бы: «Это я, Степушка».
Но нынче Степушке уже было за двадцать, он и в армии отслужил, потому подавил в себе детскую радость и сказал безразлично и неискренне:
— Хорошо, дядя Коля. Все как в аптеке.
Потом, мельком взглядывая на Радюшина, парень отмечал, что председатель все такой же: желтый загар а лице, тяжелые веки над глазами, и эта щелка в передних зубах, куда Радюшин обычно вставляет папиросу, и ногти на руках сбитые, в черных кляксах застоявшейся крови, значит, и ныне не забрасывает слесарный инструмент.
А Радюшин все разглядывал Степушку и молчал, и тонкая понимающая усмешка не таяла в азиатских глазах.
— Мать, ты чего на нас тоску нагоняешь? — прервал тягостное молчание Степушка и выразительно глянул на Параскеву уже трезвыми глазами, словно испрашивал совета, как повести себя дальше. Параскева Осиповна заторопилась к буфету, у нее была начата бутылка, которую не пожелала подать вчера сыну, но сейчас доставала из шкафа с большой охотой: «Вот, пришел Николай Степанович, он на плохое не наставит. Пусть посидят, выпьют, и разговор у них дельный пойдет».
Степушка поспешил разлить вино по рюмкам и первый выпил, а выпив, стал хвастать, какие у него друзья в Архангельске, да сколько «башлей» зашибает на станке, да как калымят вечерами, когда есть халтура, а она случается часто, да и вообще город с заморной Кучемой на одну доску не поставишь, и как тут только люди живут, с тоски зеленой подохнуть можно. Степушка злился на себя, что говорит совсем не то и Радюшин понимает это. Ведь ему одиноко в городе, и ничего у него не ладится, фрезерный станок — развалюха, тридцать пятого года рождения, а заказы дают самые паршивые, и заработок восемьдесят рублей, а в общаге каждый вечер дым коромыслом, да к тому же еще рыжая Милка дала полный отбой.
— Значит, заработок, говоришь, приличный, а вид-то у тебя, как у мартовского кота. Голодовку, что ли, устроил иль учебу тянешь? — спросил Радюшин. И подумал вдруг, что Степушка вроде и не вырос из детских рубашонок и взгляд-то у него жалобно-щенячий, какой был тогда, в зимнюю пуганую ночь, когда тащил замерзающего мальчишку из тайги. Словно оставили однажды парня на распутье, а дорогу сказать забыли. И еще Радюшин подумал, что он совершенно не знает, о чем говорить с крестником, и слова-то куда все затерялись, вроде и не бирюк Николай Степанович и веское слово ко времени сказать может.
Такое же чувство испытывал председатель, когда минувшей весной вдруг явился в Кучему на короткую солдатскую побывку сын и они вот так же сидели за столом друг против друга. Старший Радюшин пытался заговорить о новом клубе, вот есть думка траулер заиметь, если бы сын в механики пошел учиться, было бы совсем здорово. Но Петька засмеялся тогда, мол нечего семейственность в колхозе разводить, и они окончательно замолчали, нет, говорили, правда, о всяких пустяках. Помнится, что побыл сын в клубе, домой вернулся рано и тоскливо вздыхал у светлого окна: «Ну и тоска». И Радюшин почему-то считал себя виновным за кучемскую тоску.
— Степаныч, ты поучи моего сына, безотцовщина растет, — сказала Параскева, направляя на стол чай. — Ведь я-то только рыбачить повезенка. На девятом году пошла в работы, в школе ни одного года не была и расписаться не умею, только огородное клеймо — две палки — черкну.
— Параскева Осиповна, Параскева Осиповна, какой из меня учитель. Я и своих-то, кажется, проглядел. Все малы были, не больше валенка, думал, успею главные слова сказать. Мы их всегда откладываем напоследок. А сейчас вот думаю, что и сам не знаю этих слов, — угрюмовато ответил председатель, вспоминая при этом Петьку.
— Обещаете вы много, — вдруг выпалил Степушка. — Помню, пока в школе учились, золотые горы наобещали. А потом оказалось: вкалывай, трудись, брат, и никакого тебе веселья.
— А какое тебе веселье нужно? — усмехнулся Радюшин. — Ты работой веселись.
— А, глупости все это. Разговоры одни, — небрежно рассмеялся Степушка. — Сейчас начнете говорить, что человек рождается для работы. Труд превратил обезьяну в человека. Но что-то должно же быть после работы?
— Работа, крестник. Ты еще ее не попробовал, ты по русски-то и плакать не умеешь…
— Зато я видал, как лошади от работы плачут.
— Ну что ж, и это бывает. И люди помирают раньше времени…
Параскева Осиповна сидела у самовара и гладила ладонью одуванчиковые волосы, значит, успокаивала себя, чтобы в сердцах не выругать всех по очереди.
— Просто диву даюсь, пошто нынче народ ни во што не верит. Все чего-то недовольны жизнью, злятся друг на дружку. Говорят, прежде годы были реже, а теперь порато часты. Но ведь я замуж выходила в мешочной рубахе, а теперь-то как. Нынче в шмудочный магазин мебели-то завезли не на пять ли тысяч, так в один день всю раскупили, вон нынче сколь народ богатый. А только, скажу, нету веселья того. И раньше тоже пили, не покривлю душой, много пили и батогами колотили друг дружку, как сойдутся в престольный праздник. Но все как-то разово, а потом и отдох давали. А нынче у нас как повелось: день за днем, и никак не поймешь, какой у мужиков распорядок. — Параскева нервно взмахнула полотенцем, протерла стаканы, на свет взглянула, нет ли на дне пылинки, чистюля Параскева. — Пили? Да!.. Но зато, как праздник, веселья сколько. Девки-то хороводом на угоре, парни в пляс под гармошку и всю-то белу ноченьку выпляшут.
А нынче глаза нальют да в клубе стенки протирают, а девок-то по счету — пальцы лишние остаются, дак и те, как сиротины, друг с дружкой танцуют. Ведь двадцать пять холостых на деревне, это если по одному ребятеночку, так двадцать пять дитешей за один год не народилось — вот какая арифметика. А ты, Николай Степанович, говоришь, пошто нашу школу закрывать собираются. Нынче у наших парней даже в любовь-то веры нет, даже обнять девку боятся, в трезвом-то виде. — Параскева завелась, сейчас она не сдерживала себя, бегала по кухне, кричала на весь дом, и на улице, наверно, было слышно. Кровь пришла в белое широкое лицо и уже не отходила. — А робят-то как, Николаюшко? На часу пять перекуров. Я диву даюсь, как вы десять годков назад от дикой нашей Кучемы не сбегли. Ведь на трудодень была лежачая палочка, плюнуть да растереть — был трудодень, а ныне што, как баре ныне. Наша Кучема — уголок Москвы. А еще чего-то ширятся, на председателя мусор метут, а сами, прости господи, кучу… из-под себя не выгребут.
Вот мой кобелина сидит, волосы распустил, стыда у него нет. Думаешь, у него чего путное на уме? Одна пьянка в голове.
— Ну, вы зря так-то, Параскева Осиповна, — смущенно перебил председатель. — Парень как парень, волосы пообстрижет, лишь бы голова соответствовала, точно, Степушка?
— Моя голова твердая, хоть гвозди ею забивай. Это она от материных речей задубела. Ведь как пила, дядя Коля, ей-богу, — ответил Степушка. — Пилит и пилит, хоть бы отдохнула а, мать? Ты отдохни… А то мастер пилит, завком пилит, комсомол пилит, пенсионеры пилят, газеты пилят. Тошниловка. Хоть вы-то, дядя Коля, мне моралей не читайте.
— Во как научился говорить, слышь, Параскева Осиповна. А ты говоришь, дурак. Плохо только, что делу путевому по-настоящему не пристал, а думать начал. А у наших-то парней все наоборот.
— Всех по матушке кроют, — поддакнула Параскева. — Родителя пошлют подале, не то что чужого.
— У наших-то парней вроде дело ведется, но думает за них пусть дядя. Кто остается ныне в деревне? У кого грамота не идет. Мы своих-то грамотеев по городам женим да расселяем, а их бы нужно в Кучему ворачивать… Хозяюшка, а постойщица ваша где?
— Сей год запаздывает, — сказала Параскева.
— То-то и есть… Сей год опаздывает, а следующим годом скажет «ауфвидерзеен», я ваша тетя. Хотя бы кто окрутил ее. Степушка, крестник, скажу тебе по секрету, невеста — во! Сам бы ел, да звание не позволяет, — засмеялся Радюшин.
— Даже маленькая рыбка лучше штей, — тоже засмеялась понятливая Параскева, намекая, что от жены и детей в сторону сбегать каждый охоч.
— Ну, ладно, спасибо за хлеб-соль. Засиделся я у вас, пора и честь знать, да и дома, наверное, заждались, в правлении Нюра телефон уже оборвала, — сказал, поднимаясь, Радюшин, а видно, ноги отекли, и потому низко склонил он голову, и Параскева заметила, будто впервые, сколь у председателя белая голова.
— Как ты поседател, Степаныч, — жалостливо сказала она, тоже поднимаясь со стула. — Вроде все не такой был, да и годы не очень далекие.
— Под пятьдесят, Параскева Осиповна. Войну мы на себе застали, а значит, и пето было, и бито было. — Радюшин сунул ноги в туфли и не стал завязывать шнурки.
Он вышел в чернильную темноту августовской улицы, в голове от выпитой водки чуть кружило, но это теплое веселье быстро потухло от осенней вязкой сырости. Радюшин поднял воротник и ссутулился, размышляя, куда податься сейчас. На часах было десять. Для холостяка ранний вечер, для семейного человека позднее время, и надо бы поспешить домой. Но представил себе укорливый взгляд жены, ее серые губы, которые будут печально улыбаться и чего-то раздраженно говорить, и это что-то надо будет слушать и покорно кивать головой, чтобы Нюра не заплакала, и понял, что домой идти ужасно не хочется.
В правлении в одном окне горел свет, с крыльца видна была тощая фигура бухгалтера, но председатель к нему не зашел, а отправился сразу в свой кабинет. Зажег настольную лампу, достал из стола сводки и долго сидел так, вглядываясь в серые полосатые сумерки.
Кабинет был богатый, почти министерский, так, по крайней мере, говорили все городские гости, оглядывая стены под карельскую березу, и высокие потолки, зашитые голубым пластиком, и ковровую, травяного цвета мохнатую дорожку на полу, и хорошую полированную мебель. С великой злости на прежнюю колхозную бедность выстроил Радюшин такую контору, когда завелись на счету большие рубли. Ему никогда не забыть ту контору, что называлась правлением колхоза, когда он приехал в Кучему.
В небольшой кухоньке старой деревенской избы половину занимала осадистая русская печь. Когда еще сонные мужики заваливались в контору на развод, они громоздились подковой около голубенькой щербатой печи, садились на корточки, а то и на пол, обжимая спинами председательский стол, долго накуривались и плевались в опечье. Зато сейчас, через десять лет, вокруг полированного стола толпится дюжина обитых кожей стульев, за которые Радюшину чуть не сунули строгача по партийной линии.