— Сейчас, через минутку вернусь, — и пошел на поветь.
В сенцах света не было, двери на поветь были прикрыты, и после кухни тут показалось особенно сумрачно. Радюшина качнуло, он хотел поддержаться за стенку, но руки скользнули по гладким тесаным бревнам и ухватились за корыто. Это было странное, суматошливое мгновение. Радюшин словно со стороны смотрел на себя, как скользят ладони, царапаясь о мох, как ухватился за большое деревянное корыто, которое свалилось на пол. Радюшин, не наклоняясь низко, поднял корыто, снова, даже не глядя вниз, упорно пытался повесить на гвоздь и сердился на себя, что не может сделать такой простой вещи. Корыто скользило вниз вдоль стены, и, наверное, до пола не доставало, потому что не брякало о половицы. Но повесить на гвоздь все-таки удалось, и, довольно улыбаясь и вытирая руки, Радюшин глянул вниз и рассмотрел, что у стены кто-то лежит.
Все свершилось в какие-то секунды, но они запечатлелись в сознании особенно обостренно: вот падает корыто, он его хочет поднять, на полу лежит человек, кто-то пьяный вбегает с повети в сенцы и сразу заполошно на весь дом кричит:
— Человека убили!..
Этот вопль, наверное, достиг всех уголков длинного дома, потому что, растерянно ойкнув, сразу застыла гармошка, послышался бряк-стук многих ног, возгласы:
— Где, кого убили?
Уже кто-то стоял перед Радюшиным и говорил с быстрым упреком:
— Как же вы так, Николай Степанович?
— Коленька, зачем ты ее? — кричала жена Нюра, повисая на плече Радюшина. Председатель водил растерянными глазами с лица на лицо, гости мялись с ноги на ногу, отворачивая взгляды, а тетка Матрена сказала:
— Надо милиционера позвать. Звонить в район надо.
— Чего обрадовались, чего рты пораскрывали? — дрожливым голосом в напряженной тишине спросила Параскева. Она еще не могла понять, что же такое случилось, ведь минут пятнадцать назад она оставила Феколку тут, думая, пусть старуха проспится, но где же вина Радюшина?
— Черт его знает, как получилось… Шел, за корыто ухватился, а оно упало. Кто думал, что так все будет? — совершенно трезво сказал председатель, опять в сумраке сеней отыскивая глаза односельчан и не находя их.
— Степка, мать твою перетак, сколько раз тебе было говорено, убери ты корыто от греха подальше, чертомолина ты окаянная. Это ж, значит, я пришибла ее, о господи! — Параскева говорила отчаянно, часто придыхая от больного сердца, и взмахивая руками, и вспоминая, как все случилось, как ударила она Феколку и как та стукнулась затылком о стену и сползла вниз. Но никто же не был тут, никто не видел, так что же тянуло Параскеву за язык?
— Мама, — крикнула дочь Палька, — ты чего на себя наговариваешь? Ведь все видели, что председатель ее убил.
— Замолчи, пустышка, что бы ты понимала. Это я пришибла. И по делу. Ну, чего вы стали, помогите поднять Феколку. Санька, Колька, — Параскева встала на колени, просунула руку под голову, пытаясь поднять старуху, налитую каменной тяжестью. Тут ей показалось странным, что голова у Феколки совсем теплая, а плечи будто бы упруго дернулись. «Жива, осподи, она же живая», — раньше всех догадалась Параскева и хлесхнула старуху по щеке раз и другой. Феколка вдруг всхрапнула тонко с присвистом и тут же почмокала губами.
— Разыграли спектакль, — сказал старший сын Санька и ушел в горницу к рюмке.
— Ну и Феколка, ну и Морошина, отмочила опять, — сказали гости, рассаживаясь в горнице за столом.
— Степушка, Колюшка, помогите занести Феклу Ивановну в светелку, — попросила Параскева, так и не поднимаясь с колен. Ей было ужасно плохо.
В погустевшем сумраке сеней, потому что дверь в кухню закрыли, остался председатель Радюшин. Он нервно курил сигарету. Короткое пламя выхватывало из темноты осевшую на полу Параскеву, крупную ее голову.
В горнице уже кто-то опять топал по ослабшим старинным половицам, хрипло выпевал частушку:
Хорошо рыбу ловить, котора к берегу валит.
Хорошо парня любить, который правду говорит.
Свадьба разгоралась.
― ПОСЛЕДНИЙ КОЛДУН ―повесть вторая
…Слово произнесенное — само по себе живет и особую силу имеет. Если слово неправильно скажешь, оно неправильно и существует.
1
Свадьба догорала.
Последние уголья под остывающим пеплом праздничного застолья едва шаяли, редкая искра веселья сонно, устало вспыхивала по-над головами и тут же умирала, не родив пламени; но Параскева Осиповна еще пробовала всколыхнуть пьяную до чугунной тяжести гостевую душу, ведь так уж ведется на деревне — отпустишь трезвого гостя, век укоров не оберешься, дескать, пожалилась, лишней рюмкой не обнесла, в такой-то редкий день — и каждую копейку учла. И вот, пока последний питух не свалится под лавку, гоношись старуха, выбивайся из сил, но улыбку неси в глазах. Оттого и пеклась Параскева, тянулась, не давая послабки стонущему телу, — будет ночь, будет и отдых — суетилась за спинами родичей на стоптанных, заводяневших от долгой ходьбы ногах, кого-то блаженно тискала за плечи, целуя в спутанную потную волосню, иного будила, окрикивала потускневшим голосом: «А ну, соколик, пить — не долги отдавать. Не подымешь — за шиворот вылью», — и с прогибом наливала в стакашек из отпотевшей бутылки и пихала в зачужевшую от вина ладонь. Она еще пробовала встряхнуться густо сбитым телом, для виду пригубила из пузатенькой рюмочки, так и не ополовиненной за долгий свадебный вечер, и, семеня вдоль застолья, зачастила: «Из-за Питера кума в решете приплыла, веретенами гребла, матюками парусила».
— Мотря, ты-то хоть не позорь, — потянула за локоть двоюродницу, едва не роняя ее на пол. — Саня, сынок, кадрилю. Осподи, сидят как замороженные. Перья-то, перья оправьте. Проводим короля да королевишну до пуховой перинки. Не кладите камень в изголовье.
Сын Саня кисло улыбнулся, поставил хромку на колени, короткопалой ладонью слепо нашаривая кнопки.
— Плесни-ка, маманя…
Вылил в себя стопарик, водка пролилась в горло и, чавкнув в животе, улеглась.
— Мастер…
— А что… Наше дело не рожать. Заказывайте.
Ой, дед бабку
посадил в ладку,
поливал ее водой,
чтобы стала молодой.
Тетка Матрена подкатила сзади и, перещелкнув ногтем по железным зубам, навалилась гармонисту на плечи, спутала у племяша тонкий ухоженный волос:
— Баба-то пьяна, дак у нее и задница не своя. Ты слышь, Санко?
— Да ну тебя, — отмахнулся Саня. Застолье словно проснулось, зашевелилось разом, еще сонно засмеялось.
— Ну, Мотря, она как другого племени… Она скажет. Хоть стой, хоть падай.
— А, одинова живем. Без мужа жить, как без соли есть, а с мужем жить, как с перцем есть. С постной-то жизни и не то еще брякнешь. Эх…
Каращелы — тараканы, тараканы!
Были Едомцы богаты, вот богаты!
Усть-вяжане — вороваты, вороваты!
Не корыстна молодежь — монастырцы.
Оборваны кушаки-то — смольяне.
Бородаты мужики — пылемчане.
Толстобрюхи мужики-то — вожгора…
— Уж веком так. Каждой деревне свое прозванье, свой приговор. Это уж в баню не ходи, — подал хриплый голос дед Геласий и, не снимая толстых очков с медными проволочными дужками, протер стекла изнутри ревматическими пальцами. Борода у старика свалялась, нахватала крошек и сальной подливы, а по клюквенно подгорелым щекам пошел синий отлив. — Мы-то веком бобыли, потому что жита не сеяли, не молотили. Но приговаривали: «Не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Ёк-макарёк, любить твою бабу».
И нежданно заплакал, слезы прорезались по морщинам и затонули в бороде: завсхлипывал Геласий Нечаев в голос: «Все ведь прожи-то, все-е…»
— Ну буде тебе, дедо, буде. Ты у нас еще орелик.
— Какое там…
Старшая дочь Ксения, не размягченная свадебным гостеванием, столь же деревянная, как и в будний день, с зорким прищуром, мерцая желтым единственным глазом, потащила старика прочь.
— Хватит тебе, хватит. Дорвался тоже.
Еще дверь не прикрылась, как председатель Радюшин словно бы кнутом ударил: «На погост пора, а он еще…» — и грубовато хохотнул, победно окинул застолье азиатски черным взглядом, но супруга коротким тычком в бок остановила его на полуслове. Радюшин побагровел, кирпичные скулы напряглись, но сдержался и детскую прорешинку меж передних лопатистых зубов заткнул «беломориной».
— У нашего татушки, видно, два сердца, и оба железны. На гору-то еще лётом летит, — нарушила опасливое молчание Матрена, и неожиданные приметные слова смягчили и расковали невольное смущенье. Председателева выходка сразу утратила свою нехорошую жестокость, и застолье, отгоняя прочь душевный раздор и хмельную строптивость, снова навалилось на еду и питье.
И только молодые сидели забытые. Степушка столь же прямой, как штык, с неприбранными губами и растерянным телячьим взглядом. Ему бы хотелось распробовать винца, разговеться стопочкой-другой, и тогда уж пойдет вовсе иная жизнь; да и тошно было совершенно трезвому глуповато разглядывать захмелевших свадебщиков, от которых сейчас можно ждать всякой проказы. И Люба, словно бы чувствуя жениховое желанье и досаду, внутренне тоже напряглась и даже слегка отодвинулась телом, накренилась на правый локоть. Она не однажды уже взглядывала на Степушку, ловила его глаза, но парень не слышал молчаливого зовущего оклика, а уставился куда-то отрешенно и немо (так чудилось Любе), и потому ей сделалось вовсе одиноко. Она устала от долгого пированья, от постоянного гостевого досмотра, от любопытных захмелевших глаз, в которых открывалось ей еще что-то нехорошее, кроме доброго любопытства. И неприметно стаяло томительное волнение под напором долгого разноголосья, густых запахов еды и питья и слоистого табачного чада, от которого щемило глаза и хотелось плакать. Ей так невыразимо загрустилось отчего-то, и в горле тут запершило, и Люба едва крепилась, зажимая в уголках глаз беспричинную будто слезу. А в дальнем закутке души, куда Люба побаивалась заглядывать в предсвадебные дни, шевельнулось что-то похожее на досаду и обман. Лицо у Любы подтаяло, подернулось тенью усталости, и точно бы утратило еще недавнюю влажную свежесть, глаза заглубились, и к вискам просеклись крохотные первые морщинки. Девушка снова пригляделась к Степушке, и его остроносое сухощекое лицо показалось ей неприятно-чужим. Все так же одиноко топталась у порога тетка Матрена, помахивала платочком, лениво дробила топотуху.