Параскева еще постояла рядом, что-то похожее на жалость мучило ее, непонятный человеческий стыд не отпускал от Феколки. Она понимала умом, что старуху в беде не оставят, просто у председателя еще руки не дошли до нее, забегался по деревне, потому что без электричества жизнь как бы внезапно нарушилась. Молчала водокачка, коровы стояли непоеные и ревели на скотном, куда-то задевались фонари, от них уже отвыкли. Радюшину было не до Феколки, он раза три пробегал мимо, отмечая в уме, что еще заботы прибавилось и куда теперь эту старуху пристроить: насильно в любой дом не поселишь, а охочих приютить Феколку, пожалуй, трудно сыскать.
… Параскева хмыкнула, перебарывая себя, сказала вслух:
— Ну ладно, — ведь ей тоже некогда, темнело быстро, а еще надо помыться, да и Любе помочь устроиться.
А в бане действительно стало темно. Параскева бросила на каменку два ковшика воды, подождала в сенцах, когда схлынет угар. Развела в тазу квас, бросила на горячие каменья, хлебный дух пошел низом, но от пола все-таки холодило. Сыновьям не до материной бани — единственной услады, хорошо хоть потолок перекрыли. Но в бане садит полом сквозняк и доски совсем холодные, пятки жжет, столь студено. Это осенью, а каково будет зимой? Параскева без бани не может, каждую субботу с утра воду таскает и лишь к вечеру в готовую баньку идет молодеть.
Параскева забралась на полок, сначала не хвостала себя веником, а как бы оттаивала, тонко, по-старушечьи охая и вздыхая, но не было того постоянного наслаждения от этого мытья. «Значит, болезнь крутит», — подумала она. А уж руку с веником поднять и хлестнуть по бокам — сил на это нет, лежит рука плетью.
Но вот зарозовела Параскева, ушел противный холод из тела, все же поднялась и прямо с полка плесканула на каменку сразу пару ковшичков горячей воды. Пар тугой струей ударил в стену, а отразившись от нее, поплыл по всей баньке, и сразу стало трудно дышать. Параскева стегнула себя раз-другой, горячо стало нетерпимо, но не слезла с полка, а завыла тонко:
— У-у-у, — и стала быстро махаться веником.
Полетели по сторонам зеленые пряные листья, и какая-то легкость пошла по телу от груди и выше, прямо в голову, потом словно и головы на стало, и груди, и всегда больных, ревматических ног, и оплывшего кургузого тела.
— Осподи, — воскликнула блаженно Параскева, еще раз круто выгнувшись, достала веником до самых дальних мест и тут не утерпела, скатилась на пол. Он уже не казался холодным, и не было там сквозняков, и, раскинув блаженно руки-ноги, стала приходить в себя. Тут почему-то вспомнилась Феколка, ее сгорбленная спина. Невольная жалость нахлынула и замутила душу, так умирающий тоскует, когда последний раз видит близких.
Параскева мыться не стала, да и не до мытья было ей, потому что едва поднялась с пола, а только развела теплой воды таз и опрокинула на себя. На голое тело надела махровый халат, сверху фуфайку и пошла вон из бани.
Феколка сидела все на том же сундуке около своей избы, и председатель Радюшин, наверное, все еще не нашел времени, чтобы устроить старуху. Собака уже не выла, а лежала около ног, упрятав длинную морду в Феколкины шерстяные носки. Был вечер, и неожиданно похолодало, даже листва на деревьях свернулась.
— Феколка, давай пойдем ко мне, слышь, Феколка? — сказала вдруг Параскева. — Замерзнешь ведь тут.
— Не пойду, — хрипло ответила Феколка. Ей хотелось умереть. Она не плакала, потому что слезы выплакала еще в молодости. — Зверье вы все… Вылюдье… Я здесь лучше подохну, как собака, а не двинусь.
— Ты меня со всеми не равняй, слышь, Феколка? Не равняй со всеми. Я ведь сама по себе, — повысила голос Параскева и вдруг схватила Феколку Морошину за рукав и дернула к себе. — Пойдем, тебе-нет говорят. Не звери мы, а люди, у каждого свой норов и своя беда.
Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
— У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, — сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. — Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. — Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: — На глаза мне реже попадайся.
— А сундук-то?.. — запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.
В кухню она вошла с настроением легким, будто заново перемылась в бане.
— Вы чего в потемках сидите? Чай-сахар на столе, давайте вечерять… Степка, снеси Феколке в светелку, што ли, поесть, у нас жить будет. Устрою я тут дом пенсионеров.
— Добрая вы, Параскева Осиповна, — сказала Люба.
— Не добрая, а глупая. У меня ум-от весь в волосы вышел, вон сколь они толсты да долги. — Параскева полезла за керосиновой лампой, потом долго протирала стекло, поставила лампу на буфет и зажгла. — Привыкли к электричеству, дак и свет этот непутный. А бывало, сети вязала при лучине, день сидишь, да и вечер прихватишь. У нас отец-то норовистый был… Все этот ветер, поганец, нарушил, фашист проклятущий.
— Как это фашист, Параскева Осиповна? — спросила Люба, посмеиваясь над блюдцем.
— А как не фашист-то, налетел без спросу, не сказавшись, наломал дров, натворил бед. Мы его звали, што ли?
Параскева налила очередную чашку, затерла тряпкой поднос, она уже вспотела от чая, пот выступил на лбу тяжелыми каплями. Любит Параскева почаевничать. Вот и сейчас навалилась животом на стол, махровый халат распахнула, тяжелая грудь, вся в мелких старых морщинках, была медной от бани и чая.
Степушке было стыдно перед Любой за мать, что она такая толстая и плетет ерунду. Степушка все придумывал, что такое сказать, чтобы мать замолчала или хотя бы за собой присмотрела. Глупый, странный парень, он еще, как мальчишка, стеснялся своей матери и стыдился ее, а при встречах и расставаниях лишь торопливо жал ее твердую ладонь и по-мужски грубовато крякал, всем своим видом показывая свою самостоятельность. Но скоро, очень скоро придет тот день, когда поймет ту, единственно верную любовь матери и при встрече первый расцелует ее морщинистые щеки и будет вытирать ее глаза, полные слез. А потом случится и так, что сам будет истерично рыдать, провожая ее на сиротский погост. Все же как быстротечно время и как непостоянны люди.
… Параскева не поняла сыновьего хмыканья и ужимок, но из-за стола встала, потому что ей сделалось вдруг плохо. Она попросила Любу достать из комода резерпин, а сама прямо в халате легла в постель. Люба дала лекарство, даже в полумраке видно было, как воспалено Параскевино лицо. Девушка пододвинула стул, села рядом у кровати, подтыкая одеяло и вглядываясь в больную, а та отвернула голову к стене, видно, на затылке было тяжело лежать, и закрыла глаза.
Степушка тоже подошел к кровати, нагнулся над матерью, будто нечаянно коснулся руками Любиных плеч, и стало ему истомно, и захотелось обнять девушку. Легкий запах духов, почти неуловимый, слабый запах источали ее волнистые черные волосы, и эти волосы тоже хотелось погладить. И будто случайно Степушка положил ладонь на узенькое Любино плечо, но не посмел шевельнуть пальцами, как не смел громко вздохнуть. Так и стоял, не шевелясь, ожидая всем телом, как Люба встанет и уйдет. Но Люба не вставала и не уходила, она сидела закаменев, ужасно неловко сидела, слушая тяжелую горячую ладонь, как она мелко подрагивает и будто говорит тайные слова, но ей, Любе, понятные.
Ей бы надо встать и что-то сказать, а может, улыбнуться и уйти в свою горенку, потому что уже поздно, а завтра надо идти на уроки, но она не решалась нарушить взаимное ожидание чего-то необыкновенного. Тут зашевелилась на кровати Параскева, громко вздохнула, и Степушка испуганно отпрянул от Любы к столу, все еще переживая случившееся и не в силах поверить, что эта красивая девчонка может… Нет-нет, черт побери, даже страшно помыслить, что это возможно…
Люба встала, пожелала спокойной ночи, попросила Степушку позвать, если что случится с Параскевой Осиповной. Говорила и на Степушку не смотрела, стояла как-то боком, теребя кончик кружевного платка, а потом пошла к порогу медленно, словно ожидая, когда наконец проснется от своей робости Степушка и проведет темными сенями в ее горенку.
Степушка так и прочитал ее неуверенность, вернее, ему хотелось, чтобы так было, и не успела закрыться за Любой дверь, как он поспешил следом. А идти-то крашеными сенцами всего три шага, но, когда дверь захлопнулась за спиной, они словно бы очутились в прохладной душной ночи, и идти им еще долго и далеко. Люба испуганно отшатнулась и стукнулась плечом о деревянное корыто, которое Степушка так и не выбросил, как просила мать. Девушка вскрикнула тихонько, и Степушка сразу нашел ее влажную теплую ладошку и трепетно сжал в своей. Любина рука сначала испуганно, а потом уже несмело рванулась и осталась в Степушкиной ладони. Было темно, и каждый шаг их был нетороплив, но как бы долог он ни был, а только до ее двери всего несколько таких шагов. Степушка, который шел чуть впереди, выставив руку вперед, как слепой, который еще плохо знает свои комнаты, вдруг наткнулся пальцами на дверной войлок. Но расставаться с Любой не хотелось, ему казалось, что он знает и любит ее целую вечность. Степушка встал спиной к шероховатому войлоку, и дверь придала неожиданной храбрости и нахальства. Он вдруг уверовал в себя и в то, наверное, что знавал немало девушек, куда более красивых, чем эта, и они влюблялись в него с первой встречи и вешались ему на шею.
Люба неожиданно наткнулась на Степушку и не успела отпрянуть, как его длинные угловатые руки больно обняли ее за плечи. Это прикосновение было столь внезапно, что девушка отшатнулась, уперлась ему в грудь маленькими, но неожиданно сильными ладонями и требовательно попросила: