вая голоса реки, улицы, сгрудившихся изб и людей. — О страхе надо будет хорошо покумекать и объяснить. Мы так предполагаем и уверились, что все знаем. Понимаешь? И когда неожиданно сталкиваемся с тем, чего не знаем, то обнадеянная душа, не готовая воспринять, и пугается тут. Вот на войне, если взять, через убитых ползал — и не боялся. А в госпиталь привезли, лицо забинтовано. Ночью пошел в уборную. В палате жарко, приоткрыл дверь, думаю, так лучше найду. А сестра и закрыла. Я обратно вертаюсь, зашел в какую-то дверь (ведь не думал, что заблудился), вроде бы прохладно, наткнулся на стол, щупаю, на столе человек холодный. Выскочил как сумасшедший, дверь плечом припер и кричу на весь коридор: „Сестра, куда я попал?“
Страх рождается, когда нет в душе спокойствия, равновесия, чтоб тити-мити. Понимаешь? А нынче, если послушать, то все чего-то ждут и отсюда нервность в жизни. Каждый день перемены ждут и себя на ту перемену настраивают, дескать, сегодня я прокоротал день не по нраву, а завтра проснусь — и ангелы над головой, и полное благоденствие. Нынче мы так внушили себе, что будто на постоялом дворе живем: переспим, кому как подвезло, а завтра уж все иное наступит. Но радость-то, мне думается, в постоянстве самой жизни, когда душа не горит нетерпением, когда она во спокое пребывает, не надорванная, а радая и солнцу над головой, и дождю в свое время, и приплоду скотскому, и дитю здоровому, и богатому покосу на пожне, и стопке водки в свой черед, и ломтю хлеба на столе, и работе, которую руки еще держат и в силах вести. Сколько же, оказывается, у человека радостей, когда у него душа во спокое… А нынь она в беспокойствии пребывает, всего стал пугаться человек; и смерти боится, хочет оградиться от нее, потому из жизни не со светлой печалью уходит, а с диким воем и плачем. Мятется ныне душа, исковерканная страхом, так мне соображается. Но откуда наплыла такая темень и хмарь?
Иль опять же взять… Раньше народ если пугался природы, то вовсе по-иному; от нас то чувство утекло и нашему пониманию невообразимо. Это не просто какой-то страх, и все… Ой-ой, боюся. Нам с руки нынче представить и обсмеять, дескать, болотная, дикая, темная Русь: и лешего-то стереглись, и ведьмы, и русалки-водяницы, и домового-хозяина, и от дверной ручки оторваться боже упаси. И тут опять же у меня сомненье… А откуда тогда мы взялись, нынешнее народонаселенье? С каких семян взошли? Да был ли еще народ таким характерным и уверенным в себе, чтобы, зажав правило в руке и настропалив душу, кинуться на самый край света, куда и мысль-то человечья опасалась уноситься. Через смерть, да рядом со смертью, да с песней на губах, да на утлом суденышке ринуться вдруг в страну полуночную, на край земли. Это ли не смиренье и не взлет духа! И лишь по единой нужде, по великой необходимости восприняла Русь тайную лесовую и водяную всевластную силу, вознеся ее над людом: чтобы человек не возомнил себя и всевластно головы шибко не задирал, знал твердо, что есть на земле на матери кто-то превыше и пресильнее его, кому и покориться смиренно не грех…»
Так неопределенно и смущающе вязалось в голове Феофана слово за слово, пока не вернулась с полосканья жена Таня и не сбила безокого с мыслей:
— Эй ты… Расщеперился тут, а не знаешь того… Геласия Созонтовича, соседа твоего, сселяют. Внук-то егов, ну и арап, ну и нечистая сила! Ты погляди, какой самохвал, уж поискать таких на миру…
Слушать бабу до конца — век не выслушать, а потому и заковылял Феофан к соседу, обороняясь от земли батогом. А велика ли дорога из заулка в заулок: только скинь у задней дворовой калитки черемуховую обвязку, да переступи затрухлявевшую плаху, обметанную зарыжевшей топтун-травой, да минуй огородишко — вот тебе и зады Геласиева житья, запустыренные, закиданные посекшейся крапивой и заносчивым чертополохом. И даже странно для Феофана, что он вдруг проглядел такое событье; под носом у него вершили человечью судьбу, а он проспал. Случалось ли такое на веку? Словно бы в темном обмороке летал и закружился, а тут очнулся и сразу поймал высоко вознесенный посторонний голос. Наверное, и часом раньше слышал людской грай, но тогда голова Феофана была полонена такими возвышенными мыслями, что каждый чужой звук, как сквозь копну сена, едва доставал слепого и не отвлекал от мировых раздумий. Старик ступил в глубину чужого двора и, досадуя на себя за оплошность, готовно насторожился. Рыхлой кожей лица, и рваной ноздрей, и острыми, высоко поднятыми ушами, свободными сейчас от тугой шерстяной шапки, Феофан ощутил, что у избы Геласия, у гостевого крыльца, толпится народ.
— Что за смущенье? — ткнул Феофан батогом в первую же спину. — Середка рабочего дня, что за волненье?
— Геласия Крохаля зорят, перья щиплют…
Феофан Прокопьич еще не знал, как отнестись к этим словам, и безгласно закрутился, отлавливая нужные голоса и запахи. Кисло доносило перегаром, табаком, потом, соляром, и по частым вольным матеркам слепой догадался, что толпятся сплошь мужики и скалят зубы. Вдруг что-то тяжело обрушилось сверху, народ шатнулся.
— Очумел, что ли? Зашибешь ведь, — закричали рядом.
— Это не ты ль, Степушка? С возвращеньем. Сам-от где?..
— Да, говорят, тропу на кладбище торит.
— И не смешно.
— А я чего… Вы бы не толклись, Феофан Прокопьич, а то и перепасть может запросто. Василист дичает.
— Уймите. Что, рук нет?
— Я с самолета топаю… Дай хоть жену глянуть. А то зашибут, и молодухой не разговеться.
Кадык у слепого задергался нервно, знать, перехватило горло от возмущенья, от Степушки старик отвернулся, напряженным лицом зашарил по творожно белеющему небу и, подлаживая свой шаг к посоху, направился решительно к избе, ощущая ее надсаженное дыханье и встревоженный запах тлена.
— Эй ты, дурак, а ну прекрати! — Но слова повисли в пустоте. Кто-то рядом до обидного легко рассмеялся и взял слепого за плечо: «Ты не гоношись, дедо. Дай представленье досмотреть. Не каждый день бесплатное». Но Феофан скинул чужую ладонь и зло обмахнул палкой, желая угодить близкому человеку по костям.
— Эй ты, дурак, а ну прекрати! — крикнул он снова. — А вы… вы-то люди?
— Дедо, Феофан Прокопьич, да не принимай взаболь, — кто-то лениво цедил сквозь зубы и тягуче скапливал слюну, — наверное, освобождался от табачной накипи.
— Пусть болтает, — перебили угрюмо. — Нынче у него столько и делов. Еще Параня Москва прискачет…
Запрокинутое шадроватое лицо Феофана скривилось от обиды, он еще раз взмахнул посохом, зло мечтая достать говоруна, и толстые жилы на шее напряглись:
— Не дай вам бог… Сме-етесь… Я вас в школе-то этому учил?
— Сразу уж так вопрос. Сразу на попа вопрос.
— Да, на попа… Один остолоп, а вы-то… Вы-то мужики, парни! Для вас, значит, комедия, для вас бесплатный концерт. Наверное, Геласий Созонтович хорошее начинанье утюжит, пусть так. Но вы-то дайте человеку справиться с собой, вы не торопите его. Ему что жить-то осталось? Не торопите его. Сегодня он есть, а завтра не будет. Это же навсегда, вы слышите! Так вы жалейте друг друга, не каменейте, люди! Будьте милосердны! Ведь камень о камень — это искра, а от нее какое зло родиться может…
— Кончай травить похабель, — рыкнул сверху Василист. — Блевотиной твоей захлебнуться можно.
— А ты слезь оттуда, ты спустись. Я тебе покажу блевотину, — потряс батогом Феофан. Желтые натеки глаз, как наледи на лесном ручье, набухли, и казалось, что вот лопнут они сейчас, прорвутся, и хлынет из черной глуби неиссякаемая горючая слеза.
— Кащей бессмертный, да я тебя плевком перешибу. — Василист, уже вновь захолодевший и ровный душою, схватился за ржавую скобу и свесился над заулком: у изгороди маялся люд, тянул словесную канитель, и отсюда он виделся таким замызганным, затрапезным и невзрачным, что парень неожиданно услышал в себе презренье к ним и смачно плюнул. — Берегись, зашибу…
И тут за калиткой он увидел Геласия: жиденькая дверка осела на пяте, чертила землю, и старик с усильем отпехивал ее, словно бы не видя в своем заулке незваного сборища. Василист встал на колени, набычился, багровея мясистым загривком.
— Де-до! — воззвал внук придушенным тенорком, сминая голос и плаксиво, нарочито играя им. — Де-до, родненький мой! Я уже решил все. Я не фуфло какое-то. Пойдешь ко мне жить! Я уже решил все. Усек, дедо, эй! Мы-то с тобой заживем, нам делить нечего.
Геласий не отозвался, миновал скучающих глядельщиков, тупо постоял у рухляди, в кучу сваленной у крыльца. Ступал он осторожно, на всю резиновую подошву, не разгибая тоскующих колен, черный бушлат, подарок сына, колыхался на костлявых прямых плечах, как на вешалке, и сиротливо выбилась из-под заношенной бараньей шапки сивая жиденькая косица. Старик нес себя так бережно, словно уверовал уже: вот поскользнись он сейчас на загрубевшей траве — и не встать ему более, не собраться с силами. В глаза попалась жестяная банка из-под монпансье с неясным витым рисунком и проволочной дужкой. Геласий, кряхтя, поднял ее, покрутил, недоуменно разглядывая дырчатое днище, проеденное кровавой ржавью, словно бы протыканное дробью, со следами тусклой пайки. Банку эту когда-то, в день свадьбы, подарила соседка: вот, сказала, вам банка заместо ведра — воду хорошо с ручья носить. Полюшки уж месяц как нет, червь, поди, выел, а жестянка сохранилась еще с царского времени, как напоминанье… Геласий, отвлекаясь и приходя в себя, задрал голову, тускло вгляделся в шишковатое задубленное лицо внука. Он видел его, как сквозь дымную голубоватую пелену, напряженное, ждущее, с крупной испариной под плюшевым мыском волос… Вот и сон в руку, как намедни привиделось. Будто бы кругом пустыня, а Полюшка привстала из-за каменной стены и рукой машет, зовет, значит. «Ты куда?» — спросил Геласий, торопясь к жене. «Помирать пошла», — жалостно отозвалась. «А я?..» И кинулся догонять, но глинобитная стена распалась вдруг, и посреди пустынной чахлой земли оказалась дыра, и вокруг нее люди сидят, сложив калачиком ноги. Откуда-то и внук Василист взялся. Люди руками машут, зовут Геласия: «Проходи в дыру, там тебе хорошо станет, там яства и питье всякое». Василист первым подбежал, глянул вниз и кричит: «Иди, дедо. Тут и впрямь хорошо. Питье всякое и еда, и люди в карты играют». Улещает, заманивает Василист, юлит по-собачьи туда-сюда, только что хвостом не вьет…