Наверно, нет ничего фальшивее – для нас,
для нашей антропологии – чем
поиски подлинности.
Скамейка на краю
полянки у каменной капитальной
декорации синагоги. Аккуратный, с иголочки,
исторический пятачок. С одной стороны, новодел —
внук беспредела. С другой, то есть именно
со стороны – все правильно, вменяемость памяти.
Ранний вечер. Его промежуточность,
то ли тревожная, то ли умиротворяющая,
хорошая среда для разговоров
о провале идентификаций. Те, кто был здесь
лет восемьсот назад, похоже – говорили об этом же,
на том же самом месте, во всех смыслах. Фокус
не в реконструкции материальных обстоятельств,
а в как бы самопорождении ситуации.
В состоянии.
Расследование продолжается.
Продолжение расследуется.
ДТП
Поздно вечером в субботу,
отработав свою смену на радио
(рассказав тоном автоответчика,
кто кого убил, кто кого предупредил,
что убьет, если тот его попытается убить,
и какие новые способы убийства
переживает человечество, а также:
кто кого изнасиловал, и в какой форме,
кто с кем столкнулся – в бизнесе, в спорте,
на шоссе, а напоследок о культуре, то есть
о несчастном случае с оператором
на съемках блокбастера) —
я спустился
по переулку к машине. Она яростно
и ласково мяукнула и мигнула навстречу,
моя палево-зеленая, цвета рассветного неба
южнокорейская домашняя тигрица. Нажал
на определенные точки под левым ухом,
слегка свернул правое ухо —
завелась с полоборота
и мы поехали.
В этот раз я решил
не пробиваться через квартал пабов,
заставленный машинами посреди дороги,
из-за которых в самом темном месте
норовит выскочить какая-нибудь хохочущая
девица на подворачивающихся каблуках,
якобы убегающая от своего нахала.
Мне совершенно не хочется
давить юных животных полуночного леса,
кентавров даунтауна, когда они идут толпой
на водопой или скачут трахаться после этого.
Я попробовал вернуться домой, в свой
полудачный квартал на склоне горы —
проскользнув по дуге со стороны рынка,
и тихо плыл, рассекая прозрачные пруды
запахов розмарина, аниса и фиговых деревьев,
мимо светящихся автобусных остановок,
полуодетых скелетов в витринах, вдоль
мусорных баков и каменных оград,
как в свое время на велосипеде —
полудержась за руль – среди клеверных
и ржаных полей в июльский полдень.
Улицы были пусты и дорога легка,
мой ковер-самолет еле слышно шуршал
на высоте стрекозы над водой, совершая
так называемое «торможение двигателем»
на длинном спуске. Возникло ощущение
и собственной бесплотности или невидимости:
отсутствия трения с окружающим, отсутствия
центра – то есть его присутствия
во всем.
Посреди дороги на повороте
был какой-то большой пакет, куль, то ли
пустой, занесенный ветром, то ли
с мусором, не выше полуметра. Увидев его
чуть ли не в последний момент, я вывернул
вбок. Проезжая мимо, разглядел:
это был человек. Он сидел,
замечательно сгруппировавшись,
обхватив руками поджатые ноги
и положив голову на колени.
Я затормозил и встал рядом.
Он был в метре от открытого окна моей машины.
Не поднял головы. Не сделал ни одного движения.
Не сотрудничал в живом контакте.
(Моя первая реакция была агрессивной, но он —
ничем ей не помог. Я – не хотел
ввязываться ни в какие истории,
в духе кинотриллера средней руки,
мне было достаточно и того, что не
произошло.) Посидели рядом. Помолчали.
Я поехал дальше.
Самоубийство в нашей цивилизации —
не грех и не доблесть, а одно из прав человека,
следующее из свободы выбора. Я знаю
по меньшей мере один случай, когда
оно сопровождалось чувством света
и облегчения. Это «поле» и до сих пор стоит
в ногах у каменной плиты на могиле самоубийцы.
Он не мог найти никакого другого выхода.
Ему так – стало легче. И он никого
не пытался утащить с собой.
Я припарковался у дома
и еще полчаса сидел в машине. Почему же эти люди
пытаются втянуть в свой ужас еще кого-то? Зачем
им нужен попутчик, когда у них слабеют ноги
перед пропастью, которая всегда перед каждым?
Вероятно, логический предел эгоцентризма.
Тот же самый, что у абсолютной власти.
Абсолютного насилия. Абсолютной агрессии.
Что с того, что они приходят к тому же
как бы с другой стороны —
со стороны слабости?
«В окне висит картина мира…»
В окне висит картина мира:
кисло-молочный йогурт неба
направо то же что налево —
опавших лип ретроспектива
намокших крыш клавиатура
Все это – и не то чтоб криво
а как-то так не слишком клево
И тихо отъезжает мимо
«В первые минуты…»
В первые минуты после появления на свет
ее положили на столик под обогревательные лампы
и акушерка поручила мне постоять над ней
Очень женственная… Ямочка на левой щеке…
Она впервые в жизни разлепляет веки – и
мы смотрим в глаза друг другу
Какая
полнокровность существования
пенится в горле и выкипает из-под век!
Здравствуй моя дорогая
«Наступило лучшее время нашей семьи…»
Наступило
лучшее время нашей семьи.
Я отдаю себе в этом отчет. Вот он.
Мы сейчас – то, что будет называться
«когда родители были молодые». А для детей
начинается эпоха
(с ее примерно трех лет, и с его девяти),
на которой в видеотеке памяти будет написано
крупными печатными буквами:
«Детство».
В детстве наша семья жила
в трехкомнатной съемной квартире
на углу улиц Шопена и Ударных Рот.
Под окном дальней комнаты
был развесистый куст алоэ,
а балкон гостиной опутал цветущий горох.
Ты нет, а я – помню,
как еще неженатый парикмахер Йони
поджидал клиентов в той стеклянной комнатке,
где теперь офис по продаже квартир.
А за столиком у ближней лавки всегда сидела
древняя старуха Натива Бен-Йехуда
из поколения создателей государства,
будто из фильма «Затерянный мир».
Муэдзинов из Старого Города
было слышно только под утро,
и то уже на выходе из подъезда, когда из фонарей,
как вода в песок, пропадает свет,
в тот час, когда роса на покатых стеклах машин
розова и пушиста, как сахарная вата,
и почтальон, не глуша мотор своего пикапа,
мечет под двери жирные пачки газет.
Глава правительства, плешивый щеголь,
часто ездил по нашей улице,
машины эскорта квакали и завывали под ухом,
словно амфибии из тропических болот.
А мы собирались вокруг журнального столика,
как у костра, или под музыку из Ю-Тьюба
полуголые, держась за руки,
с дикими криками водили свой хоровод.
С периодичностью раз в десять лет
происходили войны.
Один росли, другие «садились» как одежда,
и убыстрялся темп.
Но несколько лет царило почти
невыносимое равновесие.
И вот мы
входим в это время, как с ребенком в море
в первый раз в его жизни… когда-то,
сейчас, потом.
«Какая-то годовщина…»
Какая-то годовщина, они, сын и дочь, созваниваются,
каждый выкраивает пару часов посреди своих забот,
и приезжают на кладбище, на краю поселка
под Иерусалимом.
Склон холма, черепичные крыши, горы вокруг…
Встречаются на автостоянке, подъехав в одно время.
Постояли у белой плиты на солнце, положили
по камешку.
Поехали выпить кофе. Посидели, поговорили о детях,
о делах.
Почему-то больше вижу ее: высокая,
уверенная в себе,
черный деловой костюм, прическа каре…
Дай бог, чтобы так было.
Сад
Его сердцем – красным, розовым белым —
была клумба с пионами между умывальником
и красной смородиной. Пионы! Почти невыносимые
в своем одуряющем складчатом тяжелом роскошестве,
будто восточные красавицы в юности, которые еще
через несколько лет оплывут под грузом сладкой
пышности и станут вовсе невыносимыми.
В цветах и травах
северных стран есть своя густая полнокровность,
почти как в субтропиках, – из-за обилия влаги,
и в них самих, и в световой атмосфере вокруг, но
с всегдашним сквозняком близкой осени с изнанки,
и оттого с меланхолией и интравертностью,
подкарауливающими у забора,
как покосившийся дачный сортир.
Головой этого сада – был двуэтажный зеленый дом
под серой шиферной крышей. А мозгом,
конечно же, завихрение пространства
в районе подушки над кроватью деда, между окном,
куда поплевывает и сморкается июньский дождик,
и дерматиновым стулом, с пособиями по садоводству,
газетой, в промежуточной стадии между покупкой и
горчичниками, и темным пузырьком с валидолом.
Его запах, знак советской старости, – всегда стоял
в этой комнате, и обозначал для меня-подростка то,