е «Post aetatem nostram», написанной вскоре после «Горбунова и Горчакова», фигурируют те же Кастор и Поллукс. Более того, упоминание их образа на древнегреческих монетах сопровождается поразительным по его пространности прозаическим комментарием. Таким образом Бродский подчеркнул посвящение этой поэмы московскому литератору Андрею Сергееву, страстному нумизмату и, по моему наблюдению, может быть, внутренне самому близкому своему другу в период до эмиграции. Было бы интересно, я думаю, подробнее проследить тему близнеца, буквального или переносного, у Бродского и сопоставить ее в биографическом плане с той упомянутой уже склонностью воспринимать человека, чем-нибудь понравившегося ему, как зеркальное отражение своего собственного «я».
Но вернемся к евангельским отсылкам в поэме «Горбунов и Горчаков». Если в Горбунове мы узнаем Христа, то в «стучавшем», по советскому жаргону, на него перед медицинским начальством Горчакове нетрудно усматривать христопродавца Иуду в современном облачении. На глубине религиозных прототипов, поэма «Горбунов и Горчаков» — мистерия в форме диалога между Христом и Иудой. При таком определении сразу бросается в глаза и оригинальность Бродского в трактовке данных прототипов. Ведь традиционные варианты рассказа о Христе и Иуде сходятся в изображении Иуды как ненавистной, действующей по внушению дьявола фигуры. Он насквозь злой и корыстный по своей натуре предатель, стремящийся погубить своего безвинного наставника. А у Бродского дело обстоит сложнее. Его Горчаков скорее alter ego своей жертвы, даже в не слишком отрицательном смысле. Да, он в силу своей моральной недальновидности на Горбунова стучит; не столько из сатанинского желания тому навредить, сколько от слабохарактерности, которая Горбуновым как бы прощается ему. В результате традиционный образ становится почти неузнаваемым. В стержневой строке поэмы сам Иуда-Горчаков, резюмирующий многогранность своего отношения к другу-наставнику, говорит так:
Люблю и предаю тебя на муки.
Стоило бы вглубиться дальше в эту особенность поэмы Бродского. Пока ограничусь указанием на связанность подхода русского поэта середины 1960-х годов с одной тенденцией в современном мышлении, с которой он во время работы над «Горбуновым и Горчаковым», возможно, и не был подробно знаком. Имею в виду ту переоценку и то осложнение роли Иуды в истории смерти Христа, которые проводились, не только на Западе, но и в России, в поэзии и прозе последних двух столетий.
Яркий русский пример нетрадиционного подхода к новозаветной фигуре Предателя, рассказ «Иуда Искариот» Леонида Андреева (1907), — явление предреволюционной эпохи смелых этических и религиозно-философских исканий. В своем прозаическом отзыве, «Иуда, новый символ», Иннокентий Анненский обратил внимание на укорененность андреевского рассказа в современном жизнеощущении. Хотя Бродский, насколько мне известно, никогда не выказывал особенной симпатии ни к Андрееву, ни к Анненскому и о внутренней созвучности трудно тут говорить, но все же его знакомство с обоими произведениями, когда он писал свою поэму, вполне мыслимо.[3]
Тема эта не исчезала из литературы и позже. Как один из разительных примеров оригинального освещения Предателя назову рассказ X.Л.Борхеса «Три версии Иуды» из его сборника 1944 года «Фикции».
Сравнительно недавно «оправданию» Иуды в модернистской литературе как будто явилось неожиданное подтверждение в археологической находке. В 2006 году была опубликована древняя рукопись, найденная лет за тридцать до того в песках египетской пустыни, с переводом неортодоксального христианского текста под названием «Евангелия от Иуды». Этот текст, возникший в середине II века н. э. в среде так называемых гностиков, имеет своим главным героем наряду с божественной фигурой Христа Его самого близкого и понимающего ученика Иуду. Иисус доверяет ему наедине свои сокровенные мысли, и Иуда бескорыстно берет на себя предательство своего любимого наставника, чтобы таким образом начать дело спасения человечества.
Расхождения с обстановкой в «Горбунове и Горчакове», конечно, огромны. Но все же в тенденции, на мой взгляд, имеется что-то общее.
7
Я — идиот!
(Характерное для И. Б. выражение недовольства самим собой, сопровождавшееся звонким ударом ладонью по лбу.)
Что касается прямой литературной преемственности, христологическая тематика «Горбунова и Горчакова» имеет свои прецеденты, я думаю, прежде всего в большой русской прозе.
На «Мастера и Маргариту», произведение 1930-х годов, укажу лишь мимоходом, потому что Бродский, равно как и другие читатели, мог с ним познакомиться только по журнальной публикации 1967 года, то есть в период, когда он уже давно был занят замыслом своей частично уже написанной поэмы. Кроме того, сухость его высказываний свидетельствует о том, что популярнейший среди тогдашней интеллигенции булгаковский роман его мало интересовал.
Другое дело, конечно, «Доктор Живаго». Мне не известно точно, когда и как Бродский имел возможность читать запрещенный в Советском Союзе роман Пастернака. Но наличие этого произведения, целиком проникнутого тематикой Рождества и Страстей Господних, на заднем плане «Горбунова и Горчакова» мне кажется бесспорным. О значении для Бродского пастернаковских стихов из романа, в частности так называемых «библейских», свидетельствуют его эссе и ряд лирических произведений, начиная с 1960-х годов. Но для поэмы Бродского, где главная фигура повествования о русской жизни XX века связана с прообразом Христа, важна в первую очередь собственно прозаическая часть «Доктора Живаго».
Не забудем, однако, о великом предшественнике Пастернака и других авторов XX века, все большие романы которого так или иначе имеют христологическую подоснову. Среди наследия Достоевского остановимся, в частности, на «Идиоте» с его героем князем Мышкиным, который в записных книжках романиста прямо назван «князем Христом».
Я давно пришел к убеждению, что романный мир Достоевского служит полезным комментарием к вопросу о фигуре Иосифа Бродского. Нет сомнения в том, что, по крайней мере пока он жил в России, Достоевский был его любимым писателем. Да и потом до последнего периода жизни он, с выражением давней привязанности, по поводу чего-нибудь происходившего цитировал сцены из его книг. Любимых поэтов у Иосифа всегда было с десяток. Но в области прозы, за исключением, может быть, Фолкнера, Платонова и нескольких мимолетных увлечений, в один ряд с Достоевским он, по-видимому, никого не ставил. «Федор Михайлович понимал все», — любил он с семейным чувством к классику своего города повторять за Ахматовой. Или продолжая по-своему: «Федор Михайлович понял все, вплоть до моральной кастрации русского народа».
Тут, как мне кажется, дело не только в раз навсегда усвоенной литературной преференции. Отношение к Достоевскому было кровное, вызванное интуитивным узнанием некоторых глубоко личных черт. Если будущему биографу потребуется приобрести общее впечатление о том, что происходило в Иосифе на глазах его друзей и что происходило в его компании с другими, лучший совет состоит по-моему в перечитывании романов Достоевского. А среди них я бы в первую очередь назвал «Идиота».
Полностью отождествлять Бродского с главным героем «Идиота» никак не стоит. В плане энергичности, например, у него часто бывало скорее что-то от Рогожина. Бывало и что-то от Ипполита и т. д. Тем не менее образ Мышкина сильнее всех остальных способен вызвать воспоминания об Иосифе у человека, близко его знавшего. Так по крайней мере случалось со мной, когда я недавно, первый раз после его смерти, взял «Идиота» в руки.
Меня, в частности, поразили следующие параллели. В течение романа ряд персонажей выражается о редкой проницательности, или, с религиозным акцентом, «прозорливости», Мышкина. Так, Ганя Иволгин, например, ему говорит: «Вы замечаете то, чего другие никогда не заметят». Или Келлер: «То уж такое простодушие, такая невинность, каких и в золотом веке не слыхано, и вдруг в то же время насквозь человека пронзаете, как стрела, такою глубочайшею психологией наблюдения».
При этих отрывках вспоминается мне сцена после операции на сердце в нью-йоркской клинике Харкнес. Когда медсестра выгнала нас на полчаса от явно измученного, но все еще продолжавшего шутить в своей постели Иосифа, завязался наш разговор с больным, сидевшим в коридоре. Это был простой пожилой американец в халате, открытый, самостоятельно мыслящий человек с умными глазами, говоривший не интеллектуальной, но и не вульгарной речью. Нашего друга он любил.
«Парень необычный, добрый. В поэзии я мало понимаю. Но он чудный, такого я никогда не встречал. Когда на тебя смотрит, так и чувствуешь, что видит тебя насквозь». Сосед Иосифа просиял и уважительно кивнул.
Хочется упомянуть и то место в «Идиоте», где описывается эмоция Мышкина при виде миниатюры Настасьи Филипповны: «Лицо это еще с портрета вызывало из его сердца целое страдание жалости; это впечатление сострадания и даже страдания за это существо не оставляло никогда его сердца, не оставило и теперь».
В свой приезд осенью 1981 года в Голландию Иосиф застал меня в депрессии, вызванной почти одновременной смертью обоих моих родителей. Как и в других случаях, когда я чем-нибудь болел, он старался помочь, развлекая меня или придумывая разные практические советы. Мне становилось менее мрачно от ощутимости его участия и от комичности несоответствия между сутью моего настроения и теми мерами, которые он предлагал.
«Когда мне плохо, я спасаюсь бегством. Поезжай в Южную Америку и бери интервью, самое-самое последнее, у Борхеса!» Как мне было не засмеяться от несуразности такого решения моей проблемы?
Чтобы развлечься и показать Иосифу неизвестный ему уголок страны, я предложил съездить к одной своей подруге, жившей близко от моря в Северной Голландии. От ее дома мы втроем сделали прогулку по широкой полосе дюн к морскому берегу. Тяжело ступая в гору по песку, я вдруг услышал за собой крик по-русски: «Кейс, развеселись!» По простодушию этого вопля, звучавшего как одинокий призыв о помощи, и по отчаянию на лице моего друга, когда я к нему обернулся, я тогда понял первоначальный смысл слова «сострадание». Неотразимая собственная боль оттого, что другой страдает, а не деятельная жалость, заключающая в себе понимание другого и знание, как его утешить.