— А ты?..
— Ну я-то, предположим, знаю за что.
— А я не знаю. Полюбила, и все. Увидела — и что-то дрогнуло во мне. Думала, только в книжках с первого-то взгляда… А тут увидела тебя — и дрогнуло. Все в тебе любо: и голос твой, и волосы, и спина гладкая… ну как сказать. — Люба нашептывала шелестяще в самое ухо, и, скосив взгляд, Степушка увидел ее расслабленное матовое лицо и влажные смородиновые глаза, омытые радостным светом, в глубине которых розовой мушкой плескался отблеск стеклянного ночного цветка.
Степа не ответил, притворился спящим. Ветер за окнами полоскался все реже, и когда откатывался он за деревню, в подугорья, в сиротские, продутые сквозняком предзимние наволоки, сгоняя последнюю почерневшую сенную труху и подметая остожья, а после опадал в промоины и бочажины, за увалы и раменья, остужаясь в кочкарниках и болотистых радах до погибельного кислого тумана, то здесь, в обжитом миру, становилось так глухо, так тихо, как бывает лишь перед первым хлопьистым снегом: в такие мгновения небо опускается о самую землю, словно бы замиряясь и по-доброму сговариваясь с нею о грядущей зиме, и где-то перед полуночью из прохудившейся овчинной рукавицы сеятеля вдруг с тихим шорохом безвольно вываливается пробная пригоршня снежин, оставляя позади себя длинные косые тени. И тогда обморочно млеет земля, не зная, то ли радоваться ей, то ли горевать, и всякий болезный человек, внезапно проснувшийся, услышит свое крохотное вспугнутое сердчишко, раскачавшееся посреди леденящей пустоты.
А на стене робко цвел аленький цветочек с окостенелой мухой на стеклянном донце возле раскаленного пестика; кто-то просился в дом, натужно дыша и царапаясь за оконницу; сыпалась в печной трубе обгорелая кирпичная пыль; и смятенная душа, настороженно ловящая каждый ночной звук, упорно бежала от сна и покоя. И хоть воздух в горенке настыл, душно казалось Степе: мысленно он все возвращался к Милке, и, как призрак, летучее видение, прояснивалась вдруг двинская изба, залитая холодным лунным светом, раскинутое обнаженное тело на сбитых простынях и желтенькое неровное сердечко в нижней филенке двери под змеисто граненым стеклом.
— Интересно, причуда, что ли? В двери сердце выпиливают. — Неопределенно спросил вслух, глядя в далеко откачнувшийся потолок, оклеенный белой бумагой; плохой потолок, скучный, ни одного-то зверя иль странного чудища не выглядишь на нем ранним утром, когда распахнешь глаза, лениво выбираясь из сна.
— Где видел? — запоздало откликнулась жена.
— Да у одних…
— Наверное, чтоб воздух шел.
— Да не-е, тут другое. — И вдруг осенило Степушку, взволновало. — Слушай, а может, чтобы греха особого ни-ни, а? Чтобы и в любви человечьего облика не терять, не звереть, меру соблюдать? Может, как напоминанье, что на миру не один и за всем народом кто-то следит? Да не-е… пожалуй, это бред собачий.
— Вот и сделай для Параскевы Осиповны, она любит доглядывать.
— Ты на мать зря бочку не кати. А вообще, это мысль. У тебя ум-то учительский, ты всегда все вовремя подскажешь. — Оттаял, потеплел, тяжело привалился к жене, влажной ладонью обегая ее девчоночью худобу и тиская седелком прогнутую спину. — Каждый позвонок наружу. Как бы мать сказала — уж лишнего мясца не наросло на тебе, девка, не-е. Целовалась-то много? — спросил подозрительно. — Смотри, губы припухлые, обсосанные.
— Дурак…
— Наверное. Слушай, а может, особый смысл тут, в дверной дырке этой. В любви сердцу тесно, душно ему, простора надо. А тут лети-и. Сердце за сердцем, как голуби, в небо. Помиловались, надышались — и снова в постели. А что, мысль… Я представляю: два сердчишка, мое, — Степушка сжал костистый кулак с широкими сплюснутыми козунками, — мое и твое, кро-хот-ное… Все дрыхнут, а мы наперегонки. Кто-нибудь пальцем покажет: вон, гляди, скажет, спутники в небе летят. А мы: хи-хи-хи. Нам ведь все будет слышно.
— Ну и дурачок ты, плетня-егоровна. Ребенок совсем, такой родной ребе-нок, — сказала замирающим грудным голосом, словно бы проваливаясь вдруг в бездну и пугаясь той любви, которая внезапно открылась ей. — Милый, милый ты мой, — заплакала Люба тихо и благодарно. Так в слезах и заснула, неожиданно и счастливо.
Степушка еще долго маялся, выходил во двор, сквозь расщелины в крыше неслышно сыпалась пороха и щекотно ложилась на лицо. Потом пригрелся, приобвык возле жены, часто и недоверчиво касаясь ее нахолодевшего обнаженного плеча, и только забылся, как одолило наваждение, дикое и взаправдашнее. Будто бы голый бежит он по пустырю, сзади улюлюканья, свист. Лампа под жестяным тарельчатым колпаком, обтянутая проволочным панцирем, со скрипом раскачивается на столбе и волочит за собою дегтярно-темную тень, в которой кто-то таится, зоркий и жадный. И вот окружили парни и девки, потные, злые, скучились на грани зыбкого светового пятна, а он-то, Степушка, на самом виду совсем растелешенный, иззябший, скукожился, ладони пригоршней, где стыду-то быть полагается. Тут из свинцовой тени под фонарь выскочила Милка: у нее почему-то вставные челюсти вываливаются на нижнюю губу, и она запихивает их языком. «Парень, ты почто не жениссе?» — кривляясь, спрашивает девка чужим, вроде бы тетки Матрены, голосом и хохочет навзрыд: гы-гы-ы. — «А кобылы моего возраста все подохли, вот и не женюсь». — «Ну и гопник, ну и щекан. Да ты почто не жениссе?» — «А женилка не выросла». — «Это мы сейчас проверим, мы сейчас глянем», — и тянет ладонь, а в ней щипчики сахарные из нержавейки — хруп-хруп… И в страхе необыкновенном кинулся Степа снова в темь по обмерзшей комкастой дороге. И вдруг родимое домашнее крылечко, а ночь — ни зги, хоть бы с маковое зернышко света. Не нашарив скобы, потянул в ознобе дверь за войлочную обивку, подумал: «Тут-то я дома и спасен». А дверь распахнулась готовно, и Степушка нутром понял, что в черном провале его ждут с топором. И он, сминая в горле надсаженный крик, обреченно сунул голову навстречу вознесенному обуху, ожидая смертного удара. И одна лишь запоздалая неловкая мысль: вот сбегутся зеваки, а он на полу растелешенный, в чем мать родила, в луже крови, стыд-то какой…
Степа тяжело вскинулся, захрипел, и Люба проснулась. Ночь, наверное, доживала, скудный розовый родничок сочился из стеклянного лона ночника, и в середке комнаты скопилась лужица света; а в углах еще таилась темь, там глубь стояла, и над мрачными, казалось, бездонными погибельными парусами мерцали неясные сполохи. Зато в нагретых умятых перинах, перо к перу нащипанных ловкой рукой Параскевы Осиповны, да под стеганым атласным одеялом было так ли мирно и покойно, что Люба вновь с желанием и умиротворением сомкнула веки; но, полежав так, она к своему удивлению обнаружила, что вроде бы выспалась. И посреди глухой тиши на своем розовом островке ей вдруг так захотелось доверчиво поговорить с мужем, и она, еще не поворачивая головы, жалобно позвала: «Сте-па-а…» Но тот не откликался, спал разметавшись, и тягучая слюнка выкатилась из полуоткрытого рта; лоб страдальчески наморщился, и по скуластому похудевшему лицу, по нервным закрылкам висловатого носа метался затаенный замирающий всхлип. Люба уже с пристрастием, ревниво всмотрелась в мужа и поразилась, как изменился он обличьем за этот месяц. Но тело было прежним, знакомым до каждой западинки и укроминки за пушистой раковиной уха: от складной широкой груди с крохотными шоколадными сосками пахло родным потом и березовой горчинкой, и, любя его всего и желая, она зовуще ткнулась носом в щекотную влажную подмышку. «Те-па-а», — позвала она снова, готовая играть и любить. Но он бормотнул что-то и отвернулся. И, разглядывая мужнюю узкую шею с косицами льняных волос в ложбинке, Люба вдруг каменно напряглась вся, стараясь подавить наплывающее тоскливое одиночество, а после ослабла, отмякла и готовно, по-сиротски заплакала…
А к утру выпали слепящей белизны нежилые снега.
20
Снега настелились ватно, воздушно, без обычной голубой искры и тени, и где-то к полудню, когда льдистые облака распехало верховым ветром по-за леса, с исподу намокли скоро, осели, и сквозь стала смутно просвечивать истомившаяся земля. Без поры выпал снег, не ко времени, скорее, как вестник недалекой зимы.
Первым на выбелившийся двор степенно вышел Василист, голый по пояс, одинаковый что в пояснице, что в плечах, кинул на пухлую грудь пригоршню снега и притворно, по-бабьи, заохал, растирая мясистый загривок и часто оглядываясь на окна. Тонкая прыщеватая кожа нежно зарозовела, как у хорошо обихоженного кабанчика, тело набухло и лениво пока, сонно заиграло: большая скопилась в Василисте сила, но потайная, скрадчивая, большевсесая, и внешне вроде бы отекшие плечи, и мясные руки, и сплывший на широкий солдатский ремень живот не показывали хорошо скроенных, одетых в легкий жирок мышц. Взлягивая дурашливо, засеменил к овечьей стайке, на ходу накинул солдатский ремень на шею, и окорока в отвисших застиранных штанинах упруго заколыхались.
«Во жеребец-то, любить твою бабу, — с невольным уважением подумал Геласий Созонтович, украдкой надзирая в окно, и с надеждой решил вдруг, что ему, пожалуй, у внука заживется. — Это на ем ездить и ездить. Сила-то играет, дикомясая». Кира, хозяйка, плавала у печи, вальяжная, широкая. Была она не своя, привозная, выросшая на пышном кубанском хлебе, сманил ее Василист, когда дослуживал армию: волос на голове прямой, плотный, рано поседевший у корня, собранный вальком на темечке; глаза рачьи, с алой паутинкой в голубоватых белках; над клюквенно сочными, еще не выцелованными губами черные жесткие усики. Дородная, на полголовы выше Василиста, она покроем тела и повадками стоила мужа: взошли, выросли друг от друга бог знает где, за тысячи верст, и надо же, отыскались, сбежались к своему часу, словно бы судьба долго готовила их для расплода, для племени. Голос у Киры грубый, с хрипотцой, и когда она волновалась, то кричала распаленно, никого не слыша. Торговала Кира в лавке, и деревенские бабы ее боялись и заискивали.
— Киса-то расшалився, — отмечала она, мельком взглядывая в окно. — Котик-то мой мордастенький расшалився.