Обретешь в бою — страница 2 из 4

Глава 1

Зимой Рудаеву живется тяжелее — он лишается моря. Выйдет иногда на свидание с ним, посмотрит с пригорка вдаль и взгрустнет по лучшим временам. Но не только тепло и лето вспоминаются ему теперь. С четкостью гравюры, вырезанной на металле, встает в памяти поездка по морю, которая так лирически началась и так драматически окончилась. Это тоже не способствует хорошему настроению. Два месяца прошло с той поры, а он ни разу не виделся с Лагутиной.

Приняв цех, закрутился так, что недосуг было, а когда спустя некоторое время позвонил, наткнулся на холодный тон и сплошные «нет». Надо было во что бы то ни стало переговорить с ней. Но где? В редакции. Но какой может быть разговор в тесном помещении, где человек сидит на человеке! Прийти к ней домой? Тоже вариант не из лучших. Он помнил, каким взглядом наделили его родственники Лагутиной, и при мысли о встрече с ними ему становилось не по себе. И улица к выяснению отношений не располагала. Нет у них более удобного места, чем его кабинет. Он нашел достойный предлог вызвать Лагутину в цех — печи достигли наивысшей производительности. Она пообещала, но не пришла, и это совсем сбило с толку. На кого она злится? На него за проявленную тогда настойчивость, или на себя за уступчивость, или на обоих вместе — как в этом разобраться? Однажды они столкнулись в заводоуправлении, она вежливо ответила на его приветствие и тотчас с кошачьей легкостью ускользнула. И вообще она как-то притихла. Даже статьи ее печатались теперь в газете редко.

Одно только спасает Рудаева, позволяет глушить тоску — это радость управления хорошо налаженным механизмом. Она доступна далеко не каждому. Один сядет впервые за руль автомашины, и тычется она в разные стороны, как щенок в поисках матери. Другому же машина сразу отвечает взаимностью — легко повинуется каждому движению.

Нечто подобное испытал Рудаев, когда работал еще сталеваром. Огромнейший сложнейший агрегат, в плавильном пространстве которого размером в сто квадратных метров мечутся газовые потоки со сверхзвуковыми скоростями, с почти двухтысячной температурой, с химическими реакциями, проходящими порой с фантастической скоростью, подчинялся ему с покорностью вышколенного хищника. Поворот рычага, нажим кнопки — и пламя либо стихает, либо набирает силу, ярится, команда — металл принимается бушевать, еще команда — смиряет себя. Иногда эта страшная стихия выходит из повиновения. Тогда десятки тонн расплавленного металла со стремительностью взрыва выплескиваются через окна печи и заливают обширную площадь, преграждая путь людям и машинам, препятствуя работе печей. Но и в укрощении этой стихии есть свое неповторимое и не всем доступное упоение.

Теперь Рудаеву повиновались все печи, весь цех. Оп как бы осязал результат каждого своего действия, каждого своего указания. Заменил незадачливого сталевара способным — плюс столько-то тонн, предложил новый способ раскисления металла — сколько-то тысяч рублей экономии, разработал свой метод справедливой оценки труда сталеваров на печах форсированного режима и на обычных — и соревнование формальное превратил в подлинное. Раньше все было определено наперед. Как ни жми, как ни старайся, а лучшими оставались сталевары третьей печи. Теперь все зависело от твоей расторопности, от твоего мастерства. И оценка результатов твоей работы перестала колебаться в зависимости от отношения к тебе начальника цеха, от его настроения. Все пришло в движение, естественное, закономерное, нарастающее движение, которое не нуждается в дополнительных побудителях. Берегли каждую минуту. Не потому, что она давала лишний гривенник, а потому, что давала лишние тонны. В полную силу стал действовать закон рабочей гордости — сделать лучше, чем твой сосед. Каждый месяц подводились теперь итоги соревнования, и они волновали всех.

Многие ожидали, что, выйдя в начальники, Рудаев изменится к худшему — командное кресло зачастую даже хороших людей портит. Но получилось наоборот. К личному авторитету прибавился авторитет должности. Рудаев стал уравновешенным, спокойным. Привыкшие к окрикам и ругани старого начальника цеха люди поначалу даже робели от его дружелюбия.

К тому же все чувствовали его заботу. Даже в мелочах. Кто когда видел Гребенщикова в столовой? Он ни разу туда не заглядывал и порядка в ней не наводил. В конце концов дело дошло до того, что сталевар, подручный, разливщик не могли поесть. Прибежит человек, урвав десять минут, а в столовой хвост. Тут и строители, и транспортники, и бог знает кто. Рудаев изменил порядок отпуска еды, что раньше не волен был сделать. Организовал доставку горячей пищи к печам, затем открыл филиал столовой прямо на рабочей площадке. Теперь печевым и разливщикам даже не нужно было выходить из здания цеха. И в душевой навел порядок. Обложил стены белым кафелем, поставил новые шкафчики для одежды — попросторнее, повыше, приобрел резиновые коврики и требовал чистоту под стать больничной — зайти приятно. Времени это у него заняло немного — прикинул — распорядился — проверил, а люди были ему благодарны. Когда же Рудаев организовал технический совет при начальнике цеха, в который вошли все инженеры и рабочие высокой квалификации, это окончательно расположило к нему людей. Они перестали чувствовать себя покорными исполнителями чужих замыслов. Еще бы! Сами выражают свою волю, сами проводят в жизнь свои решения, сами обсуждают и утверждают инструкции. Эта попытка начальника опереться на опыт и технические возможности коллектива стала быстро приносить свои плоды. Она будила мысль, взывала к активности.

Тот же технический совет рассматривал рационализаторские предложения. Такое массовое разбирательство совершенно исключало возможность огульного отвергательства и субъективных ошибок. Появилась уверенность, что идею твою оценят правильно, а если и посмеются, так свои, не зло, и не будут потом шпынять тебя и злорадно привешивать клички — то «Эдисон», то «Кулибин», то «Открыватель Америки», что с величайшим удовольствием делал Гребенщиков.

Рудаев и раньше входил в цех с радостным чувством, но эта радость омрачалась атмосферой, которая здесь царила. Налицо были и взаимное недоверие, и постоянная напряженность, особенно перед рапортами, — не предугадаешь, с какой ноги встал сегодня начальник и на кого обрушит свой очень часто необоснованный гнев. А сейчас словно свежим воздухом повеяло. Сработай хорошо — и тебе почет и уважение. У Гребенщикова первыми людьми были электрики, механики, водопроводчики, контролеры отдела технического контроля. Они заедали сталеваров многочисленными претензиями и бесконечными нареканиями. Рудаев сломал эту традицию. Первый человек в цехе — ведущий рабочий. Он предъявляет претензии. И первое слово на рапорте его. Не ведущие для подсобников, а подсобники для ведущих.

С теми, кто наушничал, Рудаев разделался просто — использовал метод Троилина. Когда Мордовец по старой привычке пришел к нему кляузничать, избрав на этот раз объектом мастера, Рудаев тотчас вызвал мастера к себе и потребовал, чтобы Мордовец повторил все сначала. Как ни юлил Мордовец, а отвертеться ему не удалось. Мастер кое-что подтвердил, кой от чего отрекся. А по поводу того, что говорил в адрес Рудаева, сознался: «Да, говорил, что какой там ни какой Гребенщиков, но начальником он был отменным, с солидным опытом и имел немалое влияние на вышестоящих. А Рудаев… Ни опыта, ни влияния. Посмотрим еще, куда приведет он цех».

Мордовец сидел пристыженный, красный, как пойманный воришка. Не совсем удобно чувствовал себя и мастер — разве приятно, когда тебя выворачивают наизнанку. Только Рудаев весело улыбался.

— Передай всем прочим фискалам, — сказал он напоследок Мордовцу, — а вы, вероятно, друг друга знаете, — что я вас всех до единого выведу на чистую воду. Научу ли в глаза говорить, не уверен, но нашептывать отучу. — И повернулся к мастеру. — Насчет опыта и влияния, к сожалению, вы правы. Но опыт — дело наживное, а вот влияние… Это уж от всех вас зависит. Будет план — будет и влияние.

Мордовец, разумеется, никому ничего не сказал, но мастер, которого подкупила терпимость Рудаева, постарался, чтобы об этом разговоре узнал весь цех.

И еще одно проявление заботы пришлось по душе людям — добрый час выгадывал для них Рудаев на рапортах. Проводил он их коротко, сжато, особенно после ночной смены. А иногда отменял совсем и оставлял лишь тех, кто был крайне нужен. Лишний час в день — как находка. Можно и отдохнуть, и погулять, и почитать. Каждый найдет этому часу лучшее применение.

Всем стало легче. Только Рудаеву тяжелее. Гребенщиков вел себя хитро. Он взвешивал, на какое совещание стоит пойти, а от какого можно безболезненно увильнуть. На профсоюзное собрание его не затянешь никакими силами, на комсомольское — и подавно. На партийное являлся раз в год, и то после соответствующего внушения. И приучил всех делать для него исключения. Рудаев же бывал всюду, куда его только ни звали, выполнял все требования, и у него буквально не было свободной минуты. К тому же заместитель у него оказался слабый. Прислали ему Галагана из старого цеха, руководствуясь принципом: лучше плохие свои, чем хорошие чужие, и парень растерялся в этих просторах — пять самостоятельных зданий. Он буквально не знал, за что взяться, и пока не он руководил людьми, а люди руководили им. Рудаев предпочел бы себе в заместители Сенина, но у него не было диплома инженера, к тому же он не считался своим, коренным. А Галаган был свой, местный, и Троилин, который видел для себя опору в местных кадрах, заставил сопротивлявшегося изо всех сил Галагана пойти в этот цех.

Рудаев опасался приневоленных людей. В случае чего у них всегда находилось оправдание: «Говорил, что не справлюсь, — и нечего меня винить. Пеняйте на тех, кто поставил». Но разве всегда приходится работать с теми, кого жалуешь? Он с удовольствием отделался бы и от Мордовца и от Аллы Гребенщиковой, которая вот уже месяц как заведовала экспресс-лабораторией. Она ежедневно появлялась в рапортной, сидела с подчеркнуто безразличным, даже скучающим видом, терпеливо выслушивала все претензии в адрес лаборатории, но нет-нет Рудаев ловил на себе ее пристальный и, как ему казалось, враждебно-настороженный взгляд.

В лаборатории по-прежнему случались ошибки. Особенно на скоростных плавках, проводимых с продувкой. Предыдущему заведующему Рудаев устраивал такие головомойки, что тот вылетал из рапортной, как ошпаренный, — шутка ли когда лишние две-три тысячные процента фосфора или серы решают участь девятисот тонн металла! А вот с Аллой Дмитриевной он вынужден был разговаривать чрезвычайно сдержанно, чтобы не подумала, будто переносит на нее свою неприязнь к Гребенщикову. К тому же в те дни, когда Алла Дмитриевна чувствовала себя виноватой, она приходила на рапорт с таким унылым видом, что впору было успокаивать ее, не то что журить. А его одинаково раздражал любой ее вид — и наигранно бесстрастный, и удрученный. Он воспринимал ее как затаенного врага, как покорившегося до поры до времени в силу обстоятельств независимого зверька. Рано или поздно, зверек этот, того и гляди, ощерится, соберет все свои силы и проявит себя, покажет, что он такое.

К тому же Рудаев устал. Устал сверх всякой меры. Много сил отнял август, когда вели опыты с продувкой, а в сентябре вместо долгожданного отпуска пришлось принимать цех и работать по сути за двоих — за себя и за заместителя, которому нужно было дать время освоиться.

Однако Рудаев не унывал. В резерве у него были здоровье и молодость.

Глава 2

— Что случилось? Опять свод? — встревоженно спросил Рудаев, когда Межовский влетел к нему в кабинет.

Этот всегда очень спокойный ученый был необычно взволнован. Даже дышал прерывисто, словно только что ушел от опасности.

Межовский прошелся по кабинету. Туда-сюда, от стола к двери и обратно. Захлопнул дверь, тоже необычным для себя резким жестом, таким резким, что в ближайшем окне задребезжали стекла. Помахал рукой в воздухе — нет, мол, не свод, но продолжал ходить, не объясняя причины своего состояния.

Наконец он сел в кресло, увесисто положил ладони на подлокотники, что, очевидно, должно было означать: «Вот я уже и пришел в норму», и обрел дар речи.

— Хотите иметь кислород и на первой печи? — Он пытливо посмотрел на Рудаева из-под своих глянцево-чёрных лохматых бровей.

— Есть вопросы, которые можно не задавать, потому что ответ на них может быть только один.

— Не скажите! — Межовский снова поднялся, снова походил, раздумчиво глядя на пол. — Не всякий будет такому рад. Больше стали — больше хлопот. И увеличенный план.

— Хватит загадок, — досадливо буркнул Рудаев. — Выкладывайте, что там у вас.

— Смотрите, что получилось. Дули кислород в факел — его хватало на одну печь, стали дуть в металл — насытили две печи. А стоит нам снизить его содержание с девяносто восьми процентов до семидесяти — и мы обеспечим три печи.

— А эффект от такой продувки? — усомнился Рудаев.

— В том-то и дело, что эффект равнозначный. — Межовский протянул Рудаеву листки бумаги с наспех сделанными теплотехническими расчетами и принялся обосновывать свою теорию. В заключение он сказал: — Снизив концентрацию вдуваемого кислорода, мы заставим работать и дешевый, нагретый до тысячи градусов активный кислород атмосферы печи.

Рудаев стал просматривать расчеты. Иногда брал логарифмическую линейку, когда возникало сомнение, проверял, не вкралась ли ошибка. Нет, все было идеально правильно, и тем не менее вывод казался невероятным.

— Что вы предлагаете? — Рудаев отложил в сторону линейку, но все еще продолжал бродить глазами по формулам. Лоб его наморщился, обозначив три глубокие поперечные складки.

— Пробовать. И сразу на трех печах. По-вашему. Широким фронтом. Проигрыша не будет. А выигрыш… Выигрыш предполагается колоссальный. Не только для вашего цеха. Для всех, где имеются станции. Можно в значительной мере ликвидировать кислородное голодание.

Рудаев молчал, углубившись в себя. Все-таки редкий склад ума у Межовского. Поставив перед собой сложнейшую задачу, он добивается простейшего ее решения. И реализуются его идеи легко. Только вот легкость эта многих настораживает, вызывает недоверие. Если предложенное так нехитро, то почему раньше никто до этого не додумался? Между тем все объясняется элементарно просто. Существует любопытная закономерность: до элементарно простых решений люди додумываются почему-то с наибольшим трудом. Очевидно, есть у мозга свойство пробираться к истине наиболее затруднительным, наиболее извилистым путем. Когда она открывается без усилий и выглядит немудрёно, в нее не верят. Вряд ли кто примет за золото самородок, найденный на улице под ногами, а не добытый в глубоком шурфе. И самыми гениальными изобретателями, как ни странно, стали люди, обратившие внимание на те явления, мимо которых проходили тысячи. Мало ли яблок падало до Ньютона, но только Ньютон открыл закон всемирного тяготения. Мало ли чайников выпускало пар до Уатта, а паровой двигатель создал Уатт. Мало ли ракет-шутих взлетало в небо, пока над ними не задумался Циолковский.

— Так что, начнем? — В голосе Межовского прорвалось нетерпение.

— Сегодня я на парткоме. Завтра побеседую со сталеварами, и послезавтра, пожалуй, начнем.

Трудно приходится ученому-металлургу, если не поддерживают его производственники, если не нашел он завода, на который может опереться. Химикам проще. Химические реакции запросто проверяются в лаборатории в колбах, и то когда их воспроизводят в промышленном масштабе, нередко получается сплошной конфуз. А ученым-металлургам негде проверить свои выводы. Нет моделей металлургических агрегатов, позволяющих проводить опыты. Путь один: расчет — и сразу промышленная печь. И не так уже много находится охотников предоставить печи для опытов. Тяготеет план. Его выполнения требуют в первую очередь, и от него зависит заработная плата — два фактора, определяющих все устремления цеховиков. Нужна либо глубокая вера в безошибочность выводов ученого, либо самоотверженность. К тому же существует инерция недоверия. Новые марки сталей создавали ученые, это была их прерогатива. И лучшую в мире танковую броню во время войны создали они. А вот мощность печей длительное время наращивали сталевары и заводские инженеры. У всех в памяти Макар Мазай, который выплавил на своей печи стали в четыре раза больше, чем это было предусмотрено сложнейшими расчетами. Он опрокинул теоретические каноны, складывавшиеся десятилетиями, оттого что не имел о них решительно никакого представления. А печи, построенные по проектам ученых, либо работали плохо, либо совсем не работали. Долгое время теория металлургии отставала от практики и с большим опозданием, а порой неверно обосновывала находки и деяния практиков.

Межовскому удалось сломать в этом цехе укоренившиеся представления об ученых. В молодости он работал сталеваром, немного, но достаточно для того, чтобы знать, как подойти к печи. Умел подойти и к людям. Он никогда не хлопал по плечу и не называл на «ты», недовольство свое выражал достаточно решительно, но ни на один вопрос не давал расплывчато-глубокомысленного ответа. Он всегда мог подсказать не только что нужно сделать, но и как нужно сделать, и ему верили безоговорочно. Сказал, что продувка воздухом даст значительный эффект, — и оказался прав. А что свод упал — так у кого они не падали.

Все же убедить сталеваров в высокой эффективности разбавленного кислорода было не просто.

— Мне никто не докажет, что маргарин лучше масла, — высокомерно заявил Мордовец.

И как ни бился с ним Межовский, как ни старался повернуть его мозги, сталевар так и остался при своем убеждении.

Первые дни дело не клеилось. Неверие в успех создавало психологический барьер, и перешагнуть его сталевары не могли. От исследований широким фронтом пришлось отказаться.

Тогда Межовский прибегнул к своему испытанному методу: стал вместе со сталеваром на плавку. От начала и до конца. И стал не с кем-нибудь, а с Мордовцем.

— Успех сильного, как правило, никого не окрыляет, — говорил Межовский Рудаеву, который был категорически против этой кандидатуры. — А вот успех слабого убеждает воочию, что задача каждому по плечу, и вызывает острое чувство соперничества.

Мордовец сразу смекнул, что ему предоставляется великолепная возможность без драки попасть в большие забияки. Он был примерно послушен, безоговорочно выполнял даже те требования, против которых внутренне восставал. И получилось так, что первую скоростную плавку на разбавленном кислороде сварил именно Мордовец.

Это было поистине целое событие. Когда сталевары другой смены прочитали красочно оформленное поздравление Мордовцу, ретивое взыграло в них, и они разошлись по печам, преисполненные решимости во что бы то ни стало перегнать выскочку. Недоверие к расчетам Межовского исчезло бесповоротно.

Прошла неделя, и нежданно-негаданно в цех нагрянули участники Всесоюзной школы сталеваров. Приморск в их программе не значился. До сих пор учиться у сталеваров этого завода было нечему — цех только становился на ноги. Однако соблазнительное нововведение стоило не только изучить, но и позаимствовать.

Приморцы с гордостью демонстрировали именитым коллегам, съехавшимся со всех концов страны — от Череповца до Комсомольска-на-Амуре, свои приемы работы. Им, людям, уставшим от поездок по заводам, вовсе не в тягость было с утра до вечера топтаться в цехе, где есть чему поучиться, где сложились хорошие традиции и добрые отношения, где о начальнике отзываются не только уважительно, но и с любовью. Многих начальников повидали они на своем веку, много стилей руководства испытали на себе. Шумовой и распиловочный, обжигающий и зажигающий, императивный и просительный, всепрощающий и не прощающий ничего и потому пытливо присматривались к Рудаеву, стараясь разобраться, чем заслужил он такое к себе отношение. Даже на рапортах сидели из любопытства. Добрый? Не очень. При них Рудаев приструнил даже своего батю, когда тот заупрямился. Спокойный? Не всегда. Случается, и прикрикнет. Справедлив? С налету не поймешь. Трудолюбив? Вот это уж бесспорно. Всегда в цехе. Только одного трудолюбия для авторитета мало. Чем же он все-таки привязал к себе людей? Пробовали поговорить с ним, прощупать. Человек как человек. Есть время — разговаривает охотно, нет времени — бесцеремонно отделается. В позу учителя не становится, сам до всего допытывается, все лучшее готов к себе в цех перетащить. Макеевцев попросил прислать чертежи фурм — у них они лучше отработаны, магнитогорцев — крепление к ним — безотказно действует. А с запорожским сталеваром Корытко, который сконструировал оригинальную машину для заправки порогов, договорился, что тот приедет в январе с чертежами и подробно доложит о ее преимуществах по сравнению с обычным бункером. Вот это стремление тащить к себе в цех самое лучшее подкупало всего сильнее.

На цех съехавшиеся сталевары смотрели с нескрываемой завистью. В Макеевке, в Запорожье, в Кузнецке здания тридцатых годов уже стали тесными для того потока металла, который нынче выдавали печи. А здесь просторно, вольготно, чисто — хоть балы устраивай.

Некоторые приехавшие сталевары с тайной надеждой вертелись вокруг Рудаева, даже зондировали почву, — не пригласит ли перейти в свой цех. Видели, что с кадрами тут не густо, — на печах стояли и зеленые юнцы, к тому же шестая печь была почти готова — уже выкладывали подину. Но Рудаев переманивать не стал. Либо считал для себя зазорным, либо ждал, чтобы сами предложили свои услуги.

Простился с ними Рудаев хорошо. Собрал всех в кабинете за столом, уставленным незамысловатыми столовскими блюдами и напитками отнюдь не минерального свойства. На заводах, которые они объездили, это сделать не рискнули или не догадались, а Рудаев сделал. Что ни говори, а русскому человеку вот так посидеть сообща за столом и поговорить по душам позарез нужно. Сталеварам было приятно, что Рудаев и выпить умеет, — пил наравне со всеми, а ни в одном глазу, только повеселел да все время подливал своему соседу профессору. Как ни отнекивался Межовский, ссылаясь то на сердце, то на печень, а предназначенную каждому порцию все же принять пришлось.

Рудаев проводил гостей до автобуса, наговорил теплых напутственных слов и пригласил летом, когда в разгаре купальный сезон. Договорились, что будут поддерживать между собой связь, сообщать друг другу все новости.

Глава 3

Неизвестные посетители в цехе всегда раздражали Рудаева. Неприязнь эта возникла давно, еще когда он был подручным. Человеку работающему, да еще в тяжелых условиях, претит вид праздношатающихся. И Гребенщиков воспитывал это чувство — за допуск «чужих» на площадку не только бранил нещадно, но и взыскания накладывал. С годами эта отрицательная реакция на посторонних у Рудаева усилилась и окрепла.

А сегодняшний посторонний просто вывел его из себя. Он беспрекословно показывал пропуск, который спрашивали на каждой печи, ничье внимание не отвлекал, но ходил с возмущающе независимым видом. Во всей его осанке чувствовалось, что этот человек привык распоряжаться, если не сказать больше — повелевать.

Рудаев с удовольствием прицепился бы к нему, но было не за что — не спрашивать же десяток раз проверенный пропуск. И вдруг незнакомец бросил окурок на пол, вернее не бросил, а уронил. Даже хотел подхватить на лету, но не успел.

— У нас окурков на площадке не бросают, — назидательно сказал Рудаев. — Мусор имеет способность разрастаться. К окурку обязательно прибавится другой — и пошло…

Посетитель посмотрел на ретивого начальника со снисходительным любопытством.

— Что, гребенщиковская школа гостеприимства? — И пояснил: — Сигарету я не бросил, товарищ Рудаев, я ее уронил. А потом, мне кажется, не совсем удобно заставлять взрослого человека поднимать ее с полу. Вы всегда так любезно принимаете гостей?

— Я не особенно люблю гостей в цехе, — без обиняков признался Рудаев. — Они отвлекают от дела. А окурки все же бросать не стоит.

Гость улыбнулся, размял сигарету ногой и вдавил ее в щель между кирпичами.

— Инцидент исчерпан?

— Удачное компромиссное решение. — Глаза Рудаева все еще смотрели строго. — Поскольку вы знаете мою фамилию, разрешите узнать вашу.

— Збандут.

Рудаев смутился. Он хорошо знал эту фамилию. Збандут работал главным инженером на ряде заводов, и всюду его называли «Доктор». Жизнь он вел беспокойную. Его обычно направляли на отстающее предприятие и, как только он налаживал производство, немедленно перебрасывали на другое.

— А вот насчет отвлечения от дела, к сожалению, вы правы. Я хотел бы походить с вами по цеху. Не откажете?

Волей-неволей Рудаеву пришлось сопровождать Збандута. Тот интересовался многим, добивался самого точного ответа, и у Рудаева создалось впечатление, что гость не без умысла затеял эту викторину — решил проэкзаменовать.

Особенно интересовала Збандута работа печей на сниженной концентрации кислорода — ему до сих пор не удалось убедить сталеплавильщиков своего завода в эффективности этого метода, они поднимают невероятный гвалт, когда концентрация падает на несколько процентов, и сваливают все свои беды на кислородную станцию. Теперь он им спуска не даст.

Огромна площадь главного здания мартеновского цеха, огромны площади вспомогательных отделений: шихтового двора, где грузят в мульды все, что идет в завалку, двора изложниц, где готовят составы под разливку, стрипперного отделения, где извлекают слитки из изложниц, шлакового двора, где выливают из ковшей шлак, миксерных отделений — там в тысячетонных вместилищах хранится жидкий чугун. Рудаев не помнил дня, когда ему пришлось бы побывать на всех участках, а сегодня он обошел все владения за один заход.

— А вот своды я бы на вашем месте поднял, это улучшит их стойкость, — посоветовал Збандут, когда осмотр огромного рудаевского хозяйства был закончен, и попросил проводить его на строительство конверторного цеха.

— Там я не пригожусь, сам ни разу не был, — решил было отделаться Рудаев, но Збандут и на этот раз нашел ключ к нему.

— Скучно ходить одному, — так по-человечески просто сказал он, что Рудаев не смог отказать и валко зашагал рядом.

Выбрали удобное место, с которого хорошо просматривалась площадка. Экскаваторы, краны, бетономешалки, изготовленные железные конструкции, горы земли. Непосвященный мог увидеть во всем этом только хаос, но Збандут прекрасно сориентировался что к чему и не раз удивил Рудаева своими замечаниями.

Невесть откуда появился Гребенщиков. В резиновых, густо измазанных грязью сапогах, в шапке-ушанке, он выглядел далеко не так внушительно, как обычно. От его глаза не укрылось, что Збандут приветливо разговаривал с Рудаевым, и это ему не понравилось. Решил продемонстрировать Рудаеву свои старые приятельские отношения со Збандутом и оторвать его.

— Пошли, Валентин, новую строительную технику покажу, — предложил он.

Збандуту не хотелось идти с Гребенщиковым, но и отказываться было неудобно. Он помедлил с ответом и вдруг нашел удобный предлог.

— Хорош хозяин! Сам в сапогах по самое брюхо, а я-то… — Он показал на свои ботинки, которые, кстати, тоже были изрядно выпачканы.

— Тогда едем обедать, — сделал Гребенщиков вторую попытку увести Збандута.

— Спасибо. Я поем в мартене. Надо же знать, чем у вас рабочий класс кормят. — Увидев, что Гребенщиков обиделся, решил согреть его. — Хороший цех пустил ты, Андрей. Желаю таких же успехов и в этом. А мы снова в мартен, на выпуск девятисоттонной. — Но едва отошли, признался Рудаеву: — По правде говоря, я еще не ел. Только апостольское питание мне и дома надоело.

Рудаев сглотнул слюну, ощутив вдруг унылую пустоту в желудке, — сам уже основательно проголодался.

— Надолго к нам? — спросил он Збандута, когда вышли из столовой, — не терпелось установить истинную Причину появления солидного гостя.

— Надоел? Не беспокойтесь. Завтра я в прокатных цехах. Плох тот главный инженер, который знает только свой завод. На любом заводе можно подхватить что-нибудь достойное заимствования.

— И что вы нашли у нас?

— Многое. Во-первых, идеальную чистоту. Даже окурка некуда бросить. — Збандут иронически посмотрел на Рудаева и, заметив тень смущения на его лице, добавил снизив голос: — Во-вторых, начальника. Не бегающего, а думающего.

На рабочей площадке четвертой печи, освещенной пламенем полуоткрытого окна, появился парень лет двадцати трех в комбинезоне из легкой ткани и в кедах. Стал лицом к огню, принял исходную балетную позу, взмахнул ногой и вдруг завертелся волчком на одном месте с легкостью профессионального танцора. Оранжевый отсвет заливал его ладную фигуру, делал ее скульптурно осязаемой и фантастически красивой. Это невероятное сочетание — печь, краны, рельсы, все громоздкое, тяжелое, и раскованное сильное тело, купающееся в огненном море, так поразило Збандута, что глаза его недоуменно расширились, а рука потянулась к руке Рудаева.

Танцор перестал кружиться, остановившись как вкопанный. Затем сделал несколько прыжков, крупных, легких, на долю секунды словно повисая в воздухе. Казалось, что, зачарованный огнем, летит он к нему навстречу и вот-вот попадет в безжалостные объятья. Но в нескольких шагах от жерла печи он повернулся и с такой же легкостью проделал обратный путь.

Опустилась крышка завалочного окна, свет померк, все по-прежнему стало прозаически неприглядным. Только сейчас Збандут заметил у пульта группу печевых, которые с азартом обсуждали мастерство танцора.

Збандут остановил на Рудаеве вопрошающий взгляд.

— Наш премьер самодеятельного театра балета Виктор Хорунжий, — как бы оправдываясь, суетливо проговорил Рудаев, не разобравшись, какое впечатление произвел на Збандута резвящийся машинист.

— Так он же и техничен и лиричен, черт побери! — вырвалось у Збандута.

— И крайне неудобен, — приземлённо, болезненно-тусклым голосом заметил Рудаев. — Когда у него спектакль, приходится устраивать подмену. Печевые бригады ворчат, потому что лучше его, быстрее его никто завалку не ведет. И тем не менее от сталеваров можно услышать: «Сегодня Виктор делал завалку в ритме танца огнепоклонников». А сам Хорунжий слез как-то с машины после рекордно быстрой завалки, вытер пот и сказал: «Наслаждение такое испытал, словно в „Лебединке“ участвовал».

Сдержанный, величественно спокойный Збандут вдруг взялся за голову и застонал:

— Художнику увидеть такое! Нет, вы представляете себе нечто подобное на полотне! Освещенное феерическим светом человеческое тело в полете на этом беспощадно суровом фоне. И надпись: «В свободную минуту». — Покосился на удивленного Рудаева. — Что, не доходит?

Збандут открывался Рудаеву с неожиданной стороны. За целый, день никаких эмоций, ровная, размеренная походка, замедленные жесты, неторопливая речь — и вдруг такой всплеск. Он-то привык видеть эту картину и ничего, кроме раздражения, не испытывая. А что, если поскользнется и упадет? Травма, несчастный случай. Сразу обследования, объяснения, акты. Ведь первый вопрос на ежедневном селекторном совещании — «травматизм был?», И попробуй скажи, что машинист завалочной машины зашиб или вывихнул ногу, потому что… У Рудаева даже мурашки по спине побежали при одной мысли об этом. Что тут поднимется! «У вас мартеновский цех или танцкласс? — набросится директор. — А вы кто? Начальник или балетмейстер?» Сраму не оберешься. И потом год вспоминать будут.

Не дождавшись ответа, Збандут сокрушенно вздохнул: хороший, дескать, мужик ты, но без искры божьей в душе. Так, функционер, служака. Подошел к машинисту, осведомился, когда будет очередной спектакль.

— Послезавтра, — горделиво ответил Хорунжий. Заметив, что Рудаев нахмурил брови, поспешил успокоить его: — Подмены не надо, Борис Серафимович, это в мой выходной. — И опрометью побежал к соседней печи, куда его позвали.

Началась завалка. Збандут снова с восхищением следил, с какой молниеносной быстротой машинист подъезжал к мульде с металлом, цеплял ее хоботом, вводил этот огромный короб в печь, переворачивал там, ставил на место и цеплял другую. Каждый раз, когда тележка, на которой стоял Хорунжий, приближалась к печи, пламя освещало его напряженное, сосредоточенное лицо.

— Еще одна картина. «За работой». Вот вам уже диптих, — сказал Збандут, но тут же поправился, радостно, словно сделал ценное открытие: — Да нет, что я! Триптих! Еще ведь на сцене! — И неожиданно придирчиво: — Небось ни разу не были у них на спектакле?

— Ни разу, — сознался Рудаев. Он был немного сконфужен, даже растерян.

— Это заметно. А нужно бы. Хотя бы для того, чтобы лучше знать возможности своих подчиненных и более благосклонно относиться к их увлечениям. Что ж, заполним этот пробел. Послезавтра я буду ждать вас у клуба перед началом спектакля. Поскольку вы перегружены чрезмерно, билеты беру я. Извольте не опаздывать.

Збандут говорил спокойно, без нажима, но — странное дело: слова его звучали как приказ, которому нельзя не подчиниться.

Глава 4

Подходя к клубу, Рудаев увидел в толпе людей Збандута и рядом с ним Лагутину. В своем наряде она напоминала снегурочку. Все белое. Белое пальто, белый шарф на голове, белые ботинки. Она была оживленна и никак не походила на ту озабоченную журналистку, какую встречал последнее время на заводе.

— Вы? — Неподдельное удивление появилось в глазах Лагутиной. — Самый занятый человек на земле? — добавила саркастически.

— О, да вас, оказывается, не нужно представлять друг другу, — обрадовался Збандут и достал из кармана два билета.

Уселись за минуту до того, как за пульт встал дирижер, инженер заводского отдела оборудования Сенин.

Первый раз видел Рудаев отца Жени и все свое внимание сосредоточил на нем. Вот уж никак не подумаешь, что это человек прозаической профессии. Завидная осанка, благородная седеющая шевелюра. Даже манера держать голову свидетельствует о натуре возвышенной, артистической. Неожиданно родился афоризм: «Лицо человека говорит не о том, кто он есть, а о том, кем он может быть». Афоризм, разумеется, далеко не бесспорный. Разве мало встречается лиц, которые вообще ни о чем не говорят? Или просто обманчивых. Вот у Межовского такое сильное, неподступное лицо, что кажется, стань ему поперек дороги, и он, не задумываясь, растопчет тебя. На самом же деле под этой грозной внешностью скрывается натура мягкая и на редкость деликатная.

Полились звуки музыки игривой, незамысловатой, мелодичной.

Рудаев чувствовал себя не в своей тарелке. У него было такое ощущение, будто делает он что-то предосудительное. В кино — и то не помнит, когда был, а тут вдруг в театре, да не в воскресенье, а в рабочий день. Ему показалось, что и люди смотрят на него с удивлением и укором. Огляделся по сторонам и увидел неподалеку от себя печевых четвертой и пятой печей, которых обслуживал премьер балета, а через проход — Женю Сенина.

Плавно раздвинулся занавес. Бросились в глаза бедность декораций, убогость костюмов, неточные движения кордебалета, но, когда появилась прима, Рудаев забыл обо всем. Изящная, хрупкая, с большими трагическими глазами, Зоя Агейчик приковывала внимание зала. Каждое движение отточено и грациозно. Она ассоциировалась с пылинкой, невесомо плавающей в солнечном луче. А принц, стройный, как струна, и величавый, как настоящий восточный владыка, ничем не напоминал разбитного и разухабистого машиниста завалочной машины. Он был красив в каждом своем движении, в каждом жесте. Когда он поднял на руки свою партнершу и понес ее, распластавшуюся, как в полете, за сцену, зрители разразились рукоплесканиями.

Первое действие закончилось танцем огнепоклонников, темпераментным, бесшабашным, исступленностью своей напоминавшим половецкие пляски.

В зале снова долго не смолкали аплодисменты, и артисты теперь уже гурьбой вываливались на сцену благодарить зрителей за восторженный прием.

К ногам Зои Агейчик упали хризантемы.

Збандут подтолкнул Рудаева локтем.

— Ваш сталевар. А он, оказывается, больше понимает в балете, чем начальник.

— Он больше понимает в приме, — буркнул Рудаев. Девушка подняла цветы, прижала к груди и одарила Сенина признательным взглядом.

— Как впечатление? — спросила Лагутина своих соседей.

— Тягостное… — вырвалось у Збандута.

— Почему? — Рудаев, которому балет понравился, хмуро посмотрел на него — вот начнет сейчас разбирать по косточкам, предъявляя такие требования, какие можно предъявить разве что Большому театру.

— Заботы не вижу. Такое великолепное начинание поддерживать надо всеми силами. Это искусство, право же, а не потуги на него. Художника хорошего пригласить, одеть так, чтобы индусы не были похожи на папуасов. Директор сюда ходит?

— Сомневаюсь.

— Он должен первый подать пример внимания. А то есть такие цеховые деятели, которые артистам даже подмену неохотно дают.

Рудаев понял, что Збандут прокатился по его адресу, но возражать не стал — правда есть правда.

— Что мы смотрим? — спросил он вдруг.

— Привели бычка на веревочке, — простодушно ухмыльнулся Збандут. — Смотрим мы «Баядерку».

— И, представьте себе, не Кальмана, а Минкуса. Запомните: Кальман балетов не писал, — не преминула съязвить Лагутина и добавила непонятное Збандуту, но понятное Рудаеву: — «Ветер, ветер на всем белом свете…»

— Впервые поставил Петипа в Петербурге. В конце прошлого столетия. Кстати, этот талантливый чех — Минкус с двадцати трех лет и почти до старости прожил в России, — внес и свою лепту Збандут. — Подумать только, на голом энтузиазме держатся! — продолжал сокрушаться он. — А вы куда смотрите, Дина Платоновна? Тряхните так, чтобы забегали, как тараканы по нагревшейся печке.

— Н-не сразу. Сначала базис, потом надстройка.

В следующем антракте неожиданно появился Гребенщиков.

Пронесся по фойе с такой скоростью, с какой носился по цеху, явно кого-то отыскивая, и, наткнувшись на Збандута, разразился:

— Охота тебе время зря тратить. Самодеятельности не видел? Это же халтура! Пойдем лучше ко мне ужинать.

— Надеюсь, ты приглашаешь всех троих? — лукаво осведомился Збандут.

— Конечно, конечно, — спохватился Гребенщиков.

— Очень признателен, но я досмотрю. А потом будет поздно. Кстати, видел, как танцует твой машинист?

— Он дорого обходится цеху. Каждую его подмену сотню тонн стали недосчитываемся.

— Не все ценности тоннами измеряются. — На лице Збандута появилось выражение горечи. — Люди тоже продукция завода.

Третье действие особенно захватило зрителей. Невесть откуда взялась слаженность кордебалета в исполненном грусти танце теней, но наибольший успех выпал на долю Зои в танце Никии с корзинкой цветов. Отвергнутая своим любимым, раздавленная, поникшая, она приходит на его свадьбу с принцессой Гамзати. Когда ей преподносят цветы от Солора, она тотчас оживает. Начинается выразительный, полный красноречивых жестов танец торжествующей любви. Никия показывает цветы своим подругам: «Видите? Не забыл меня Солор». И вот, когда она в упоении вдыхает аромат цветов, ее жалит змея. Нет, не Солор подарил ей цветы. Это сделала Гамзати, чтобы навсегда избавиться от соперницы. Горе, радость, разочарование, смертельный ужас — все переплелось в этом танце.

После спектакля Лагутина провела своих спутников за кулисы и познакомила с Верой Федоровной, постановщиком спектакля, матерью Жени Сенина. Та с радостью выслушала теплые слова в свой адрес, хотя предпочла бы, чтобы они были сказаны человеком, который мог бы помочь. В платонических излияниях она недостатка не испытывала.

Збандут поинтересовался у Веры Федоровны, как содействуют ей заводские организации, и выяснил, что положение театра довольно плачевное. Им гордятся, его работу ставят себе в заслугу, но действенной помощи никто не оказывает. Даже не всегда отпускают артистов на спектакли.

Рудаев снова почувствовал на себе укоризненный взгляд Збандута.

— Ладно, с этим вопросом покончено, — пообещал с кислой миной.

За кулисами появился Женя Сенин. Улыбнулся Лагутиной и, став в сторонке, взял на прицел дверь комнаты, из которой должны были выходить балерины.

Вера Федоровна перекинулась взглядом с Лагутиной.

— Вот так всякий раз. Как околдованный принц…

Пришел Игорь Модестович с партитурой под мышкой и, приняв Збандута за какое-то влиятельное лицо, принялся неторопливо рассказывать обо всех бедах и нуждах их самодеятельного театра. Збандут внимательно слушал, а Лагутина испытывала неловкость от того, что оба они теряют время попусту. К счастью, разговор этот скоро оборвался. Из артистической уборной гурьбой выпорхнули балерины, теперь уже одетые в свой будничный наряд. Прошли специфической легкой походкой — носочки врозь, на ходу попрощались и растаяли.

— А где же чаровница? — тихо спросил Збандут — ему не терпелось поближе рассмотреть премьершу.

И она появилась.

Збандут не сразу узнал ее. В стареньком, даже не зимнем пальтишке, в платочке, без грима, она выглядела Золушкой. Грустное выражение неправдоподобно больших трагических глаз усиливало это впечатление.

Посторонние не смутили Зою. Она подошла к Вере Федоровне, улыбнулась, и на щеках у нее неожиданно появились занятные добрые ямочки. Украдкой посмотрела на Женю, стоявшего в сторонке.

— Умница вы, умница, — восторженно проговорил Збандут. — Истинное удовольствие испытал, поверьте.

А вот Виктора Хорунжего Збандут узнал сразу. Высокий, как-то по-особому распрямленный, с тонким жгутиком усов, он и сейчас, казалось, чувствовал свое превосходство над всем миром, будто еще не вышел из роли.

К Збандуту он подошел как к давно знакомому и руку подал как знакомому. Он не поинтересовался, понравился ли спектакль, словно это разумелось само собой, и, когда Збандут похвалил его, только учтиво поклонился.

Уходя, он метнул неприязненный взгляд на Женю, надел каракулевую шапку, которую держал в руках, поднял воротник пальто и, подойдя к двери, толчком открыл ее.

Распрощались с Сениными, вышли из клуба. Высоко над морем на безоблачном, устрашающе громадном небе повис лунный диск, залив все вокруг призрачным зеленым светом. Рудаев вспомнил, что в детстве луна казалась ему отверстием в небе, сквозь которое и пробивался свет, как пробивается свет лампы сквозь прорезь в ставне. Вспомнил, что свет этот казался ему то теплым, то холодным, в зависимости от того, было на дворе тепло или холодно.

— Своеобразная какая семья, — задумчиво протянул Збандут, все еще находившийся под впечатлением сегодняшнего вечера.

— И история этого супружества необычная, — отозвалась Лагутина. — Героическая и трогательная. Этих людей вела в жизни любовь.

* * *

История этого супружества была поистине героической. Из положения, в которое попала Вера Федоровна, не было выхода. Она, ведущая балерина Киевского театра оперы и балета, влюбилась в инженера приморского завода и, не раздумывая, вышла за него замуж. Десять лет они с мужем жили в разных городах. Его не отпускали с завода, который после войны восстанавливался в очень сложных условиях, потом реконструировался и расширялся, она не хотела оставить сцену. Не всякое супружество выдержало бы такое испытание.

Кто знает, как сложилась бы судьба семьи, если бы Игорь Модестович настаивал, чтобы жена ушла из театра, переехала в Приморск. Но он проявлял исключительный такт, терпеливо ожидая, когда она сама придет к такому решению.

Десять лет мучительной борьбы с собою. В конце концов победило естественное желание каждой женщины иметь собственный очаг и вместе с мужем воспитывать детей.

Не забыть Вере Федоровне удивленных лиц своих подруг, когда она объявила, что покидает театр, не забыть их грустно-сочувственных взглядов в тягостный вечер прощания.

И вот Приморск. Месяц ненасытного безмятежного счастья. Они не расстаются ни на час. Раньше, беря отпуск, они хитрили. Вера Федоровна приезжала к мужу, Игорь Модестович проводил свой отпуск в Киеве, и таким образом им удавалось видеться два месяца в году, если не считать коротких командировок в Киев и гастролей театра в Донбассе.

Но этот месяц прошел, Игорь Модестович снова принялся за работу, и жена захандрила. Стало болеть сердце. Не давало покоя днем, не позволяло заснуть ночью. До сих пор она никогда не чувствовала сердца. Вроде его не было вовсе. Так что же? Изменился режим? Там — постоянная физическая нагрузка и нервный подъем, тут — только обычные хлопоты по хозяйству.

— Это исключено, — говорили врачи. — Сердце может болеть от перегрузки. От недогрузки оно не болит. — И диагноза не ставили.

В конце концов нашелся один проницательный врач. Он больше расспрашивал пациентку, нежели выслушивал, и потом задал вопрос, который прояснил ему все:

— Скажите, только откровенно: вам здесь нравится?

— Нет, — не задумываясь, ответила Вера Федоровна.

— Вот в этом все дело. Больше к нам не ходите. Пейте валерьянку.

Но валерьянка болей не сняла. Тоска по утрате того, что составляло главный смысл ее жизни, усиливалась, и, как ни старалась Вера Федоровна отогнать ее, ничего не помогало. Она не находила себе места. Только сейчас она поняла, что одной любовью к семье жить не может. Какой же выход? Уехать? Вновь вести раздельное существование? Вновь оставить детей без отца? Нет, это выше ее сил.

В одну из таких минут мучительного раздумья родилась отчаянная мысль: создать театр балета.

Вера Федоровна не сразу поделилась с мужем своими замыслами, боялась: а вдруг не поймет ее, вернее, не поверит в ее силы. Она и сама думала об этом робко, то отвергая множеством «нет», то снова находя пути, по которым предстояло добиваться задуманного.

Но Игорь Модестович так восторженно поддержал идею жены, что она даже не поверила в его искренность, — чересчур наигранной показалась эта восторженность. «Подбадривает, Чем бы дитя ни тешилось… Думает, пройдет».

А он был по-настоящему рад. Видел, что за последнее время Вера неузнаваемо изменилась. Поникла, потускнела, даже голос ее звучал приглушенно, словно не могла она набрать воздуха в легкие, вздохнуть полной грудью. Он все время чувствовал свою вину перед женой и был готов на любой шаг, на любую жертву, лишь бы его Вера стала прежней — веселой, жизнерадостной, деятельной.

Немало труда стоило убедить руководителей клуба организовать хореографический кружок. Танцевальный — пожалуйста — чечетка, русская пляска, украинские народные танцы. Но классика — помилуйте, это слишком! Целомудренное клубное начальство и представить себе не могло, что в помещении, где обычно проходят серьёзные собрания, вдруг появятся легкомысленные (да, да, именно легкомысленные!) танцорки в предельно откровенных костюмах. Не было в штатном расписании и должности для Веры Федоровны. И все же ей удалось настоять на своем. А зарплата? Что же, обойдется без зарплаты.

Так в старом клубе, почти лишенном подсобных помещений, появился новый кружок. На объявлении под словом «хореографический» пришлось для пояснения написать «балетный».

Тех, кто приходил записываться в кружок, Вера Федоровна предупреждала:

— Учтите, предстоит тяжелая работа. Упражнения, тренировки. По многу часов подряд. На сцену выпущу не раньше чем через год. А может быть, и позже. Как пойдет.

Некоторых такие слова отпугивали сразу, многие отсеивались потом — надоедало бесконечное число раз повторять одни и те же классические экзерсисы у станка, Но многие оставались.

Теперь прямо с завода Игорь Модестович спешил в клуб помогать жене. Долгие часы проводил он за роялем, безотрывно наблюдая за учениками. Он делил с Верой все радости и огорчения. Огорчений было больше. Очень трудно прививать людям со сложившимися манерами, выработанной походкой, с костяком, потерявшим гибкость, те качества, которые не были усвоены в детстве. С девушками, правда, легче — они по природе своей грациознее и восприимчивее. Но вот приходит такелажник, мешковатый и неуклюжий, и попробуй выработать у него гибкость и плавность движений, красивую осанку, благородство манер.

Часто, очень часто казалось Игорю Модестовичу, что жена взвалила на себя непосильную ношу. Казалось это и Вере Федоровне. Но такими грустными мыслями они никогда не делились, хотя ничего не таили друг от друга. Они оба отлично знали, что балетное искусство все еще считалось для самодеятельных кружков недосягаемым, что взрослых можно разве что научить плясать. Эксперимент был трудный.

Вера Федоровна приходила домой измочаленная, опустошенная. Каждое неудачное движение ученика вызывало у нее напряжение не только нервов, но и мышц, такое же напряжение, какое возникает в теле борца, следящего за схваткой на ковре, или у запасного футболиста во время матча. Угнетающе действовала и обстановка клуба. Занятия ей разрешили проводить в небольшой комнатенке, где негде было развернуться, на три прыжка в длину, всегда грязной, потому что уборщицы считали Сенину «вольноопределяющейся», никаких прав над ними не имеющей, и лишней работы не делали. На сцену они кружковцев не пускали, щадя полы, — расшатают, сотрут. Вере Федоровне по контрасту вспоминался великолепный тренировочный зал в Киевском оперном, с огромными зеркалами по стенам, с любовно сделанными станками, с раздевалками и душевыми, и воспоминания эти наполняли ее жалостью к самой себе и к своим подопечным.

На беду, многим ученикам не хватало еще и, общей культуры. А без нее разве можно требовать красноречивой фразировки танца, создания глубокого образа? И вот тут неоценимым помощником оказался Игорь Модестович. Он проводил беседы об искусстве, штудировал с ребятами книгу хорошего тона, приобретенную в Москве в букинистическом магазине, учил красивым манерам. Не имеющий специального музыкального образования, но музыкально одарённый от природы, он стал даже дирижером небольшого любительского оркестра и сумел сделаться незаменимым.

Однажды, когда Игорь Модестович приехал в клуб, к нему бросилась необычайно взволнованная Вера.

— Она пришла!..

— Кто? Кто пришла? — не понял Игорь Модестович.

— Прима! — торжественно провозгласила Вера Федоровна и показала глазами на тоненькую девушку-подростка, застенчиво стоявшую у рояля.

Игорь Модестович подошел к девушке, протянул руку. На него взглянули огромные, глубокие иконописные глаза.

— Зоя Агейчик.

Ее застенчивость, скованность движений несколько озадачили Сенина. Воображение его всегда рисовало их будущую приму похожей на Веру — сильную, жизнеутверждающую, темпераментную. Разочарованный, он вяло сел за рояль.

И какая неожиданность! В танце девушка преобразилась. Изящная, легкая, она словно летала по воздуху, и даже старый рассохшийся пол не отвечал на ее прыжки обычным гулом. Зоя раньше занималась в танцевальном кружке и, хотя настоящей школы у нее не было, чувствовалось тем не менее, что балет, именно балет, а не просто танцы — ее стихия. Удивительно сочетались в ней простота и подлинный, подкупающий лиризм. А лицо! Вот она Одетта, наивная, искренняя, а теперь Одиллия, коварная, жестокая, с горящими глазами и беспощадной греховной улыбкой. И еще одно неоценимое свойство обнаружилось у Зои. Она реагировала на малейшие извивы мелодии, однако музыка не держала ее в тисках, не сковывала исполнительской инициативы.

— Клад. Настоящий клад! — радостно шептала мужу Вера Федоровна.

Со свойственной ей прямотой она, однако, сразу предупредила Зою, что год на сцену не выпустит, что ее ждут тяжелые, скучные упражнения у станка. И услышала:

— Я это знаю, и я готова.

Виктор Хорунжий в балетный кружок попал случайно. Пришел на занятие по классической борьбе, в которой делал немалые успехи, но занятие сорвалось, и он заглянул в «танцкласс» полюбоваться девушками. Посмотрел, как Вера Федоровна муштрует своих учеников, почувствовал, что дело она поставила серьезно, и проникся к ней уважением. А когда Зоя со своим незадачливым партнером репетировала адажио из «Лебединого озера», ему вдруг открылась красота движений, их выразительность, возможность передать языком пластики и душевное смятение, и бездонную глубину чувств, и неизбывную радость.

Он просидел в углу комнаты три часа, не двигаясь с места, и устал чертовски. У него тоже невольно напрягались мышцы, когда отрабатывалось трудное упражнение, а лицо то выражало досаду, пока упражнение не получалось, то светилось от удовольствия, когда удавалось добиться четкости и непринужденности.

Разошлась старшая группа, но Хорунжий не ушел. Потолкался по классу, размялся и решил посмотреть начинающих. И тут он почувствовал уверенность в себе. Если эта полнотелая девушка, у которой ноги никак не приспособлены к танцам, надеется, что из нее выйдет балерина, если с ней так терпеливо возится Сенина, то он уж вправе попробовать себя. Как-никак подтанцовывал понемногу, отплясывал «Барыню», «Яблочко» и неплохо выбивает чечетку. Есть у него и слух, и чувство ритма.

Вера Федоровна исподволь следила за статным юношей и заметила, как играет его тело, когда танцуют другие, как радуется он каждому удавшемуся движению.

Однако, когда занятия окончились, его почему-то одолела робость. Он не посмел подойти к Сениной, решил оставить разговор до следующего раза.

А Вере Федоровне никак не хотелось упустить этого юношу. Когда он направился к выходу, она остановила его и без обиняков спросила:

— Хотите заняться балетом?

Виктор озабоченно потеребил тоненький ус.

— Ну, смелее.

Он только кивнул в ответ, потеряв в этот момент способность говорить.

Вера Федоровна попросила Виктора станцевать что-нибудь. Получилось у него не хорошо и не плохо, но внутреннее чутье подсказало опытной балерине, что из него выйдет толк.

Общительного и веселого Хорунжего быстро оценили в группе. Выносливость у него оказалась адская. Он занимался сразу в двух группах — и с начинающими, и с теми, кто уже был на «подходе к сцене». Если к этому прибавить работу и учебу в техникуме, то и упорству его можно было отдать должное.

Агейчик и Хорунжий стали теми кристаллами, вокруг которых лепился коллектив. Своей неистощимой энергией они невольно заряжали других, вселяли оптимизм.

«Откуда у них такая увлеченность балетом? — спрашивала себя Вера Федоровна. — И откуда столько терпения? Молодежь горяча, всегда спешит, ей сразу вынь да положь. Плохо ли, хорошо ли — только поскорее к финишу».

Когда от Сениной уходили в танцевальные кружки, где обучали разным лихим танцам, она не удивлялась. В Приморске балет не был в почете, приезжавшие сюда на гастроли оперные театры на балетных спектаклях горели. Они шли при полупустом зале в отличие от опер, на которые билеты раскупались полностью.

Всеми силами старалась Вера Федоровна поддерживать в своих питомцах этот нежданно вспыхнувший огонек. Она рассказывала им истории балетных постановок, давала читать книги по искусству и спрашивала о прочитанном так, как учитель спрашивает заданный урок.

Зоя впитывала в себя все, как губка, Виктор иногда поленивался. Да и мудрено ли! Слишком много взвалил он себе на плечи.

«Не хватит у него сил. Что-то он оставит. Либо техникум, либо балет, — е тревогой думала Сенина и холодела при мысли, что придется расстаться с многообещающим учеником. — Может, выпустить скорее на сцену, чтобы вкусил радость общения со зрительным залом? — Но тотчас отвергала эту мысль: — Слишком рано».

И выдержала характер. Выпустила на сцену группу с классическим репертуаром, лишь убедившись, что ни ей, ни ее ученикам краснеть не придется.

Все же первый концерт радости не принес.

Когда вылетевшая на сцену в легкой пачке Зоя Агейчик сделала несколько прыжков, она вместо аплодисментов услышала: «Бесстыдница!» Это слово бросила и зло повторила старая женщина при одобрении почти всего зала.

Зоя долго плакала за кулисами и уверяла подруг, что больше никогда выступать не будет.

Как ни странно, но многие зрители видели живых балерин впервые в жизни. Завсегдатаи рабочего клуба привыкли к характерным и народным танцам, а «девки с задранными подолами» и парни в трикотажных, в обтяжку, «кальсонах» резали глаз и казались верхом неприличия.

— Дорогие мои девчонки, — увещевала Вера Федоровна пригорюнившихся балерин, — вам не реветь надо, а радоваться. Вы прокладываете путь классическому балету в рабочем клубе. А первопроходчикам всего труднее.

С большой тревогой ждали кружковцы второго концерта. Неужели снова их примут так же? Даже в том, что все билеты были раскуплены заранее, усматривали дурной признак — должно быть, скандальная слава успела разнестись по городу.

Девочки нервничали еще больше, чем перед первым выступлением, — они попросту боялись зрителей. И Сенина решила помочь им — перестроила программу. Начала ее с конца, с коллективного танца — выпустила на сцену сразу несколько балерин: на миру-де и смерть красна.

Стоя у занавеса, Вера Федоровна видела все промахи своих учениц, но не поправляла их, — и так нервы у девочек напряжены до предела.

Окончен танец, балерины, как цыплята во время дождя, ищущие укрытия, опрометью бросились за сцену.

Долгая мучительная пауза — и взрыв аплодисментов. Девочки стоят за сценой растроганные, счастливые, забыв о, том, что им нужно выйти к рампе и раскланяться.

Вера Федоровна почти силком выталкивает их на сцену.

— Доброе начало — половина дела, — улыбаясь и едва сдерживая слезы, говорит она стоящей рядом Зое, и объявляет ее номер.

Контакт со зрителями налажен. Темпераментный танец из балета «Дон-Кихот» заставляют исполнить дважды.

После концерта «артисты» долго не расходятся, возбужденно и почти, профессионально обсуждают успехи и промахи друг друга. «Гармония», «скульптурность», «трактовка» — о, они теперь располагают значительным арсеналом специфических терминов и с удовольствием щеголяют ими.

Это обсуждение кладет начало откровенным- непредвзятым обменам мнениями, которые теперь происходят после каждого выступления.

Ни одно празднество не обходится больше: без, выступления хореографического коллектива. Его приглашают в другие клубы, в другие города Донбасса.

Окрыленные успехом, уверенные в том, что им по плечу сложные творческие задачи, «сенинцы» решили перейти от концертных программ к постановке балетного спектакля. Но какого? Наиболее горячие предлагали «Лебединое озеро» или, в крайнем случае, «Бахчисарайский фонтан». Нападали на Веру Федоровну, которая пока что и слышать не хотела о таких серьезных работах и упорно стояла на своем: им надо начинать с чего-нибудь попроще, подоступнее.

Люди, которые не имели никакого касательства к тому, что происходило в коллективе, были крайне удивлены, когда на улицах Приморска появились красно-зеленые афиши, напечатанные в типографии.

ЗАВОДСКОЙ ТЕАТР БАЛЕТА
Л. Минкус
«Баядерка» (в трех действиях)
Постановка балерины В. Ф. Сениной

Глава 5

К цеху исподволь подкралась беда — возникли серьезные затруднения с разливкой стали. С внедрением продувки печи давали металла больше, изложниц тоже требовалось больше, но как на грех поставка их уменьшилась, а затем и вовсе прекратилась — не сработали межсовнархозные связи. На днепровском заводе задерживался пуск нового цеха отливки изложниц, а наряды были выданы на него. Старые же поставщики отключились раньше, чем включились новые.

Нет горшего простоя для сталевара, чем задержка готовой плавки. Нет простоя и опаснее. Перегретый металл объедает огнеупорную наварку, добирается до кладки и может уйти куда ему не положено — в порог, в откос, в заднюю стенку. Даже струю воды, прорвавшую плотину, и то нелегко удержать. А попробуй удержать струю расплавленной стали! Да еще если она рвется из печи со всё возрастающей силой. Недостаток изложниц обрекает на аварии.

В начале декабря простои в мартене были единичными. Потом участились. В цехе поговаривали, что при старом начальнике такого не было, тот умел выколачивать все нужное для цеха, а Рудаев «гаркнуть вверх» еще не научился и научится ли?

Рудаев чувствовал справедливость нареканий. Он звонил в совнархоз тем же людям, что и Гребенщиков, но получал иные ответы: «Потерпите», «Не сгущайте красок», «Не паникуйте» и самый классический — «Мобилизуйте внутренние резервы». Вот этого последнего совета он выполнить никак не мог — мобилизовывать было нечего. Количество изложниц таяло с каждым днем, недостаток изложниц вызывал задержку и перегрев плавок, а перегретый металл ускорял выход оставшихся изложниц из строя. Замкнутый круг.

Самое правильное в этой ситуации было бы остановить одну печь. Но кто на это пойдет, особенно в последний месяц года, решающий план всего года? Сорвется план по мартеновскому цеху — полетит в тартарары годовой план по заводу. К тому же изложницы обещали со дня на день. Старые, правда, основательно изношенные, по и они могли облегчить положение — каждая вмещает семнадцать тонн стали.

В отчаянии Рудаев обратился к отцу. Но Серафим Гаврилович ничего утешительного не сказал. Бывало и в старом цехе такое и кончалось всегда плохо — крупной аварией. А когда начальника цеха снимали, изложницы появлялись. В общем по принципу: гром не грянет — мужик не перекрестится.

И гром грянул. Как-то в ночной смене за несколько минут до выпуска за печью засиял свет: металл пошел в заднюю стенку. Сначала совсем тонкая струя быстро увеличивалась, стала толщиной в руку, потом шире, еще шире. Подняли крышку и лопатами принялись бросать на стенку все, что попадалось на лопату, — железную руду, доломит, магнезитовый порошок. Ничто не помогало. К выпускному отверстию из-за нестерпимого жара нельзя было подойти. И вот тут как нельзя лучше проявил себя Женя Сенин. Он загородил желоб листами кровельного железа и, напрягая все силы, стал пробивать отверстие. На нем дымилась одежда, но он в исступлении бил ломом до тех пор, пока в желоб не хлынула сталь. Когда он отскочил от желоба, у него не было ни бровей, ни ресниц, а на лбу и на щеках алели ожоги.

Как только уровень металла в печи снизился, стенка перестала кровоточить.

Рудаева на аварию не вызвали. Пожалели. Не так давно ушел из цеха, наверное, только заснул. И диспетчеру завода не сообщили, чтобы не поднял паники и не будил начальника. Решили отвечать вкупе и «за аварию и за молчание.

Но досталось за все Рудаеву. И за аварию и за то, что сменный персонал своевременно не поставил никого в известность. Троилин ругал его по селектору как никого до сих пор. Рудаев не отмалчивался. Он сносил разносы, если чувствовал себя виноватым, но, когда был прав, — лучше его не трогать.

— Не перекладывайте своей вины на меня, Игнатий Фомич! — вызверился в конце концов он, — Обеспечивать цех изложницами — ваша обязанность.

Начальство не любит, когда ему напоминают о его обязанностях, тем более во всеуслышание, да еще в такой резкой форме. Не понравилось это и Троилину. Сказал бы так Гребенщиков, он предпочел бы отмолчаться. Но спускать молодому начальнику — нет, такого. допустить нельзя. И он решил перекрыть Рудаева если не логикой, так горлом.

— На вашу прорву не напасешься! У вас повышенный расход изложниц!

— У голодного человека и расход пищи повышенный! — парировал Рудаев.

Троилин решил, что пора прекратить невыгодное для него препирательство: дальше в лес — больше дров, и спросил Рудаева, как он думает наказать виновных.

— Я на Днепровский совнархоз не могу накладывать взыскание, — резонно ответил Рудаев, — а виноват во всем он.

— Не стройте из себя мальчика! — снова вскипел Троилин. — Я сталевара имею в виду и начальника смены. Будет приказ по цеху?

— Приказ уже есть — решил соврать Рудаев: — Я объявил благодарность сталевару Сенину. Он пострадал, но плавку спас. Потеряли только пятнадцать тонн, могли все шестьсот. Могли и печь вывести из строя.

— Вот как? Это что-то новое в педагогике. — Троилин снова стает разносить Рудаева по всем пунктам.

Рудаев прикрыл микрофон рукой я, вызвав — секретаршу продиктовал приказ по цеху. Ему показалось недостаточно вынести Сенину платоническую благодарность, он еще премировал его полумесячным окладом. Это был не столько вызов директору, сколько акт справедливости.

Кончился рапорт, Рудаев запер дверь кабинета. Хотелось побыть одному, подумать. Что же в конце концов получается? Может быть, Троилин и в самом деле не понимает, что мартеновцы обречены? Все-таки он прокатчик и всех тонкостей сталеварения не постиг. А может, притворяется, действует так из чисто дипломатических соображений. За аварию, естественно, не похвалишь. Однако и наказывать людей зря негоже. И что делать дальше? Любая плавка может закончиться аварией, несравненно более тяжелой. Это всего лишь первый сигнал. Пока что отделались легким испугом.

На телефонные звонки Рудаев не отвечал. Снимал трубку, лишь когда на коммутаторе зажигалась лампочка Диспетчерского телефона — чего доброго, опять авария.

Часы пробили двенадцать. Рудаев посмотрел на листок календаря, где был расписан порядок дня. В три у него технический совет. Что ж, это хорошо, можно будет обсудить положение в цехе. Но что он скажет, что предложит, когда в голове полный сумбур? Отменить совет? Неудобно ломать только-только устанавливающуюся традицию. В пять совещание по качеству у главного инженера. Ладно, можно пропустить, сейчас не до праздных разговоров. Это фарисейство — говорить о качестве, когда передерживаются плавки. И оставлять цех без присмотра нельзя, пока не наладится дело. Но надо что-то предпринимать кардинальное, чтобы оно наладилось, надо бить тревогу, писать. В обком и, пожалуй, в газету. Но в газету, не ему. Скажут, предвосхищает события, страхуется.

Набрал номер редакции.

— Лагутину, будьте добры. Это вы, Дина Платоновна? Дина Платоновна, вы можете как угодно относиться ко мне, — с тревогой в голосе заговорил он, — но цех не виноват, и ему сейчас очень нужно помочь. Мы захлебнулись. Придите, прошу вас, на техсовет. Когда? В два, — соврал в надежде на то, что у них будет время поразмышлять не только о катастрофическом положении на разливке.

Лагутина сразу же разгадала, что Рудаев хитрит. Какой может быть техсовет без участия смены, а смена заканчивается в три. Пока умоются, соберутся — начнут в полчетвертого.

В полчетвертого она и пришла. Примостилась в углу у окна и с сосредоточенным видом стала читать „Приморский рабочий“.

У Рудаева совсем испортилось и без того плохое настроение.

Сидели долго, спорили горячо, но ничего существенного предложено не было. Тем временем Рудаев пришел к решению: раз уж печи стоят с готовыми плавками по два, по три часа, лучше держать их порожними на дежурном газе. И топлива будет расходоваться меньше, и аварии не случится. Выпустят плавку — и остановятся. Так он и распорядился.

Увидев, что совещание подходит к концу, Лагутина поднялась и стала протискиваться к двери. Рудаев бросил на нее беспомощно-растерянный взгляд. Попросить задержаться было неудобно, упустить такой момент — значит, опять отодвинуть встречу на неопределенное время. Он окликнул ее.

Она нехотя подошла.

— Присядьте, пожалуйста, я должен изложить вам некоторые свои соображения, — сказал Рудаев официальным тоном, поскольку кое-кто был еще в кабинете.

Последним ушел Мордовец. Он все топтался у двери, и похоже было, что ему не терпится сказать что-то чрезвычайно важное. Но Рудаев свирепо взглянул на него, и он исчез.

Лагутина сидела в позе человека, готового в любую минуту ретироваться. Выражение ее лица, холодного и отчужденного, не располагало Рудаева к излияниям.

— Дина Платоновна, — с трудом произнес он, робея, как мальчишка.

Она не повернула головы.

Подойти бы к ней, сесть рядом, прижаться губами к руке. Может, губы лучше передали бы его состояние, чем этот проклятый, не повинующийся ему в такие минуты язык. Мешало и другое: каждое мгновение мог кто-нибудь зайти. И он понял, что место для излияний выбрал крайне неудачное. Ну хорошо, нельзя в редакции, нельзя у нее дома. Но мог же он просто встретить ее на улице? Когда идет на работу или возвращается домой. Напрасно долгое время отвергал он этот вариант.

— Так какие соображения хотели вы изложить? — неприязненно спросила Лагутина, отрезая возможность говорить о чем-либо другом кроме как о деле.

Рудаев приблизился к ней. Она отстранила его.

— Мы с вами в официальной обстановке.

Он взял со стола первую попавшуюся бумажку — таблицу с колонками цифр и, склонившись, словно просматривая их, взволнованно и горячо заговорил:

— Я понимаю, что я неуклюж, что я… Я должен был примчаться на другой же день, но замотался. А потом… какая-то дурацкая нерешительность… Все думал: завтра, завтра. Так прошла неделя, потом две… Я очень тосковал по вас и надеялся, что мое состояние передастся вам. Но этого не случилось. Вы обдали меня холодом. Вы можете простить меня? Я в каком-то ужасном положении. С вами так и на заводе… Везде все скверно…

У Лагутиной потеплели глаза. Ей хотелось как-то согреть Рудаева, ободрить, но верх брала уязвленная женская гордость и благоразумие. Лицо ее по-прежнему оставалось чужим и собранным. А тут еще этот Мордовец. Почему-то казалось, что он стоит сейчас за дверью, подслушивает их разговор или подглядывает в замочную скважину и вот-вот войдет.

— Борис Серафимович, — приглушенным голосом сказала она, — не время и не место.

— Тогда когда и где? — с мольбой проговорил Рудаев.

— Поймите меня. У меня все это время нарастало чувство обиды. Оно устоялось, пустило корни, и их… и их сразу…

— Когда и где? — уже настойчиво повторил свой вопрос Рудаев. — Я не выдержу такого наказания.

— А я же выдержала… Пристыженный, он опустил глаза.

— Борис Серафимович, у вас есть дела поважнее, — попыталась отрезвить его Лагутина. — Вы ходите по тонкому льду. Отложим наш разговор, пока все не образуется.

Он схватил ее руку, порывисто поцеловал.

Ощущение постороннего за дверью не обмануло Лагутину. В приемной, когда она вышла, действительно сидел Мордовец. Правда, далеко от двери, но в комнате больше никого уже не было и кто знает, где находился он во время их разговора.

— Чего тебе? — не особенно дружелюбно спросил Рудаев, когда Мордовец ввалился в кабинет.

— Разрешите с совнархозом поговорить по прямому. На… своем языке.

Рудаеву было в этот момент глубоко безразлично, кто, С кем и на каком языке будет говорить. Он набрал номер телефона отдела снабжения и передал трубку Мордовцу.

— Это Мордовец, с приморского завода, — отрекомендовался сталевар так, будто все без исключения в совнархозе должны были не только знать его, но и трепетать перед ним. — Вы долго будете мучить нас без изложниц? Вы понимаете, шут вас дери, что варить сталь, не имея изложниц, — все равно что месить тесто, не имея форм! Ползаете там, как беременные вши по потной лысине!.. — И понес такое, что подобного Рудаев и не слыхивал.

Что сыпали ему в ответ, Рудаева не интересовало. Он понимал, что и» такой стиль разговора ничему не поможет. Наоборот, только озлобить может. Сказал об этом Мордовцу.

— Напрасно вы так считаете, Борис Серафимович, — возразил Мордовец. — К вежливым разговорам начальников цехов они привыкли, а вот вопль с матюками… А в общем пришел я, собственно, не за этим. Хотел спасибо сказать.

Рудаев поднял на него усталые, но все же удивленные глаза.

— За что?

— За многое. Я ведь боялся, что поедом меня есть будете… ну… за Гребенщикова. И другие так считали. А вы — нет. Будто ничего и не было. Думаете, люди этого не ценят? Еще как ценят! Для вас главное — чтоб дело шло. А кто там кому нашептывал… Эх, все потому, что язык длинный…

— Да, язык твой — враг твой — не ту задницу лизал… — незлобиво проговорил Рудаев. Он не верил Мордовцу и расценивал каждое его такое действие как очередную попытку любым способом втереться в- доверие к начальнику.

Мордовец опешил и сразу потускнел — поговорка будто к нему пригнана. Нервно, одну за другой, расстегнул пуговицы на своем коротеньком пиджаке.

Рудаева обуял смех. Смеялся он долго, радуясь этой разрядке. Ему не то что смеяться — улыбнуться нечему было.

Мордовец кашлянул для бодрости и, заглядывая Рудаеву в глаза, льстиво затараторил:

— Это вы как хотите — верьте мне или не верьте, но я ваш первый друг. Знаете почему? Я прощенный враг. А прощенный враг — что раскаявшийся грешник. Будет служить честнее десяти праведников.

* * *

Два дня Рудаев спал спокойно. Печи уже не простаивали с готовыми плавками. После выпуска каждую печь два с половиной часа держали на дежурном газе и только потом начинали завалку.

Но вот в цех заглянул директор. Как на беду состав с изложницами уже стоял в разливочном пролете, а на второй печи плавка еще не была готова. Всегда плавки ждали состава, а на этот раз состав ждал плавку, что при нормальной работе, собственно, и должно быть.

Троилина не на шутку заело. Вконец распустились за последнее время. Прячут свои грехи, прикрываясь отсутствием изложниц, Видано ли такое? Он пробрал сталевара, потом мастера, потом начальника смены и даже Рудаева, который как назло подвернулся ему под руку.

Рудаев слушал его до тех пор, пока не иссякло терпение. Чтобы самому не наговорить резкостей, повернулся и пошел прочь из цеха, оставив директора вымещать негодование на случайно попадавшихся ему людях. Влетело коменданту за лужу перед конторой цеха, механику— за плохо складированные детали, заведующему столовой — ящики с молоком стояли на улице, и тот не знал, что солнечные лучи убивают, в молоке витамины.

Несчастный «Москвич» Рудаева прыгал на ухабах, врезался в лужи, раскидывал веера брызг, трясся по булыжнику, вихрем летел по асфальту. Всю свою злость Рудаев вложил в скорость. Он не думал о том, куда едет. Лишь бы ехать, не останавливаясь, лишь бы свистел ветер навстречу да мелькали столбы, машины, дома.

Нет, здесь он не останется. Любой завод, любая другая работа. На кой леший нужен этот пост, если над ним могут безнаказанно измываться! Не подходит в начальники— уберите. Он на это место не рвался. Пусть ставят Гребенщикова, пусть носится тот со своими авантюрными проектами, пусть калечит души, пусть придерживает печи! Пусть! Завтра же он уедет. Он найдет себе работу и обязательно попроще. Чем меньше должность — тем спокойнее жизнь. Здесь даже спать приходится, как на войне, — бессистемно, урывками. И лучше если уйдет по собственному желанию. Трудовой список, по крайней мере, не будет испорчен. Нашли козла отпущения! Изложниц не дают, а за задержки лупят. Обреченный. Как ни крути — вхлюпаешься.

Пришел в себя от толчка. «Москвич» подпрыгнул, взревел и выскочил на обочину. Рудаев вышел и долго стоял, бессмысленно глядя на простиравшееся перед ним студеное, по-зимнему пустынное море.

* * *

Никуда он не уехал. Остыл и остался. Однако Троилин учел, что Рудаева в лоб не возьмешь, и применил иную тактику. Набрался христианского терпения, мирно поговорил с ним, поплакался на свое трудное положение, посулил изложницы, привел несколько примеров благоразумного компромисса и… уговорил его не держать печи порожними — трудно их рассчитывать, трудно за них отчитываться.

Снова печи простаивали с готовыми плавками, снова увеличилась возможность аварий. Рудаев мысленно ставил на свое место Гребенщикова. Как поступил бы тот? Остановил бы печь? Нет. Снизил бы завалки? Возможно. Во всяком случае, не сдался бы Троилину и не перешел бы от безобидных простоев к опасным.

Сталевары приспособились в конце концов к новым условиям и стали затягивать операции. Постоят после выпуска на заправке дольше положенного, завалку делают не торопясь, пороги подсыпают слишком долго и тщательно, чугун заливают не ковш за, ковшом, а с перерывами, кислород придержат, а то и совсем не дадут. В общем, спешили медленно. Рудаев как-то рассказал сталеварам о своеобразном соревновании велосипедистов, которое однажды было проведено на Западе, — на самую медленную езду. Соревнование оказалось очень трудным — надо было проехать небольшую дистанцию за наиболее длительное время. Победителем считался тот, кто придет к финишу последним. Всякому понятно, что легче всего соблюдать равновесие при быстрой езде. При медленной машина норовит свалиться на сторону. Нечто подобное происходило сейчас в цехе. Каждый сталевар старался подгадать плавку к тому времени, когда будет готов состав.

Замедленный темп выматывал душу из людей, привыкших к скоростным операциям. В декабре можно было бы еще нарастить темп, еще увеличить выплавку стали — в копровом цехе пустили пакетир-пресс, который превращал громоздкую легковесную мелочь, «солому», в компактные тяжелые пакеты. Если для «соломы» требовалось, допустим, десять мульд, то, спрессованная, она помещалась в одной. Завалки теперь можно было делать молниеносно, и сталевары с вожделением думали о том дне, когда кончится кризис с изложницами и они смогут опять вести печи, не заглядывая в разливочный пролет.

Яростно вступилась за цеховиков Лагутина, напечатав статью «Так дальше нельзя». Все было в этой статье. И правдивый анализ положения в цехе, и напоминание о неизбежности аварий при такой ситуации, и упреки в адрес директора. Попало и совнархозам по первое число. И своему и Днепровскому тоже. Это была первая статья в городской газете, обличавшая отсутствие должных связей между совнархозами, громившая местничество.

Лагутину пригласил в партком Подобед. Он готовился к этому разговору, но, когда она пришла, начал совсем не с той ноты, которую наметил, сразу напустился:

— Сломите вы себе голову, голубушка! И Филипасу тоже. Подобралась ретивая пара!..

— Это что, за Троилина вы так?..

— И за Троилина, если хотите. Его поддерживать надо, а не трясти.

— Я не совсем улавливаю характер беседы. Газета — орган горкома, а не ваш. Таким образом, это что, дружеское предупреждение?

— По линии завода — не совсем дружеское. Что вы делаете? Даже церковь прощала прошлые грехи, а вы отпускаете и грехи будущие. При таком положении надо мобилизовывать коллектив на преодоление трудностей, а не разлагать его! Случится авария — и каждый скажет, что она была предопределена.

Лагутина долго молчала, катала по столу карандаш, который подвернулся под руку, и Подобеду показалось, что он заронил в ее душу червь сомнения. Но она сказала:

— В первую очередь на устранение трудностей надо мобилизировать тех, кто их создал по своему недосмотру или недомыслию.

«Молодец девка, — отдал должное Лагутиной Подобед. — Все время за что-то воюет, руководствуясь только соображениями справедливости. Ее мало беспокоит, угодит она начальству или прогневит. А что получает за это, кроме внутреннего удовлетворения? Одни нарекания».

— Можно мобилизовать и тех и других, — добавив голосу солидности, сказал он.

— И как бы вы это сделали на моем месте?

— Я бы организовал рабкоровский рейд. Подобрал бы группу рабочих позубастее и поехал с ними сначала в наш совнархоз, потом в Днепровский, потом на их завод, где строят цех изложниц. И надо не только применить моральный прессинг, но и разведать, когда будут изложницы, чтобы знать, на что рассчитывать.

— Но кто нам даст точные сведения? И в тресте и в управлении будут называть установленные сроки, которые они так талантливо срывают.

— Строители, рабочие, бригадиры. Им врать незачем. — Чтобы как-то смягчить впечатление от этой шероховатой беседы, Подобед сказал уважительно: — А вот предыдущие ваши статьи мне понравились.

Но Лагутина не приняла протянутой руки.

— Вероятно потому, что они не задевали вас, — она испытующе посмотрела на Подобеда. — : А эта — задела. Как ни важна идеологическая работа, а когда сталевару некуда пускать плавку, да его еще бьют за это, никакие лекции о правдивости и честности его не ублаготворят. Наоборот, только обозлить могут.

Глава 6

С утра шел снег. Но снежинки жили до тех пор, пока носились в воздухе. Коснувшись земли, они мигом исчезали в слякоти, разбавляли ее и расширяли лужи. Потом появилось солнце. Оно так ярко светило сквозь прочищенный снегом, обездымленный воздух, что, казалось, никакие астрономические расстояния его от земли вовсе не отделяют.

Лагутина шла в редакцию в хорошем настроении — только что закончила статью, и она наконец получилась. Сколько времени затрачено на нее, сколько сделано вариантов, и только последний ее устроил. К тому же и солнце выглянуло сегодня первый раз за целую неделю. Оно по-весеннему слепило глаза, и воздух обманчиво расточал весенние запахи. Перед тем как перейти улицу, остановилась, пропуская мчавшуюся голубую «Волгу». Как на грех, машина вильнула к тротуару, и сноп брызг обдал Лагутину с ног до головы. Она обомлела, взглянув на свою одежду. Что делать? Возвращаться домой — далеко, предстать в таком виде в редакции неудобно.

Тем временем «Волга» задним ходом подкатила обратно. Открылась дверца, на тротуар выскочила женщина и рассыпалась в извинениях.

Рассерженная Лагутина почти не слышала ее. Она думала только о том, удастся или не удастся ей удалить пятна от этого сложного раствора из уличной грязи, угольной копоти и рудной пыли.

— Я отвезу вас домой, — сказала женщина. — Садитесь в машину.

Такой вариант больше всего устраивал Лагутину, и она приняла предложение.

— Мне на Вишневую.

— Знаете что, поедем ко мне. — Не дождавшись согласия, хозяйка машины свернула на боковую улицу. — Лучше, чем я, уверяю вас, никакая химчистка не сделает.

Через несколько минут машина въехала во двор, затормозила у самого гаража.

В передней Лагутина остановилась у зеркала. Увидела свое отражение и расхохоталась.

— Может, оставим в неприкосновенности? Чем не ткань модернистского рисунка?

Виновницу происшествия даже смутила такая веселость.

— Мне было бы легче, если бы вы бранились, — с горечью протянула она. — Давайте познакомимся. Алла Дмитриевна.

— Дина Платоновна.

— Почему-то мне кажется, что вы не местная. Знаете, что меня подвело? Куртка у вас оригинальная, захотелось поближе рассмотреть ее — и проглядела лужу. Раздевайтесь, без церемонии, я займусь вашим нарядом.

— Мне придется помыть ноги.

— Да, да-, конечно. Вот сюда, — Алла Дмитриевна провела Лагутину в ванную. — Наденьте вот этот халат. Таз, губка, полотенце к вашим услугам.

Ванная была огромная, целая комната, ванна тоже необычная — синей эмали и вместительная, как двуспальная кровать.

Алла Дмитриевна открыла настенный шкафчик, извлекла из него какие-то флаконы и принялась колдовать.

— В гостиной на столе журналы, — сказала она, когда Лагутина, выстирав чулки, повесила их сушить. — Чуть позже будет кофе.

Лагутину сжигало любопытство. В чью квартиру она попала? Чувствовалось, что обитатели ее — люди с претензиями, с особым, несколько старомодным вкусом. Старинная добротная мебель удивительно соответствовала большой высокой комнате и казалась неотделимой от нее. Когда-то подобные меблированные квартиры предоставляли заводскому начальству. Хозяевам такой квартиры оставалось только по своему усмотрению обзавестись мелочами, облегчающими и украшающими быт. Атрибутами этого дома было множество оригинальных безделушек. Фигурки из разноцветного чешского стекла, бронзовый Вильгельм Телль с сыном, потешный деревянный барометр в виде нарядного домика с застрявшим у входа джентльменом с зонтиком, шпиатровая пепельница-гондола.

Лагутина не удержалась, заглянула в соседнюю комнату. Стильный кабинет, отделанный ореховым деревом. Большой стол с ненужным письменным прибором из лазурита, несколько тщательно сделанных моделей — сталеразливочный ковш, изложница, мартеновская печь и кипа утомительно однообразных красных папок.

Пользуясь тем, что на ней легкие домашние туфли и звуки шагов не могли донестись в ванную, Лагутина подошла к столу и на одной из папок увидела металлическую пластинку — «А. Л. Гребенщикову в день пятидесятилетия».

Стало не по себе. Так вот куда она попала! Как же быть, если вернется Гребенщиков и застанет ее в своей квартире? И хозяйка дома не подозревает, что принимает у себя злейшего врага мужа.

Как только Алла Дмитриевна появилась в комнате, Лагутина первым делом спросила, скоро ли вернется муж.

— Он на совещании в Донецке, — ответила Алла Дмитриевна, — так что за свой вид можете не беспокоиться. Кстати, этот халат вам не только впору, но и к лицу. Хотя, мне кажется, вам всё к лицу.

Женщины редко восхищаются женщинами. Некрасивых гложет зависть, красивых — чувство соперничества, а эта красивая женщина откровенно любовалась гостьей.

Куртку повесили в кухне у самой плиты, на которой натужно шипели четыре горелки. Вскипятили кофе.

— Вы, должно быть, очень счастливы в жизни, — простодушно сказала Алла Дмитриевна. — Вы такая… обаятельная.

Лагутина горестно усмехнулась.

— Неужели и вы?.. — вырвалось у Аллы Дмитриевны.

— И я… — Лагутина отвела в сторону глаза, смущенная откровенным признанием.

— Но почему? Почему так получается?

— Я много думала об этом. И пришла к простому выводу: женщина, как правило, ищет мужчину достойного ее внешности. А внешность и содержание далеко не всегда в ладу. Природа недостаточно щедра. Награждая одним, обделяет другим.

— А вашего мужа чем обделила? — набралась смелости Алла Дмитриевна и тут же стушевалась. — Простите за бестактный вопрос, но, по-моему, все можно спрашивать, потому что не на все можно отвечать.

Лагутина помолчала. Не из тех она, что раскрывается перед первой встречной. Но Алла Дмитриевна располагала к себе и к тому же интересовала ее. И сама и в связи с Гребенщиковым. Лагутину не переставал занимать этот человек, она чувствовала, что он, кажущийся при поверхностном знакомстве одномерным, на самом деле натура сложная, во многом противоречивая. Но за откровенность платят откровенностью, иногда даже наперёд, авансом. И больше для того, чтобы вызвать Аллу Дмитриевну на разговор, а не из желания самой поделиться, она ответила:

— У него есть все. И внешность, и ум. Даже утонченность, что у мужчин встречается редко. Не хватает только одного: воли.

— Не поняла, — призналась Алла Дмитриевна.

— Пьёт.

— Господи, у каждого свое… — вздохнула Алла Дмитриевна. И вдруг без всякого перехода: — Я ненавижу свою квартиру. У меня порою вспыхивает бешеное желание вырваться из нее.

— Куда?

— К людям. Я по складу своему не канарейка.

Алле Дмитриевне хотелось излить свою душу, и она принялась рассказывать о себе. Так искренне и подробно, как рассказывают либо самому близкому другу, либо совершенно постороннему человеку в расчете на то, что с ним никогда больше не встретишься и своего порыва не устыдишься.

Этот дом оказался для нее западней. Железные тиски ограничений сразу стали давить ее со всех сторон. Хотела устроить свадьбу по всем правилам — муж отказался: он, оказывается, не любит сборищ вообще, а у себя в доме особенно. Хотела неделю-другую просто посидеть дома, почувствовать себя его хозяйкой, повстречаться с девчонками, но муж сразу увез ее по давно забытой традиции в свадебное путешествие. Ей не хотелось задерживаться на одном месте — вот так бы ехать и ехать, останавливаться на привал, где застигнет ночь, разводить костры, просыпаться с рассветом и снова ехать, чтобы увидеть больше, как можно больше того, что подарено людям природой, но муж настоял на гостинице в Сочи, и она уступила. Хотела ребенка, но не хотел он. Приводил много доводов — и хлопотно, и наследственность у него якобы не особенно здоровая, и Валерия Аполлинариевна не выносит детского плача. Тоже пришлось уступить. Ненадолго, правда, пока не запротестовали врачи. Мечтала учиться, приобрести специальность. Но на заочный не рискнула, а против стационара возражал муж. Каждый день нужно ездить на занятия в Донецк, а ему было приятно, чтобы его проводили на работу, встретили и накормили должным образом. Пыталась принимать у себя подруг, но муж и тут воспротивился — к чему лишние пересуды.

Она не видела и не представляла себе сына более послушного, чем Андрей. Слово матери, желание матери было для него законом. Вначале ей казалось, что это от избытка сыновней любви, от уважения к старости — когда они поженились, Валерии Аполлинариевне было семьдесят, что ни говори, возраст почтенный, — но потом убедилась, что мама просто умеет держать своего сына в руках. Стоило Андрею прикрикнуть на нее или хотя бы сказать резкое слово, как Валерия Аполлинариевна хваталась одной рукой за голову, другой за сердце и, охая и стеная, удалялась в свою комнату. Несколько минут было тихо, потом начинали раздаваться стоны, потом она голосом умирающей просила:

— Андрей, мокрое полотенце.

Андрей смачивал полотенце и нес его матери.

— Плохо выжал.

Он уходил, выжимал полотенце.

— Ну вот, — ворчливо тянула она, — теперь почти сухое.

Полотенце смачивалось снова, и, водрузив его на голову, Валерия Аполлинариевна на несколько минут замолкала. Затем следовало:

— Андрей, накапай мне валерьянки.

Сын отсчитывал двадцать капель — не больше, не меньше, разбавлял водой.

— Фу, горько! Мало воды.

Он добавлял воды и опять недовольство:

— Господи, да что я, лошадь, чтобы выпить столько жидкости!

Пока Андрей стоял у постели, Валерия Аполлинариевна лежала со страдальческим видом, стиснув зубы, но, стоило ему выйти, как из материнской комнаты немедленно доносилось:

— Андрей, поставь мне горчичники на затылок.

Поспешно наливалась в тарелку теплая вода, смачивались горчичники, и всегда оказывалось, что горчичники либо недомочены, либо перемочены, либо неумело поставлены.

— Голова раскалывается на части, как бы не было инсульта, — устрашающе добавляла Валерия Аполлинариевна.

Потом следовала команда дать к ногам грелку. На этот случай тоже было изобретено несколько вариантов истязания, чтобы доказать как вредно сердить мать. То вода в грелке была недостаточно горячей, то ее было мало; то очень много, а напоследок выяснялось, что воздух из грелки не выпущен. После этого предстояло менять горчичники; вытереть остатки горчицы на коже, смазать вазелином и, как заключительный аккорд, — подать свечу с эуфиллином для расширения сосудов.

Поначалу во время семейных эксцессов Алла тревожилась а обоих — и за свекровь и за мужа. Но вскоре ее стало беспокоить только состояние мужа. Он ходил с виновато-озабоченным видом и такой бледный, что, казалось, ему самому вот-вот потребуется медицинская помощь. Как-то Алла сказала ему:

— Андрей, тебе надо изменить тактику. Потворствование капризам — это вовсе не проявление жалости.

— В нашем роду по материнской линии все умирали от разрыва сердца, и я не могу не быть предупредительным, — ответствовал он.

Больше к этому вопросу Алла не возвращалась. Она сочувствовала мужу и даже сама укоряла, когда он бывал резок с матерью.

У них с мужем было два счастливых месяца в году — когда они уезжали в отпуск и когда мать уезжала в гости к дочери. Впрочем, там она долго не задерживалась — слишком избалованные внуки, да и муж у Клавдии несимпатичный, всегда надутый. На самом же деле и дети были нормальные, и никого, кроме родной бабушки, не раздражали, и муж как муж, если бы его не выводила из себя не в меру капризная теща.

Ко всему Валерия Аполлинариевна была невероятно болтлива. Алла готовила обед — и свекровь торчала на кухне, пренебрегая даже опасностью надышаться газом (считала, что газ — величайшее зло для организма), и без умолку говорила о всяких пустяках, а главным образом о своих воображаемых болезнях. Алла делала уборку — и свекровь тенью следовала за ней. Спасением была только детская — порога этой комнаты Валерия Аполлинариевна не переступала.

Управляться при таком семействе с домашними делами (да если бы только с домашними!) было достаточно обременительно, и, чтобы облегчить себя, Алла вынуждена была держать в доме постороннего человека. Только ни одна домработница подолгу у них не задерживалась — их выживала Валерия Аполлинариевна. Так досадит всякого рода замечаниями — ими начиналось утро и заканчивался вечер, что схватится в конце концов человек за голову и бежит без оглядки. А в заводском городе, где всегда не хватает рабочих рук, найти женщину на эту малопочетную должность невероятно трудно. Все же искали, находили, но через две-три недели Алла опять оставалась одна. Благо делала она все с необыкновенным проворством. Успевала еще и шить себе. Мать Аллы, не в пример другим матерям, не баловала дочь, всему учила. А проворство, очевидно, природой дается.

Андрей Леонидович в женские дела не вмешивался. Есть домработница или нет — он вовремя получал завтрак, обед и ужин, жил в опрятной квартире, а какой ценой давалось все это — его не интересовало. Он был по-прежнему ласков и внимателен к жене. Не забывал позвонить ей с работы, справиться о самочувствии детей, всегда предупреждал, если вдруг случалось задержаться. Когда уезжал в область, непременно привозил всем подарки, причем старался ни в коем случае не обидеть мать. Если жене духи, то и матери духи, пусть и немножко поплоше, если жене чулки, то и матери. Нарушение этого порядка Валерия Аполлинариевна карала. Начиналась сцена ревности, а затем и сеанс из пяти медицинских процедур.

Алла не роптала. Чем не поступишься ради любимого человека? И она поступалась. Всем. Но для женщины мало любить, надо еще быть любимой. А вот любви ей-то и не хватало. Она на себе испытала, что предпочтение одной женщины другим не равнозначно любви, а вежливость не равноценна заботе. Андрей не скупился на ласковые слова, а месяц в году — их отпуск всегда походил на медовый месяц. Но подумать о ней как о человеке не удосуживался. Девочка давно превратилась в женщину со своей индивидуальностью, со своими взглядами на жизнь, со своими запросами, а он продолжал относиться к ней, как к несмышленышу, как к той, девятнадцатилетней. Алла скучала по людям, ее стало неудержимо тянуть в цех. В экспресс-лаборатории мартеновского цеха в Макеевке, где она работала, бился пульс жизни. И в доме у родителей она привыкла к иной атмосфере. Отец постоянно делился с матерью, в недавнем прошлом дежурной по измерительным приборам на нагревательных печах, всем, что происходило в цехе и на заводе. А Гребенщиков молчал. Даже если Алла спрашивала о чем-либо, касающемся его работы, отделывался просьбой дать ему хоть дома отключиться от заводских забот.

Он имел на это право, он имел много прав, она же — никаких.

А разве не могла она быть другом и советчиком? Молода? Неопытна? Ну и что же. Опытность у женщин часто подменяется интуицией. Алла прекрасно понимала, что муж ведет себя в цехе не так, как подобало бы. Она могла судить об этом даже по его манере разговаривать с людьми по телефону.

И вот наступил знаменательный день, который многое изменил в сознании Аллы, стал переломным. Это случилось, когда она получила приглашение в школу на вечер встречи выпускников. Собрался почти весь класс, приехали даже из отдаленных городов. Шумели, шутили, смеялись, танцевали, а когда кончился вечер, выяснилось, что главного-то они не сделали — не поговорили по душам, не раскрылись друг другу. Стали обсуждать, где собраться. Двадцать два человека. Чья квартира вместит такую ораву? И Алла решилась — позвала всех к себе. Кстати, Гребенщиков был в отъезде на совещании сталеплавильщиков, а Валерия Аполлинариевна отличалась удивительной особенностью: в девять вечера она засыпала, и разбудить ее мог только атомный взрыв.

И вот школьные друзья собрались у Аллы. Прошло шесть лет. За огромным, всегда пустовавшим столом сидели прокатчики, доменщики, врачи, офицеры, учителя, и каждому было что рассказать о себе. А когда дошла очередь до Аллы, она ничем не смогла похвалиться. Только произнесла с горечью:

— Ну а я что? Так… домработница, — И расплакалась, как первоклассница, опрокинувшая на платье чернильницу-непроливашку.

Много передумала Алла за эту ночь, оставшись одна, пока не пришла к окончательному решению: надо в корне переиначить свою жизнь, обрести в ней свое место.

Назавтра она подала заявление на ускоренные курсы по подготовке в ВУЗ. 

Глава 7

Замученный своими цеховыми бедами, всегда невыспавшийся, уставший от бесконечных совещаний, на которых сидел как на иголках, думая о том, что в эти минуты происходит в цехе, Рудаев не смог предусмотреть новую неприятность, грозившую обрушиться на него. Он видел, что строители заканчивали печь и готовили её к сдаче. Рабочих здесь собрали столько, что порой не всем находилось дело, но зато не было случая задержки на каком-либо участке из-за рабочей силы.

Даже когда на завод приехал председатель правительственной приемочной комиссии, Рудаев еще не ощутил угрозы — не раз председатели жили на заводе, месяца по два, по три. Гребенщиков не принимал печей с-недоделками. Он выматывал из строителей жилы, но заставлял сделать всё в точном соответствии с проектом. Всё. Иначе недоделки так и остаются недоделанными навечно.

Рудаеву казалось, что ни одному здравомыслящему человеку не придет в голову заставлять его пускать печь при создавшемся в цехе положении. Но он жестоко ошибся. Двенадцатого декабря печь была предъявлена к сдаче. Пятнадцатого Рудаев подписал акт и даже словом не обмолвился о том, что печь пускать не собирается, считая это само собой разумеющимся. Печь поставили на сушку, потом на разогрев. А потом пришел директор и спросил Рудаева, почему не приступает к следующему этапу — к наварке подины.

Рудаев даже не сразу сообразил, о чем его спрашивает Троилин.

— Наваривать подину? А для чего? Чтобы потом простаивать и парить ее?

— Вы печь собираетесь пускать или нет?

— А зачем ее пускать? Нам впору остановить одну, и то не спаслись бы от задержек с выпусками.

И Троилина прорвало. Он стал обвинять Рудаева во всех бедах и напастях, в которые тот якобы вверг цех.

Рудаев подождал, пока директор выдохнется, — не было больше сил злиться и вспыхивать, — и обезоруживающе-спокойно произнес:

— Я не уверен, Игнатий Фомич, что вы ясно представляете себе, что такое девятьсот тонн металла.

— Я-то представляю! Это шестьдесят двухосных вагонов, целый железнодорожный состав! Каждый день задержки означает потерю двух таких составов!

— У нас разница в системе образов, — грустно улыбнулся Рудаев. — Вы видите этот металл аккуратно уложенным в вагоны, даже проволочкой перевязанным, а я — в виде «козла» под печью и дыру в подине, куда он шоркнет.

Троилин окончательно потерял выдержку.

— Если у вас кишка тонка, не надо было лезть в начальники! — выкрикнул он.

— Я в начальники не лез. Вы меня сами назначили, даже не спросив согласия. — Как ни старался Рудаев сдержаться, ему удалось сдержать только голос.

С этого дня началась выматывающая последние силы нервотрепка. Звонили, вызывали, убеждали, грозили, ругали. Завком, партком, райком, все отделы совнархоза. Более высокие инстанции до разговора с ним не снисходили, брали в оборот директора.

Самые короткие разговоры Рудаев вел с работниками совнархоза: «Когда пущу печь? Об этом точнее скажут в вашем отделе снабжения — там лучше знают, когда будут изложницы». Наиболее ретивым предлагал приехать убедиться, в каком положении находится цех. Но работники управлений не спешили. Они предпочитали ездить в тех случаях, когда надо нападать, а не обороняться.

Троилин появлялся в цехе ежедневно — ехал сюда прямо из дому. Были, очевидно, у него такие мысли: потопорщится Рудаев — и пустит печь. Однажды он привез с собой Гребенщикова. Тот важно прошелся по печному пролету, просмотрел плавильные журналы, поговорил со сталеварами и сказал нарочито громко, чтобы все слышали:

— На месте Рудаева я поступил бы так же. Правда, я не довел бы парк изложниц до такого состояния, но раз уж случилось… У него нет другого выхода.

Троилин, казалось, успокоился, однако на следующее утро появился снова. Завидев его на площадке, Рудаев свернул было в сторону, хотел ускользнуть, но директор окликнул его. Разговор был короткий.

— Если вы сегодня не пустите печь, завтра я вас сниму с работы, — сказал Троилин.

— А для чего вам ждать до завтра? — лениво процедил Рудаев. — Золотое правило: не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. Я хоть высплюсь.

В его спокойствии было столько решимости отчаяния, что у Троилина не осталось сомнения: ни одному человеку, будь он самого высокого ранга, этого упрямца переубедить не удастся. Он с ужасом подумал, как будет отвечать сегодня на телефонные звонки. Ведь обязательно позвонят и из комитета и из Госплана. Всех интересует пуск агрегата до конца года. Шутка ли! Кроме Магнитки, нет таких печей во всем мире.

Наконец пожаловали на завод работники совнархоза. Но странное дело: все они были третьей категории. И Рудаев догадался, что происходит, Донецкий совнархоз прослыл на редкость хорошим совнархозом. В этом крае угля и металлургии нашлись люди, которые возглавили управление с полным знанием дела и сознанием своей ответственности. Работали они на совесть. Чувствовали, что совнархозы — форма преходящая, но делали все возможное, чтобы поднять металлургию области.

Так вот к Рудаеву в цех никто из работников первой категории не явился. Ни замы, ни помы, ни даже заведующие отделами. Видимо, не сочли для себя возможным вымогать из него пуск печи, не хотели поступать против своей совести, брать грех на душу. Послали сотрудников пониже разобраться в обстановке и действовать в соответствии с ней. Сотрудники и разбирались в меру своих сил и умения, и большинство жало на Рудаева: ну почему? ну когда? ну разве так можно?

Людей, требовавших пуска печи, было очень много, цех кишел ими. Стали подъезжать и руководители строительных организаций, сначала областных, потом республиканских, работники Госплана, партгосконтроля (последние держались наиболее сдержанно — изучали вопрос), корреспонденты газет — и областных (их три), и республиканских (их восемь). И каждый вязнул к Рудаеву. Разве он не понимает, что год идет к концу, шестая печь — объект этого года, и он срывает планы строительства по республике? Он один против всех, а одного всегда сомнут.

Рудаев попал между двух огней. Все сверху требовали пуска печи, все, кто был рядом и внизу, отговаривали от этого шага: «Не пускай, Борис Серафимович. Задохнемся, погибнем». Печь стояла вылизанная, выбеленная, выкрашенная. Красавица печь. И те, кто ее видел, но не вникал в существо дела, воспринимали лишь одно: по прихоти начальника простаивает великолепный мощный агрегат, который может давать две тысячи тонн стали в сутки, той самой дефицитной стали, которая пойдет на лист для автомобильной промышленности и на трубы.

Всякая выдержка имеет свой предел, и Рудаев начал терять ее. Он зверел при одном упоминании о шестой печи и, чтобы сразу отбояриться от тех, кто остерегал от этого шага, и от тех, кто требовал пуска печи, отвечал стандартной фразой:.

— Печь не пущу, пока не будет изложниц.

Одна фраза для всех, только с разной интонацией — либо непримиримо зло, либо успокаивающе.

Глава 8

Десять дней оставалось до конца года, когда на завод приехал Даниленко. Приехал настропаленный, взбудораженный: объект в плане пуска — и вдруг какой-то без года неделю начальник портит показатели области и республики. Он еще в начале месяца собирался нагрянуть сюда, навести порядок, но дел уйма (не только за металлургию, за всю промышленность области отвечает он, а в декабре всегда бывает трудно свести концы с концами), и в Приморск вырвался с трудом. Нажимали на него с пуском шестой печи не меньше, чем на Рудаева, только все разговоры велись на более высоком уровне — высшие органы республики и Союза. Звонки следовали один за другим, и он не мог отвечать на них, как отвечал Троилин. Тот отделывался просто. Заявлял, что начальник цеха пускать печь не хочет, наивно полагая, будто ссылкой на начальника снимает с себя всякую ответственность, и таким признанием собственного бессилия только дискредитировал себя. Поддержи он начальника, скажи, что не может пустить печь именно он, Троилин, уважение к нему только возросло бы. А так создавалось впечатление, будто директор выпустил вожжи и едет туда, куда его везут.

Решающее совещание было назначено в кабинете начальника цеха. Большое помещение к десяти часам утра было переполнено, даже в приемной сидели люди. Даниленко уселся за общим столом, оглядел всех, кивнул тем, с кем еще не виделся/Хитро прищурился, добравшись взглядом до Лагутиной.

Оставалось четверть часа до начала совещания. Все уже собрались, можно было приступить к делу, но отсутствовал главный виновник торжества — Рудаев. Появился он без одной минуты десять, крупными шагами прошествовал по кабинету, бросил кепку на шкаф и не особенно любезно посмотрел на Троилина, занявшего его место. Сел напротив Даниленко.

— Воспитанный хозяин встречает гостей у порога своего дома, а не заставляет себя ждать, — незамедлительно сделал замечание Даниленко.

— Это справедливо, когда у хозяина полное благополучие. А если в доме покойник… — Рудаев произнес — эти слова так миролюбиво, будто пришел сюда не на избиение, а на рядовое собеседование. — Сейчас печи ждут составов. Шестисоттонная и девятисоттонная, Обе перегружены, и сталевары не знают, куда пойдет металл — в ковши или в любую дыру, которую он проест. И им нужен начальник, не расшаркивающийся у порога, как, того, хотелось бы вам, товарищ Даниленко, а такой, который стоял, бы рядом с ним у печи, который, если помочь, не может, то хоть подбодрит вовремя.

В воздухе запахло — порохом. Люди помнили Даниленко на директорском посту и знали его норов.

— Так что, начнем? Разрешите мне? — предложил Троилин.

— Зачем начинать? И почему вам? — придержал его Даниленко. — Давайте сразу кончать. Дадим слово начальнику цеха, пусть попробует оправдаться в своих действиях.

Начало было малообещающее. Это почувствовали все, в том числе и Рудаев. Однако вместо того, чтобы как-то разрядить накалившуюся обстановку и корректно и вежливо привести вразумительные доводы в свою защиту, Рудаев принялся зачитывать несвойственным ему скрипящим голосом выборку из плавильных журналов, когда и на сколько времени были задержаны плавки из-за нехватки изложниц и какие потери при этом понесены. Говорил он монотонно, неторопливо, ничего не комментируя.

— Пятое декабря. Печь номер один. Простой на плавке пятьсот сорок первой — два часа пятьдесят минут. Потеряно из-за перегруза печи двадцать две тонны. Металл ушел в шлаковую чашу. Прогорела чаша емкостью в одиннадцать кубометров. Плавка из-за доливки чугуна выпущена не по заказу. Марка — ноль. На плавке номер пятьсот сорок два — три часа десять минут простоя-Лагутина слушала и ежилась. Ей непонятен был сейчас Рудаев. Что он делает? Для чего вызывает на себя огонь? И эта манера читать, не сбиваясь ни с тона, ни с ритма, раздражает, выводит людей из себя.

— Ой-ой, прет против рожна, — встревоженно шепнул ей сосед. — Троилин багровеет, а Даниленко, смотрите, пополотнел.

— Седьмое декабря. Печь номер один. Простой на плавке номер… — тянул скучнейшую канитель Рудаев.

— Борис Серафимович, назовите сразу итоговые цифры, — предложил Даниленко. Все это время он упорно смотрел на Рудаева откровенно недобрым взглядом.

— Итоговые не впечатляют, — не замедлил с ответом Рудаев. — Мы все привыкли к большим цифрам: к тысячам тонн, к миллионам рублей, к миллиардам километров. Голая цифра скользнет в сознании и исчезнет. Я хочу, чтобы сидящие здесь прочувствовали, да, да, именно прочувствовали хотя бы одну цифру. Вот я назвал простой — три часа десять минут. Затратил на это две секунды вашего внимания, и то вы уже ощетинились. А представьте себе, что произошло за те три часа, упомянув о которых, я отнял у вас две секунды! В печи девятьсот тонн расплавленного металла. Это стихия. И вместо того, чтобы направить ее, дать ей выход, с ней затевают опасную игру. Сталевар сдерживает ее, дразнит и только прикидывает, куда запросится сталь. Но вот на плавке заработал порог. Тут сидят строители, они не совсем понимают наши сталеварские термины. Заработал — это значит, что готовый металл разъедает огнеупорную массу, пытаясь вырваться наружу. Чего только не бросают, чтобы укрепить порог, преградить металлу путь на площадку! Кончили, успокоили, забили. Начинает работать откос. Металл бурлит, выгрызает яму. И опять борьба за девятьсот тонн металла и за жизнь печи. Так сто девяносто минут, в коих каждая секунда до предела напрягает нервы многих людей, ибо каждую секунду металл может хлынуть в откос, разрезать его до подины и остановить печи на… кто знает на какой срок. Подобного «опыта» еще ни у кого не было…

Рудаев снова принялся зачитывать цифры. Его впервые видели таким. Очень решительным, знающим себе цену, неустрашимым.

Наконец, ко всеобщему облегчению, он замолк. Достал из кармана папиросу, закурил и спокойно опустился в кресло.

Любопытная картина предстала глазам Лагутиной. У Троилина схлынула краска с лица, оно помягчело, подобрело, у Даниленко исчезла бледность. Оба пришли в норму. Вряд ли предполагал Рудаев, всячески растягивая время, что делает именно то, что нужно. Получилось это у него непроизвольно, но получилось кстати.

Все взгляды устремились на Даниленко — ждали его решения. Строителей мог удовлетворить только пуск печи, причем до Нового года. Для цеховиков такой исход был смерти подобен. Они сидели как на иголках, переглядывались, перешептывались. В этом калейдоскопе лиц, по-разному выражавших личную заинтересованность, Даниленко заметил одно лицо, не выдававшее смятения, — лицо Лагутиной. Она, казалось, не была ничем обеспокоена. «А разве не так? — подумал он. — Любой исход ничего не меняет в ее жизни. — И тут же опроверг себя. — Э, нет, она здесь далеко не объективный судья». Перевел взгляд на Рудаева. Тот выпускал ленивый дымок и сидел такой безучастный, расслабленный, будто предвидел все наперед и ни от кого ничего путного не ждал.

Молчали. Молчал и Троилин. Хотел было спросить, какие будут предложения, но вовремя спохватился. Это не общее собрание, где вопросы решаются голосованием.

Нежданно-негаданно поднялся Женя Сенин.

— Если вас, товарищ секретарь обкома, хоть в какой-то мере интересует, что думает на этот счет технический совет цеха, — он кашлянул в кулак и продолжал басовитее, громче, — то я, как его председатель, заявляю, опираясь на общее мнение: пускать печь в таких условиях нельзя.

Даниленко высоко задрал подвижную левую бровь, отчего правый глаз его совсем прикрылся, посмотрел на молодого сталевара, как на мальчишку, который лезет в драку взрослых, и больше из вежливости, чем из уважения к его сану, спросил:

— А это что за орган такой? Консультативный или решающий?

— Консультативный, — сказал Сенин.

— Решающий, — сказал Рудаев. Даниленко повернулся к Троилину.

— Хорошего начальника подобрали. Мало того, что сам против пуска, так еще весь коллектив настроил.

За Рудаева тотчас вступился Катрич.

— Никто никого не настраивал. Всякому человеку, не лишенному здравого смысла, ясно: пустить новую печь — значит, заведомо идти на аварию.

— Выходит, вы тут все со здравым смыслом, а мы лишены оного! — вскипел Даниленко.

— Дело не в здравом смысле, дело в разнополюсности интересов, — тотчас нашелся Сенин. — Мы думаем о создании безаварийной обстановки в цехе и о качестве металла, а строителям на это начхать. Им важно ссунуть рапортоёмкий объект. Вы, Николай Александрович, сами видели, какая тут работа, и понимаете, какое может быть качество.

Эти слова, сказанные без всякого пережима, вдруг поколебали чашу весов. И все же никто не ожидал того решения, к какому пришел Даниленко.

— Эх, что поделаешь. Начальник есть начальник. Считает, что печь пускать нельзя, — значит, пускать не будем, — как-то по-домашнему, легко и бесхитростно, произнёс он, чем немало озадачил присутствующих.

Кто-то засмеялся, кто-то ругнулся. Потом в одно и то же мгновение со всех сторон завопили:

— А план?

— А расчеты с банком?

— Что нам каменщики скажут, которые сверхурочно работали?

— А правительственное задание, выходит, не в счет?

Хмыкнул, покрутил головой Троилин.

— А вы нам, Николай Александрович, снимете январский план на эту печь.

Даниленко сдвинул брови. Нервно пощипал себя за губу.

— Конечно же, товарищи, и строители в ущербе, и цеховики. Всем плохо. Мне, кстати, тоже. Но приходится признать, что бывают безвыходные положения…

Расходились долго и неохотно. Даниленко окружили строители, в чем-то убеждали его, что-то выпрашивали, он отвечал торопливо, отрывисто — лишь бы отделаться, а сам неуклонно продвигался к выходу.

В конце концов в комнате остались только Рудаев и Лагутина. Она возле двери, он — у стола.

Лагутина нажала защелку на замке и приблизилась к Рудаеву.

— Ну, знаете, Борис Серафимович… Я привыкла к вашим крутым поступкам, но такого никак не ожидала.

Он взял ее руку, не поднимая головы стал перебирать пальцы. И такой трогательный был он сейчас, большой, сильный, выстоявший и нуждающийся в тихой человеческой ласке, что у Лагутиной повлажнели глаза.

В дверь постучали. Он прижал к щеке теплую ладонь и, тяжело поднявшись, пошел открывать дверь.

* * *

Когда Лагутина вышла из конторы мартеновского цеха, ее окликнул Даниленко. Он стоял у ЗИЛа в окружении строителей и, по всей видимости, никак не мог от них отделаться.

— Вы в город? Будьте ласка, подвезу.

Она не обрадовалась этому предложению. Ее всегда коробила манера начальства «подвозить». Сядет на переднее сиденье и либо хранит гордое молчание, либо снисходит до разговора вполоборота. Но Даниленко сел рядом с ней и, не успел шофер тронуть машину, заговорил о Рудаеве.

— Измором взял. Как в английском парламенте. Там, чтобы донять сенаторов, часами говорят о чем угодно, даже телефонную книгу читать можешь, и этот… Впрочем, пример неудачный, — сам себя опроверг Даниленко. — Рудаев действовал неспроста. Каждая цифра била по мозгам, врывалась в сознание. И результат налицо. Даже совнархозовцы не пикнули.

— А что им, они доживают последние дни, — сказала Лагутина, рассеянно глядя в боковое окно машины. — Они сейчас больше думают о том, куда устраиваться на работу. Не учли в свое время, что завод — это вечное, непреложное, польстились на преимущества аппаратной деятельности. Кстати, есть что-то очень притягательное в устойчивости общественных форм и нет ничего хуже реорганизаций. Они действуют разлагающе. Далеко не все могут работать с полной отдачей сил в подвешенном состоянии.

— Да, трудное время начинается, — согласился Даниленко. — Одни уходят, другие еще не пришли. А пока новое министерство наберет обороты…

— А пока безвременье… — Лагутина покосилась на шофера.

Даниленко понял ее опасение.

— Лицо доверенное и проверенное на молчаливость. — И громче: — Здесь, в машине, иногда такие вопросы решаются, вернее, предрешаются… А знаете, ехал я сюда совсем с другими намерениями.

— Знаю, это сразу было видно. Все только и ждали: вот-вот начнется укрощение строптивых. На людях, по слухам, вы предпочитаете загибать салазки.

— И вы верите тому, что говорят?

— Вы тоже этим грешите…

Теперь Даниленко перебросил взгляд на шофера — засек ли?

— Куда путь держать? — спросил тот, увидев в зеркальце нацеленные на него глаза и на всякий случай притормаживая.

— Эх, хорошо бы сейчас арбузика моченого… — простонал Даниленко и плотоядно сощурился.

Машина тут же свернула и, не успела Лагутина опомниться, въехала во двор.

— Прибыли благополучно. — Даниленко распахнул обе дверцы.

Хороший кирпичный домик, сарай, гараж, большой участок, от которого несся терпкий аммиачный дух. А дальше — степь. Черная, голая, будто и не зимняя. Только в ложбинах серел чудом задержавшийся снег.

Лагутина сделала несколько глубоких вздохов.

— А воздух тут деревенский.

— Вы присмотритесь к участку, — хвастливо проговорил Даниленко. — Люди добрые сажают капусту, свеклу, морковь, лук и, конечно, картофель. Все, что может пригодиться зимой. А здесь — люцерна, чечевица, овес и еще какие-то злаки, которые в доме абсолютно не нужны. У меня отчим агроном.

— Ах, вот у кого водятся моченые арбузики… Но, мне кажется, полагалось бы предварительно спросить человека, есть ли у него время и желание…

— Не успел, Дина Платоновна, — заговорились. — Вид у Даниленко смущенный, а глаза смеются.

Из дома вышла женщина. Типичная украинка — черные очи, черные брови. Гладко зачесанные на пробор и стянутые на затылке в узелок волосы. Расцеловала Дани-ленку, спросила не очень дружелюбно:

— А це шо за красуня?

И секретарь обкома, личность властная и порой нагоняющая страх, вдруг оробел:

— Это подруга Варюши, Дина Платоновна. Только теперь хозяйка дома соизволила поздороваться с гостьей и, сказав традиционное «Прошу до хаты», заторопилась в дом.

У Лагутиной сразу испортилось настроение. Что за патриархальщина? Солидного возраста сын, и такой сын находится под контролем. А может, его нужно контролировать? И почему он соврал? Почему не сказал так, как есть?

— Шофер может отвезти меня в редакцию? — спросила она.

— Мне очень нужно с вами поговорить, — тоном, пресекающим всякие возражения, молвил Даниленко. — Что касается Екатерины Васильевны… Она мне мачеха и женщина пуританского склада.

— Отчим и мачеха? — удивилась Лагутина. — Как же это могло получиться?

— Умер отец — мать вышла замуж, потом умерла мать — отчим женился. Вот так и получилось. Просто.

— А приедет Варюша и выяснится, что такой подруги у нее нет?

— Варюша меня не выдаст.

Лагутина пересилила себя и нехотя вошла в дом.

Обувь оставляется у порога. Здесь же надеваются тапочки, сплетенные из тростника. И это ради дешевых дорожек, постланных на девственном, блестевшем зеленой краской полу. В комнате редкостная, удушающая чистота и редкостная безвкусица. Целый музей безвкусицы. Гипсовые фигурки работы незадачливых базарных ваятелей, гипсовые тарелочки на стенах с вырезанными с открыток цветочками и женскими головками, коробочки, инкрустированные раскрашенными ракушками, и целый выводок лебедей. И на ковриках, и в стеклянных шарах, и просто вольно плавающих на всех мало-мальски свободных поверхностях.

Даниленко быстренько прошел эту комнату и открыл дверь в другую. Здесь тоже все было вылизано, но комната оставалась жилой и живой. Простенькие полки, на которых и книги, и колбы с химикалиями, и флаконы с различными семенами. На стене под стеклом коллекция жуков и бабочек. И всюду пучки высохших растений. Власть Екатерины Васильевны на эту обитель не распространялась.

— Под одной крышей живут два разных человека, — вслух подумала Лагутина.

— Фантастическая прозорливость, — улыбнулся Даниленко. — Мой отчим — человек сложной судьбы. Селекционер, последователь Прянишникова. Пришили морганизм. Это совхозному агроному. Представляете? С работы выгнали, жали, мяли, но не сломали. Вот на этих деляночках свою породу твердой пшеницы вывел — «ТИН» — Титарюк Илья Никанорович. На своих деляночках испытывает новейшие химические удобрения. Со всех окрестных совхозов за консультацией к нему приезжают, как в институт.

— На пенсии?

— Что вы?! Всего шестьдесят восемь, отправишь его на пенсию! Старший агроном совхоза, как и раньше. Вот его детище. — Даниленко не без гордости потряс флакон с ядреной, зерно в зерно, пшеницей, отливавшей янтарем. — И еще один очень любопытный штришок в его биографии. Перед самой войной вывел он невероятной клейкости пшеницу. За нее мигом ухватились ученые мужи. А тут — война. Берег он с мачехой мешочек этой пшеницы как зеницу ока. Ни одного зернышка не взяли, хотя сами ходили опухшие и меньшие дети клянчили, чтобы на кашу пустили. Нет — и все. Кончилась война, отвез он, счастливый, этот мешочек в институт. Приняли, поблагодарили. А вскоре выяснилось, что пшеничку по халатности спутали с другими семенами. Труд десяти лет пропал зря. У нас большая семья. — Даниленко приглушил голос. — Трое от первого брака, четверо от второго. Всех в люди вывели. В воспитании детей отчим сыграл значительную роль. Мы видели, что несгибаемость жить не очень помогает, но дает главное — уважение к самому себе. И он культивировал в нас эту черту. К тому же и мачеха человек на редкость прямой и правдивый.

В соседней комнате гулко пробили стенные часы. Даниленко нахмурился — должно быть, ему нужно было торопиться. Заглянул в записную книжку, что-то вычеркнул, что-то записал и повеселел, словно сбросил груз забот.

— Разговор у меня с вами серьезный, Дина Платоновна, — снова заговорил он. — Мы очень плохо прививаем нашим молодым рабочим чувство любви к заводу, чувство гордости за него. Раньше было просто: рабочими становились, как правило, дети рабочих, профессия переходила от отца к сыну. А сейчас много разночинцев. Знаете сколько? Процентов шестьдесят. До прихода на завод они с рабочим классом ничем связаны не были, в них надо воспитывать рабочий дух. А это значит не только прививать трудовые навыки.

— Я, кажется, вас поняла. Нужна книга о заводе.

— Снова отдаю дань вашей проницательности, на этот раз всерьез. Нужна документальная книга, но так написанная, чтобы от нее не оторваться. И чтобы она не была похожа на поминальники с длинным и нудным перечислением имен за здравие и за упокой. Определить поворотные этапы в жизни завода, выбрать ярких людей.

— И в числе их — вас.

— Я опасался, что вы такое подумаете, но тешил себя надеждой, что имею дело с женщиной умной и не злой. А вы оказались…

— …неумной и злой.

— Просто злой. Или задирой.

— Меня рассердила бесцеремонность доставки в эти чертоги. Теперь я расплатилась.

— Я не нашел другого способа не спеша поговорить с вами. Ну где, скажите, было бы удобнее?

— Пожалуй, здесь наиболее удобно.

— Значит, мир?

— Мир.

— Между прочим, утверждают, будто завод строил дед покойного президента Кеннеди. Проверьте, кстати. Оборудование цехов было целиком закуплено в Америке.

А сейчас новый завод поставляет металл в сорок две страны. — Даниленко помолчал. — Право же, возьмитесь за этот нелегкий труд. Я уверен, вы напишете книжку. Ваша стихия — завод. То, что вы писали о рыбаках, о порте, — это слабо. Дилетантски. Так может писать каждый мало-мальски способный журналист. Потом, при посвящении молодежи в рабочие, мы будем вручать эту самую книжку. Надо, чтобы она была пронизана тем уважением к рабочему классу, которое у нас понемногу утрачивается. Ну и, разумеется, она должна быть эмоциональной, должна брать за душу.

— А где взять время?

— Мы вас оформим на завод, придумаем должность.

— И какой титул у меня будет? Помдиректора по литературным вопросам?

— Вы зря смеетесь. Титул будет не громкий, но должность весьма почетная. И зарплата — ваших две с половиной сейчас.

— Хотите оторвать от газеты, чтобы не царапалась?

— Царапайтесь на здоровье. Пока то, что вы писали, меня устраивало. Попадется что-нибудь мимоходом на зуб — дерзайте. Но основное внимание — книге. Командировки будем давать. В Киев, в Москву. Придется посидеть и в ИМЭЛе, и в Ленинской библиотеке — заводские архивы у нас погибли. Надо изучить дореволюционное прошлое завода, годы войны — оккупация, сопротивление. Чувствуете, какую глыбу надо поднять?

— А кончится эта работа?

— Кончится — и что же? У вас уже будет книжка. И уйма материала, которым сможете распорядиться по своему усмотрению.

Предложение было заманчивым, Лагутина задумалась. Она ясно представляла себе всю кропотливость и сложность этой работы, но такая работа давала ей возможность вступить на литературную стезю. И материально будет легче. Пока она живет старыми запасами. Одета, обута. И за квартиру не платит. Но так не может продолжаться вечно. Жаль, разумеется, уходить из газеты. Филипас считает ее украшением редакции, носится с ней. предоставляет полную свободу в выборе тем и в трактовке вопросов. Но такой редкой возможности упустить нельзя.

— Не откладывайте в долгий ящик. И начните со стариков, — продолжал Даниленко. — Они могут мно-огое рассказать, но они не вечны, учтите…

— А сроки?

— Дадим два года со дня оформления. До оформления может пройти месяца полтора и больше. Уломать наши финансовые органы… ох как трудно. Но все равно эту штатную единицу я выбью. Так по рукам?

— Признаюсь, мне немножко страшновато, А если не получится?

— Получится. Я уверен.

Лагутина все больше и больше проникалась симпатией к этому своеобразному человеку и впервые, не удерживая себя, беспрепятственно рассматривала его. Лицо грубоватое, в чем-то немножко залихватское и вместе с тем тонкое, степенное. Вскинул ломкую бровь — и сразу сбросил годы, и легко представить его в роли верховода, вожачка неблагополучных поселковых ребят, задумался — и сразу обрел вид академический, неприступный.

Даниленко неожиданно поднял глаза.

— Вы в центральные газеты вхожи?

— Печаталась в «Труде». Один раз в «Известиях».

— Лучше «Известия». Вас ничто не тревожит в развитии завода?

Лагутина ответила не сразу.

— Похоже, что аглофабрика опоздает к пуску доменной печи. И намного.

— Вот, вот. Это сейчас основная опасность. Заводу грозит перевод на сырую руду. Тогда прости-прощай все наши достижения в доменном цехе.

— Хотите переключить внимание прессы с одного объекта на другой? С домны на аглофабрику. Так? Но это ведь была ваша инициатива, Николай Александрович, строить завод с хвоста. Потому и получается, что голову приделываем позднее всего.

— Между прочим, не вредная инициатива, — прищурился Даниленко. — Пока осваивали мощности проката, подоспел мартен. Конвертерный строим. А для него чугун нужен. Значит — новая домна. И хорошо бы вместе с этой домной аглофабрику пустить. Вот об этом и нужно сказать в полный голос. Кстати, одна деталька для будущей вашей книжки. Троилин и главбух Махрушев — сверстники. Один начинал рассыльным у директора — стал директором, другой рассыльным у главного бухгалтера — стал главным бухгалтером. Пригодится?

— Еще бы. Таких деталек побольше бы.

— Ни в деталях, ни в ситуациях недостатка вы не ощутите, уверяют вас. Было бы желание — на роман наберёте.

— Уж если я отважусь потом на роман, главным героем будете все-таки вы, — бесхитростно сказала Лагутина, не подумав о том, что фраза имеет двоякий смысл.

— Зачем я? Ординарная личность. Возьмите лучше Рудаева. Вот прообраз, ничего не скажешь. И молод, и динамичен, и характер незаурядный. — Заметив, что Лагутина смутилась, Даниленко заглянул в соседнюю комнату. — Ну, какой там арбузик приготовлен?

На столе было полным-полно всякой снеди, не было лишь вожделенного моченого арбуза.

— Зажилила. Ничего, сейчас мы с вами восполним этот пробел. — Даниленко заговорщицки подмигнул Лагутиной и потянул ее в переднюю. Отодвинув ногой половичок, поднял крышку в погреб. — Держите, а то она имеет странную особенность — бьет по черепушке, если забудешь об осторожности.

Глава 9

Они встретились неожиданно у горисполкома — Женя Сенин и Виктор Хорунжий. Женя узнал от матери, что Зою вызвали по поводу какой-то анонимки. Виктор — от Зои. И оба встревожились. По-разному. Виктор за себя — если Зою не пошлют на гастроли в Данию, ему тоже не ехать, Женя встревожился за Зою — как отразится на ней такой удар? В глубине души он был против этой поездки. Терзала ревность, мучило сознание, что такие поездки все больше и больше сближают ее с Виктором. И все-таки он все сделает возможное, чтобы Зоя поехала. Откажут — пойдет, не теряя времени, просить за нее, ручаться за нее. Кто-кто, а он знает ее лучше, чем другие. И вес у него кой-какой есть. Печать сделала свое дело, он один из наиболее известных людей в городе. Мнение Хорунжего могут не принять во внимание — сам заинтересован в поездке, а он — лицо объективное.

— Ты чего здесь? — не особенно любезно спросил Виктор.

— Это мое дело, — так же нелюбезно ответил Женя.

На улице было слякотно, дул сырой ветер, лица, одежда покрывались тончайшей пленкой влаги. У Виктора без конца гасла папироса, он то и дело закуривал ее, прикрывая ладонями огонек. Женя первый раз пожалел о том, что не курит, — некуда девать руки, к тому же папироса придает занятый и независимый вид. Хорунжий подошел к нему, стали ходить рядом.

— Не путался бы ты у нас под ногами, — в сердцах сказал Виктор. — Сам напрасно время теряешь и мне кровь портишь. Все равно у вас ничего не получится.

— Это будет видно, — буркнул Женя.

— Потом поздно смотреть. Ты подумал, какая жизнь предстоит тебе? Ты и сейчас на стуле ерзаешь, когда мы на сцене интим разыгрываем. Ведет тебя от этого? Ведет. И всю жизнь водить будет. А гастроли? Это легко о верности теоретически рассуждать, без учета темперамента. А он ведь есть, никуда не денешься… — Виктор сделал несколько спокойных затяжек и размеренно продолжал: — И что бы нам ни твердили о святости искусства, о том, что художник не испытывает никаких эмоций к своей натурщице, баланда все это. Ясное дело, если натурщица стара и костлява… А если как огурчик… А про балет так говорят в виде профилактики, тоже травят. Когда я беру женское тело в руки, да еще чувствую, как оно дрожит…

Виктор понимал, что пересаливает, что выглядит в глазах Жени законченным циником, но приструнить себя не мог и не хотел — так, по его мнению, было лучше и убедительнее.

— Ты еще скажешь, что ты… что вы… — Женя захлебнулся от негодования.

— Наговаривать не в моих правилах. Чего нет — того нет.

— И не будет! — сверкнул глазами Женя и отошел в сторону.

А в кабинете заведующего культурно-массовым отделом шла тоже весьма напряженная беседа.

Зоя пришла сюда взвинченная — ничего хорошего от этого вызова не ждала. И ни радушный тон Солдатова, ни располагающее лицо, немного полное для его возраста («Не более тридцати пяти», — ответила Зоя), ни крупные роговые очки, которые придавали этому человеку вид гуманитария, далекого от житейской суеты, не вывели Зою из нервного состояния. Радушие она считала напускным, спокойствие — наигранным и была настроена враждебно.

— Понимаете, Зоя… — осторожно проговорил Солдатов, но Зоя оборвала его:

— Не очень. Я никогда не видела своего отца… Я родилась позже. После войны он не вернулся на родину.

— А как вы расцениваете его поступок?

— Я бы так не сделала…

— Вы ему простили?

— Мне трудно его обвинять, я ведь многого не знаю.

— А долг перед обществом?

— Видите ли… Мы привыкли говорить о долге перед обществом и упорно забываем, что общество тоже имеет долг перед каждым человеком.

— Вот как? — насторожился Солдатов.

— А как же иначе? Здесь связь двусторонняя. Вам, очевидно, известно, что вся их семья приехала в тридцать четвертом из Харбина, когда мы отказались от совместной эксплуатации китайской железной дороги, А началась война — его не взяли в армию. Выказали недоверие. В довершение ко всему эвакуироваться не успел.

— Не хотел, — поправил ее Солдатов.

— Нет, это неверно. Мама говорила, что вещи у них были собраны. Но город захватили внезапно. Ну, а потом… Потом сумасшедшая моя тетя стала обвинять его в том, что якобы выдал подпольщиков.

— Мы знаем, что обвинение это необоснованное.

— Вы знаете, но люди не знают. Представляете, сколько гирь повисло у человека на шее? А он — врожденный неврастеник. Как и я, впрочем.

Глаза Зои наполнились слезами, и это подтверждало, что нервишки у нее действительно расшатаны.

Солдатов придерживался железного правила не расстраивать людей зря. Но вот утешать не научился. И сейчас он почувствовал себя беспомощным. Был бы он постарше, можно было бы, как дочь, погладить ее по голове. Тогда не пришлось бы подыскивать слова, которые никак не находились. Закурил сигарету.

— Не надо, Зоя, — только и сказал он. — Берегите себя, у вас впереди еще большая жизнь.

— А-а, бесполезный разговор. Вы что, собственно, хотите знать? Опасаетесь, что поддамся соблазнам? Но разве это можно выяснить вот в таком разговоре? Да и вообще, мне кажется, что если человеку родина не нужна, пусть катится на все четыре стороны.

— Дети, дети, как опасны ваши лета… — рассмеялся Солдатов. и только сейчас Зоя поняла, что и смеется он искренне, и любезен не потому, что вышколен. Просто добр по натуре. — Дело-то сложнее, чем вам кажется. Человек не всегда знает, чего хочет. Такие потом доставляют уйму хлопот. Поживут — одни больше, другие меньше — и просятся назад. Примеров множество. Ближайший? Ирондели. Уезжали навсегда. И вот возвращаются перелетные ласточки. Кстати, в переводе с французского Ирондель — ласточка.

— Я знаю их дочь Жаклину — мы учились в одной школе, и я думала, что называли ее ласточкой за характер. Щебетунья была невозможная, — оживилась Зоя, охотно откликнувшись на свежую струйку, которая влилась в их беседу.

— Должно быть, не всякое растение приживается при пересадке в другую почву. — Солдатов соболезнующе покачал головой. — А почва, надо сказать, была приличная. Франция — страна особая, заслуженно притягивающая к себе.

— Я вполне понимаю ваши колебания, — сказала Зоя. — Взвешиваете так: здесь мне живется трудновато, а там где-то отец и, возможно, обеспеченный. Так ведь?

— Ух вы какая! Знаете, что мы думаем, как взвешиваем… Рентгеновские лучи, которые видят все насквозь…

Слова Солдатова были приправлены иронией, но не настолько, чтобы она показалась обидной. Да и говорил он с легкой усмешкой, явно подзадоривая девушку на откровенность.

— Может быть, даже знаете, чем закончится наша беседа? — полушутя, полусерьезно спросил Солдатов.

Зоя приняла вызов.

— Знаю. Я не поеду в Данию.

— И это было бы справедливо. Пока вы сделали все, чтобы этого не случилось. Папа, по-вашему, отверженный ангел, общество видится вам далеким от совершенства, и держитесь вы… Так что вы как могли постарались. А кстати и за вас еще стараются.

Он взял со стола какую-то бумажку, протянул Зое, и она прочитала неподписанное письмо. Некий доброжелатель уведомлял Солдатова о том, что если Зою Агейчик выпустят в Данию, она останется там.

Лицо Зои покрылось красными пятнами. Она смяла анонимку, хотела ее порвать, но спохватилась. Бросила на диван комком, не разгладив.

— Вам этот почерк не знаком?

— Нет. Вряд ли кто станет писать анонимку своим почерком. Я могу уйти?

— Не торопитесь. Посмотрите еще один документ.

— Я полагала, что время анонимок кончилось, — с гадливой миной проговорила Зоя.

Солдатов протянул ей открытый конверт.

Она брезгливо извлекла из него содержимое, пробежала глазами и, не поверив себе, растерянно уставилась на Солдатова.

— Вот и оборвалась цепочка, которая угнетала ваше воображение, — умиротворяюще сказал он.

Зоя вылетела из двери разрумяненная, радостная и сразу натолкнулась на Женю и Виктора. Они стояли присыпанные снегом, с поднятыми воротниками, нахохлившиеся.

— Едем, Витя! Едем! — взволнованно сообщила она и, пристроившись посредине, взяла юношей под руки.

Глава 10

Решение Даниленко поразило всех. Ожидали, что он сломает Рудаева, заставит его подчиниться. Не удастся — снимет без всяких церемоний — слишком уж сложная создалась ситуация, но так или иначе, с Рудаевым или без него, печь будет выпущена. И вдруг такой финал — все осталось без изменений. Разъехались сотрудники совнархоза, корреспонденты газет, в цехе воцарился относительный покой. Во всяком случае, внешне. Несколько дней Рудаева никто не трогал, будто о шестой печи забыли. Даже Троилин оставил его в покое. Угомонились и строители. Они по-прежнему собирались на рабочей площадке, что-то обсуждали, бурно спорили, но к начальнику цеха подходить не решались. Никак не подозревали они, что бездействующий агрегат угнетал Рудаева ничуть не меньше, чем их самих.

Но за неделю до Нового года строители нежданно-негаданно активизировались, снова стали наседать на Рудаева. Теперь уже каменщики, монтажники, электрики подходили к нему и плакались:

— Гнали, выходных не имели, каждый день сверхурочно вкалывали, думали — премии получим. А к чему все свелось? Сказали б сразу — торопиться некуда, не маялись бы так на вотру да на холоде. Или металл стране больше не нужен?

Эти нудные разговоры с утра до вечера выводили Рудаева из себя. Он заставлял себя сдерживаться, понимая, что строителям и впрямь обидно. Но выдержка обходилась ему дорого. Каждый разговор оставлял нерастворимый осадок, он накапливался и накапливался.

Затем косяком хлынули начальники строительных участков, субподрядчики — в десятках организаций горели планы. Эти не говорили ни о планах, ни о премиях. Им просто надо было выплачивать людям зарплату, а банк задерживал окончательный расчет до предоставления акта о вводе печи в эксплуатацию, о выпуске первой плавки.

Одни упрашивали Рудаева, другие грозили, третьи прибегали к изысканному лексикону. С ругливыми было проще — на грубость ничего не стоит ответить грубостью. А просящего не пошлешь ко всем чертям, не прогонишь.

Как-то в кабинет к Рудаеву пришел начальник треста, экзальтированный, всегда намагниченный Апресян. Последние месяцы он не отходил от шестой печи. Она считалась ударным объектом, ею завершалась первая очередь строительства мартеновского цеха, и Апресян сделал все возможное и невозможное, чтобы выполнить задание в срок. Даже многие другие участки оголил.

Ввалился он вконец измотанный, рухнул, как труп, в кресло и долго сидел, бессмысленно уставившись в потолок. Лицо у него худое, хворое, а губы тугие, крупные — африканские губы.

«Ну обругай, обругай, да покрепче, Христа ради, — мысленно молил Рудаев. — Тогда я с тобой быстро закончу».

Но к глубочайшему его разочарованию Апресян зашел издалека:

— Жизнь, Борис Серафимович, намного сложнее, чем кажется, если с ней не столкнешься вплотную. Думаешь одно — получается другое. Ты знаешь, наш трест к ордену представлен. И у меня нет ощущения, что незаслуженно. А у тебя?

— И у меня нет, — пробубнил Рудаев.

— На самом деле: который год перевыполняем план. А коллектив какой собрали! Золото — не люди. На работу — как в бой идут. И знаешь почему? Традицией стало план перевыполнять. — Апресян намеренно помолчал, чтобы эта радужная преамбула плотнее улеглась в сознании Рудаева. — И вот… все рухнуло, все загремело в тартарары… И руководство перестало доверием пользоваться.

Молчит Рудаев. Говорить ему нечего.

— Мне совсем невмоготу стало, — продолжал Апресян. Из впалых глазниц на Рудаева пристально смотрели черные печальные глаза. — Попрошу поднажать — ведь у меня объектов вот так, с головой, а они мне: «Нет уж, товарищ начальник, хватит, больше из кожи лезть не будем».

Молчит Рудаев.

— Нам с тобой, друг, еще работать вместе. И не один год. Мы для тебя на многое шли, сверх проекта делали. Понимали, что нужно, и делали. Ведь делали?

— Делали, — соглашается Рудаев.

— А как ты отблагодарил? Нож в спину сунул. На кол посадил. Мы-то при чем, что у тебя изложниц нету? Кулаки свои, значит, жалел. Не хотел стукнуть, где надо. И вот результат. Не у тебя — у нас. Плана нет. Премий нет. Доверия к нам нет. Ничего нет. И ордена тресту нет. А он, знаешь, как нужен! Не мне. Людям. Когда представили — словно крылья у всех выросли. А сейчас и ноги подкосились.

— Что я могу сделать? — Рудаев безнадежно развел руками.

— Все.

— Это тебе так кажется.

— Можешь, только не хочешь. — Что-о?

— Пусти печь. Не будь собакой, будь другом, свари несколько плавок. Достанут изложницы. Попомни мое слово — из-под земли достанут. Не достанут — останови. Не эту останови — другую. Или эту. Какую хочешь. И ты не в проигрыше, и мы в выигрыше. Ты же сам рабочим был, должен понимать психологию рабочего.

Думает Рудаев. Тяжело думает. Медленно ворочаются мысли. А тут еще апресяновские глаза, большие, жгущие, умоляющие, чуть не со слезой, мешают сосредоточиться.

— Уйди, — мрачно говорит он Апресяну.

— Некуда. Понимаешь — некуда, — грустно отвечает тот, почуяв, что Рудаев дрогнул.

— Тогда я уйду. — Рудаев идет к вешалке, не спеша надевает пальто и выходит.

Апресян продолжает сидеть в той же позе смертельно уставшего, раздавленного горем человека.

* * *

Рудаев привык жить с людьми в атмосфере взаимной доброжелательности, привык к тому, что его любили. В бригаде, когда работал подручным, потом сталеваром, в смене, которой руководил как мастер, затем как начальник, в цехе, когда стал помощником начальника. И в этом новом цехе его тоже любили.

А вот сейчас на него смотрят как на врага номер один. Нет, не свои. Строители. Они готовы разорвать его на куски. Будто он и только он виноват в простое печи.

Он даже позавидовал Гребенщикову — тому все как с гуся вода. Больше того. Гребенщиков, пожалуй, обдуманно, сознательно культивирует у людей неприязнь к себе, озлобление, а может быть и ненависть.

«Почему он ведет себя так, какими соображениями руководствуется? — размышлял Рудаев на досуге. — Ненависти обычно сопутствует страх, а страх — наиболее удобный способ управления людьми. Кого боятся — того слушаются. Да, но ведь слушаются и тех, кого любят. Не очень. Троилин на этом горит. Выходит, любовь — не самый надежный рычаг управления коллективом. А какой же надежный? И есть ли он? Есть, очевидно. Пожалуй, это уважение. Но уважение нужно заслужить. Делами, глубоким знанием производства, а главное — отношением к людям. И то не для каждого уважение — безотказный рычаг. А страх что, для каждого? Пришел в цех — и давай дергай, распекай за все подряд. Прав человек или виноват — какая разница? За одну неделю можно создать себе репутацию грозного начальника».

Рудаев включил бра над кроватью. Взялся за газету, но поймал себя на том, что глаза скользят по строчкам и ни одна фраза не доходит до сознания. Бросил газету на пол. Пожевать бы что-нибудь, принять душ. Неудобно будить хозяев. И так с ним немало хлопот. Но это скоро кончится. На днях он получит квартиру. Просил однокомнатную, но такой не оказалось. Ладно, пусть будет две, может, пригодится — не все же ему в холостяках ходить.

Тотчас вспомнил о Лагутиной. Он стремится к ней всем своим существом, но что-то у них не клеится. Его вообще не любят женщины, вернее — не долго любят. Всегда занятый своими делами, он не может выкроить времени ни для отдыха, ни для развлечений. Как-то так повелось: не он домогался — его домогались, он шел на сближение, но от него быстро уходили. Он опаздывал на свидания, мог даже забыть о назначенной встрече, если в цехе что-нибудь случалось, а в цехе всегда что-нибудь случается. Другой даст указания — и преспокойно уйдет. Он же считает своим долгом наладить работу, ликвидировать неполадки, восстановить нарушенный ритм. На это уходят иногда сутки целиком, иногда и двое. А какой из человека может быть муж, если не получается даже любовник?

Потушил свет, улегся на бок, перевернул подушку — привычка детских лет переворачивать ее, когда нагреется. Мать постоянно бранила его за смятую наволочку: «Ты что, жевал ее, что ли?» А отец посмеивался: «Приспособил бы к ней водяное охлаждение». Но отучить так и не смогли.

Сон не приходил, и Рудаеву стало досадно, что напрасно потратил половину ночи на бесполезные размышления, вместо того чтобы обдумать главное: что ему делать с шестой печью? Против нажима он устоял. Не сдался, даже когда Троилин поставил вопрос ребром: или пускай — или сниму, настолько был уверен в своей правоте. В правоте техника.

А вот прав ли он как человек? Сколько людей обидел, ущемил морально, залез в карман! И разве не виноват он отчасти в том, что цех остался без изложниц? Разве дошел в своих требованиях до конца? Прав Апресян. Не научился он еще стучать кулаком по столу, а точнее говоря, бить в набат. Надо было сесть в самолет и махнуть в Киев. Самовольно. Поняли бы. Помогли бы. Чего-чего, а хватки гребенщиковской ему и вправду не хватает. Требовать. Шуметь. Свистать аврал. И еще в одном прав Апресян: можно пустить печь и потом остановить ее. Можно. Не очень выносит огнеупорный кирпич охлаждение и вторичный разогрев, скалывается, но особых бед при этом не происходит.

Вспомнил, что и в Госплане Союза крайне озадачены его акцией. Ну и пусть кушают. Будут впредь составлять планы как полагается. Если печи — то и изложницы для них, если фотоаппараты — то и пленки, если магнитофоны — то и ленты.

И снова мысли пошли в сторону. Шестьдесят тысяч предприятий в стране. А ну попробуй увяжи их в единую неразрывную цепь. Если увяжешь, все равно то там, то здесь ее разорвут исполнители. Мало ли еще нерадивых, нерасторопных. Хоть бы скорее министерство, у него возможности пошире. Как было раньше? Нет изложниц на одном заводе — перебрасывали с других. А сейчас предприятия окольцованы совнархозовскими границами.

Но как быть ему завтра с этой проклятой «спящей красавицей»? Что, если пустить печь и потом остановить, как предлагает Апресян? Это ударит по нервам сильнее, чем простой непущенной. Ладно, утро вечера мудренее. Выспаться надо, чтобы мозги прояснились.

Рудаев снова перевернул подушку прохладной стороной к щеке.

Едва ему удалось заснуть, как зазвонил телефон. Судорожно схватил трубку. Чего доброго, авария. Нет, не авария. Уже четыре часа готовая плавка на второй печи ожидает изложниц. Выпустить металл по заказу не удастся, начальник смены просит переменить заказ на менее ответственный. Деваться некуда, Рудаев дал разрешение.

Неожиданно приоткрылась дверь, вошел Пискарев.

— Случилось что? — обеспокоенно спросил он.

— Нет.

— Слава богу. Слышу, как вы ворочаетесь, и у меня на душе муторно. С каждым днем петля-то все туже затягивается… Что там ни говорят, а я верю в везение. Один везучий, другой — невезучий. То все идет как по маслу, то вдруг кувырком… Скажу больше: бывают еще полосы везений и полосы невезений. Это факт, по себе знаю. Как у меня получилось? Жизнь — как жизнь. И вдруг — сынишка утонул, я с язвой в больницу попал, жена хворать крепко стала. Вот только сейчас выравниваемся. И в цехе так бывает. Иногда смотришь: ни с того ни с сего попрёт план, да так, что захочешь — не остановишь, а потом р-раз — и оборвался! Или недостача чего, или авария одна за другой. Авария — она редко когда особняком выскочит. Словно по поговорке: «Беда не ходит одна».

— На философию потянуло? Вам бы трактат написать: «Что такое „не везет“ и как с ним бороться». — Поймав себя на невзрослых, примитивных словах, Рудаев сконфузился.

Пискарев самодовольно рассмеялся. Ему польстило, что Рудаев причислил его к философам.

— Закурим, Борис Серафимович?

— Закурим, Степан Онуфриевич.

Пискареву жена курить не разрешала, папиросы безжалостно выбрасывала, и он самым бесстыдным образом «стрелял».

— Чужие для здоровья намного полезнее, — хихикнув, в который раз попытался выгородить себя Пискарев. — Свои сосешь без перерыва, а чужие — от оказии к оказии.

Закурили. Пискарев не прочь был задержаться, но Рудаеву хотелось спать. Повернули разговор туда, сюда — не складывается. Захватив про запас папироску, Пискарев ушел.

«Вот и попробуй пусти новую печь, если старые простаивают».

Рудаев перевернул подушку.

Глава 11

По-прежнему появлялись в цехе строители, крутились вокруг печи, но, потеряв всякую надежду уговорить строптивого начальника, махнули на него рукой.

Рудаев думал, что Апресян будет гнуть свою линию. Почуял, наверное, что проломил брешь в сознании начальника, можно развивать наступление. Но Апресян либо отчаялся, как все, либо оказался дипломатичнее остальных — оставил Рудаева наедине с его совестью.

Правильно рассчитал Апресян. Скверное состояние было у Рудаева. Даже невысказанную просьбу чувствует человек, а здесь столько было высказано и слезных просьб, и грубых требований, что от них так просто не отмахнешься. Если бы строители продолжали нажимать, у Рудаева крепло бы чувство сопротивления. Но они смирились, и теперь их почему-то попросту было жаль.

Однажды вечером, когда строители уже разошлись, Рудаев подошел к шестой печи. Во все семь окон был подведен по трубам коксовальный газ, огнеупорная кладка нагрелась и розово светилась. Завидев начальника, выскочил из пульта управления Ефим Катрич, недавно переведенный на эту печь. Сам попросился. На крайней работать всегда удобнее — просторно, подъезды свободные.

— Какие команды будут, товарищ начальник?

— А какие могут быть? — вяло спросил Рудаев.

— Эх, газок бы пустить да наварить подинку, — мечтательно проговорил Катрич. — А то и холод здесь собачий, и зарплата цыплёночья. Тошно. А с нового года еще тошнее будет.

— Почему?

— План на печь пойдет. Потом догони попробуй. И будешь весь год в должниках числиться. Нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Сейчас ждем, а после догонять будем. Так уж лучше сколько-нибудь металла давать. Еще не известно, что выгоднее — простаивать, как сейчас, или работать помаленьку.

Рудаев ничего не сказал Катричу, вздохнул тоскливо и ушел. Только куда уйдешь от собственных мыслей?

На третьей печи встретился с отцом. Отношения у них последнее время потеплели. Исчезла причина для постоянных раздоров, да и уважение друг к другу выросло после выигранных сражений.

— Ну, начальник, как думаешь из омута выплывать? — участливо спросил Серафим Гаврилович.

Сын отозвался не сразу.

— Э, батя, придется еще глубже залазить. Шестую пускать надо.

— Что, мертвой хваткой взяли?

— Как раз наоборот. Отступились. Но сам понимаю, что настрял всем в зубах. От Приморска до самой до Москвы.

Отец молча глядел в печь, но Рудаев видел отражение его глаз в синих стеклах очков и по их выражению попытался догадаться, о чем он думает.

— Не ожидал, что ты такой напор выдержишь, — признался Серафим Гаврилович. — Молодец. Выйдет из тебя человек. В нашем деле твердость нужна, как у металла. Но твердость — не главное его свойство. Твердый — он хрупкий, ломается. Гибкость еще требуется.

— Не обучен гибкости. Не учил.

— Всему не научишь. Я в тебе твердость вырабатывал. Основное мужчинское свойство. А гибкость изволь самотужкой постигай. Начал бы с гибкости, так и гнулся бы то туда, то сюда. — Серафим Гаврилович взглянул на мрачное лицо сына и добавил: — Пора бы в гости заявиться, хоть мать проведать, если отец не нужен. Долго будешь по чужим людям околачиваться?

— До воскресенья.

— А с воскресенья? — спросил отец с затаенной надеждой в голосе.

— На свою квартиру перееду.

Серафим Гаврилович засопел, что было верным признаком гнева, но не стал донимать сына упреками, придержал себя.

— В новом доме? — поинтересовался он.

— В новом.

— Что ж, вольному воля…

— Не сердись, батя.

Серафим Гаврилович снова засопел, потянул носом раз, другой, сказал со спокойной грустью, покорившись обстоятельствам:

— На новоселье не забудь пригласить.

— Это уж как водится. А пока что возьми на всякий случай. — Рудаев протянул отцу ключ.

— Ты мне, Борис, скажи, почему в мартене все наоборот получается? — снова вернулся к наболевшему Серафим Гаврилович. — Когда не нужно — свод заваливается. А сейчас так бы здорово, если б хоть один заиграл… Вздохнули б немного без простоев. А металла ничуть не меньше.

Над головами заскрипел микрофон — начальника цеха искал диспетчер завода. Рудаев подошел к телефону и услышал самую радостную новость, какую только могли ему сообщить: прибыл эшелон с изложницами, второй на подходе.

Вернулся к отцу неожиданно для него веселый. Рассказал.

— Это, разумеется, капля в море. Но, похоже, дело сдвинулось с мертвой точки, — попытался обнадежить сына Серафим Гаврилович. — За перегрев плавок гоняй. Иначе мы изложницы враз угробим. Гоняй, не стесняйся. Лишь бы по справедливости.

— Вот этому я сызмалу обучен.

Рудаев положил руки на широкие плечи отца и почувствовал, как они подались к нему. Суровый старик обрадовался этому сыновнему порыву, сжался, притих, насторожился.

Не хотелось Рудаеву уходить от отца. Давно не видел его таким заботливым, таким душевным. Захотелось согреть его какими-то своими, нетрафаретными словами, но они не рождались.

— Жениться тебе, Боря, пора, — раздумчиво сказал Серафим Гаврилович. — Своя хата будет — хозяйка в хате нужна.

— Невесты нет.

— Так-таки нет? Невест хоть пруд пруди. Только свистни. Ты же у меня вон какой!

— Какой это такой?

— Не как все. Лучше.

— Не хочу я так, батя. Да и сложное дело быть женой мартеновца. И муж есть — и вроде не замужем.

— Да, наши жены — печи загружены… — с самой серьезной миной проговорил Серафим Гаврилович. — Не всякая женщина такую жизнь выдержит. Особенно с — тобой. Ты ж не привык в пристяжных ходить. Как коренная тащишь.

— Что делать, бывают жертвенные должности.

— А ты с Гребенщикова пример бери. После семи — хоть трава не расти. Это его Америка научила. Там начальник иногда километров- за семьдесят живет и по всякому поводу в цех не бегает.

— Я с тебя пример взял. Когда в оберах ходил, тоже ни дня, ни ночи не видел. Такая уж, видать, порода скаженная.

— Все было… И по трое суток домой не показывался.

— Легче других учить…

— Учить всегда легче. Учить и советовать…

— И все же посоветуй, что с шестой делать. Задумался Серафим Гаврилович. Снова пристально стал смотреть в печь, будто в переливах огненной струи искал ответа.

— Затихли, говоришь? — наконец произнес он. — Но затишье бывает перед бурей. Сорвется в республике план по строительству — представляешь, какой скандал поднимется? Как у нас иногда? Одной-единственной плавки к плану не хватает — и чего только не натерпится сталевар, который именно эту последнюю плавку не выдаст! То было бы сто процентов с десятой, а то девяносто девять и девять десятых. Ярлык срывщика обеспечен, человек сразу становится притчей во языцех. Все шишки на одного, будто этот один во всем виноват.

— А конкретнее что?

— Вот те раз! Куда еще конкретнее?

— В таком случае навари подину. Ей большое испытание придется выдержать, а твою руку я знаю.

Глаза Серафима Гавриловича загорелись.

— А что, тряхну стариной! Наверно, уже последний разок. — И заулыбался не свойственной ему молодой улыбкой. — Хотя, говорят, последняя у попа жинка…

Рудаев протянул отцу руку.

— Тогда выходи с утра.

Глава 12

Не стало легче Рудаеву после принятого решения. Строители ликовали, но ни одного слова признательности он не услышал. Некоторые даже ворчали — зачем было зря кочевряжиться столько времени? А цеховики приуныли. Не все высказывали свое неодобрение действиям Рудаева, но он чувствовал это. То брошенный исподлобья взгляд, то разговор, неожиданно прекратившийся при его появлении, выдавали настроение людей. А Пискарев по старой дружбе заявил напрямик:

— Разочаровался в вас народ. Когда за горло брали — на дыбки становились. И вдруг сели на задние ноги. И с техсоветом так. То как с писаной торбой с ним носились, одно в одно думали, то насупротив него пошли.

Рудаев попытался успокоить Пискарева. Признался, что собирается остановить печь после нескольких плавок, но другим этого сказать не может.

А у Троилина решение начальника цеха неожиданно вызвало самую отрицательную реакцию. Приехав в цех, он отвел Рудаева в укромный угол шихтового открылка, где их никто не мог слышать и откуда Рудаеву трудно было сбежать, и принялся читать мораль:

— Ты что ведешь себя, как капризная баба? То да, то нет, то хочу, то не хочу. Решил всему свету продемонстрировать, что ты пуп земли?

— Гребенщиков это два года демонстрировал, — огрызнулся Рудаев, не возразив против такого смехотворного обвинения.

— А ты до Гребенщикова еще дорасти! Ему было за что прощать. Он хоть из меня кровь пил, но и с начальства повыше ее выкачивал. И до такого положения цех никогда не доводил! Теперь я понимаю, почему он печи не разгонял. Он и вперед заглядывал, и на тылы озирался.

Долго еще изливал Троилин свое возмущение своеволием Рудаева. Тот выслушал до конца. В словах директора была немалая доля сермяжной правды.

Наведался в цех и Подобед. Прошел от печи к печи. Рудаев в сопровождающие ему не навязывался, дал возможность поговорить с рабочими без стесняющего присутствия начальника. Да и подходить было рискованно. Секретарь парткома даже Гребенщикова бесцеремонно отваживал, когда тот вертелся рядом, мешая доверительному разговору. Однако из печного пролета Рудаев не уходил, держал Подобеда в поле зрения на случай, если понадобится ему.

Встретились они на шестой печи. Здесь священнодействовал Серафим Гаврилович, считавшийся непревзойденным мастером по наварке подин. Никто не умел с таким искусством покрыть кирпичную кладку огромного рабочего пространства толстым слоем огнеупорного порошка-магнезита и сплавить его в монолит, который без ущерба принимал бы тяжелые удары холодного металлолома при завалке и противостоял чудовищным температурам, когда варится сталь, а особенно когда задерживаются готовые и, как правило, перегретые плавки.

Подины, наваренные Серафимом Гавриловичем («Рудаевские подины»), славились своей стойкостью и исправно служили многие годы. Нередко вызывали его и на другие заводы, когда пускали новую печь.

Еще совсем недавно на эту операцию уходило пять-шесть суток. Подину наваривали тонкими слоями, прогревали каждый слой восемь часов. Но уже на четвертой печи Серафим Гаврилович применил новшество — всю огнеупорную массу задал в печь сразу, грел тоже всю сразу и наварил подину за двадцать три часа.

Подобед подивился молодецкой ухватке этого грузного человека, той легкости, с какой он носился вдоль печи, заглядывая в каждое окно, покрикивая не столько для острастки, сколько для подбодрения на подручных, которые выравнивали поверхность подины, бросая в печь небольшие порции порошка.

Сюда и подошел Рудаев.

— Отчаянный ты мужик, — не то восхищаясь, не то упрекая, сказал Подобед.

— Вы о чем? — спросил Рудаев.

— Прешь, как бульдозер, напролом по чащобе и ни у кого дороги не спрашиваешь. Случись что — не отопрешься. Все придется взять на себя.

— А как бы вы на моем месте?

Секретарь парткома не задавал себе такого вопроса, пришлось подумать.

— Я бы, вероятно, на первом же этапе спасовал, — .откровенно признался он. — Но уж если бы выдержал, то на том бы и стоял.

— Вам бы столько слёз в жилетку…

— А ты думаешь, меня не обхаживали? — усмехнулся Подобед. — Тоже по-всякому подходили. И кулаком по столу, и матюком в трубку. Ну что ж, Борис Серафимович, взялся за гуж… Теперь смотри в оба.

— Вы бы насчет изложниц сообразили что-нибудь.

— Мне изложницы уже во сне снятся. Я ими с утра до ночи занимаюсь.

Позже появилась Лагутина. Вяло поздоровалась с Рудаевым, стала рядом, взглянула сквозь синее стекло в открытое окно печи, куда неистощимой лентой летел из заправочной машины магнезитовый порошок. Она была грустна и выглядела старше, чем обычно. Даже глаза у нее запали и потускнели.

— Что с вами, Дина Платоновна? Нездоровится? — < спросил Рудаев.

— Нет, нет, — встрепенулась она. — Все… Все в порядке… Все нормально…

— Не верю. Что-то произошло. Что?

— Ничего неожиданного…

— А ожиданное?

— Не надо, Борис Серафимович…

— Я не могу так… Мне хочется вам помочь, по я не знаю чем. — Рудаев коснулся ее руки. — Дина… Скажите…

— Думайте лучше о себе. Вы пошли на самоубийство, и мне жаль вас.

Рудаев терпеть не мог, когда его жалели. С самых малых лет. Даже получив ремня от отца, отталкивал мать, если пыталась приголубить.

— Не будем преждевременно служить панихиду, — сказал он и настороженно взглянул на Лагутину: не слишком ли резко для ее состояния?

Но она не обратила внимания на эти слова, продолжала свое:

— За то короткое время что я здесь, вы трижды ставили себя под удар. Когда внедряли продувку — это я понимала. Когда восстали против пуска печи — это я оценила. А вот последнего вашего шага ни понять, ни оценить не могу.

Рудаев поведал обо всем, что претерпел за эти дни.

— И все же решение неправильное, — сказала она беспощадно. — Не интересы группы людей надо класть в основу своих решений, а интересы дела. И я, знаете, чего вам не прощу?

— Не знаю.

— Почему вы со мной не поговорили? Как-никак я ваш друг.

— И что бы вы подсказали?

— Не надо было пускать печь. План ввода мощностей в металлургической промышленности сорван, и пуск этой печи показателей не улучшит. Не случайно не жал на вас Даниленко. Стране металл нужен, а не показатели. И нельзя людей в новом цехе приучать к неразберихе. Вы же сами ратовали за ритм, за создание традиций добропорядочной работы. И вдруг… В общем, от бабушки ушел, от дедушки ушел, а вот…

— Что теперь посоветуете? — тихо, хотя никого не было поблизости, спросил Рудаев.

— Сейчас это труднее, но… Остановите какую-нибудь печь на ремонт.

— Как на грех, ни одна не требует ремонта. И это никого не всполошит. Я хотел сделать иначе — остановить новую печь. Чтобы звякнуло.

Лагутина пристально посмотрела на Рудаева, и он увидел в ее глазах больше, чем ей хотелось, — заботу и нежность.

— Этого вам не дадут сделать.

— А я ни у кого спрашивать не собираюсь. — Рудаев наклонил к Лагутиной голову. — И все же поделитесь, что у вас. Не добавляйте мне нервной нагрузки.

— Право же, ничего…

— Борис, давай-ка свежим глазом на подинку, — раздался за спиной Рудаева голос отца. — Как тебе конфигурация? — спросил не без хвастовства.

Рудаев взобрался на вагонетку и участок за участком осмотрел подину. Форма ее была безупречной.

— По-моему, нигде застоя металла не будет, — сказал, спрыгнув на площадку. Взглянул туда, где оставил Лагутину, но ее уже и след простыл. Он бросился ее искать, но попробуй отыщи человека в таком цехе.

Глава 13

Первая плавка на новой печи — событие всегда значительное и радостное. О пуске нового агрегата такой мощности неизменно сообщает центральная пресса. А для завода это настоящий праздник, который не обходится без митинга и, как за это ни бранят, без банкета.

За несколько часов до выпуска плавки в цех по обыкновению стекаются люди. Строители, мартеновцы, рабочие других цехов, особенно из старой части завода. Все не раз видели, как вырывается из печи сталь, разбрасывая мириады звездчатых искр, как озаряется феерическим светом разливочный пролет, как с шумом водопада низвергается в ковш огненная лавина, торопливо наполняя его, как постепенно тускнеет поверхность металла, прикрываясь пухлой шубой шлака. Но редко кто может пропустить рождение агрегата. И тянет сюда не столько сказочное зрелище, сколько желание приобщиться к той особой атмосфере, радостной и торжественной, которая царит в этот час. А если ты еще и строил печь, ты словно осязаешь конечный результат своего труда. Затвердевая в изложницах, укрощенная огненная жидкость превращается в многотонные слитки, которым потом, в свою очередь, предстоит сложный многоступенчатый предел.

О выпуске первой плавки с шестой печи Рудаев никого не оповещал и приурочил его на ночное время, чтобы поменьше толклось на площадке посторонних. Но потом пожалел — в этом отсутствии людей было что-то зловещее.

— Словно тати в нощи, — покачав головой, буркнул Серафим Гаврилович.

Замерили прибором температуру металла. Он был достаточно хорошо нагрет, но Серафим Гаврилович заставил подручного по старинке слить пробу на плиту.

Металл с подвижностью воды растекся по чугунной плите и надежно приварился к ней.

— Поехали! — скомандовал Серафим Гаврилович.

Подручный побежал к отверстию пускать плавку.

Прошло несколько минут. За печью показалось облачко бурого дыма. Мгновенно оно разрослось, рванулось вверх и тут же рассеялось, уступив место ярчайшему свету, который словно поджег весь пролет.

Когда металл вышел из печи, отец и сын принялись осматривать подину. Она сохранила первозданную форму, была удивительно ровной, глянцевито-гладкой.

— Спасибо, батя, — прочувствованно сказал Рудаев, но руку пожал по-чужому — коротко и крепко.

— Хороший начальник за такую работенку премийку выписывает, — подначил сына Серафим Гаврилович. — Только от тебя разве дождешься? Вот выговоряку — на это ты быстрый: смотрите, люди добрые, какой я объективный, отца родного не щажу. А ты ручку сунул. Как барин. Снизошел.

— Выпишу, — пообещал сын.

* * *

Было в цехе тяжело донельзя, стало еще тяжелее. Долго простаивали печи с готовыми плавками, теперь начали простаивать еще дольше. Рудаев шел на всевозможные ухищрения. Одну за другой останавливал печи на ремонты подин — хоть восемь часов передышки, сбавил вес завалки на печах, чтобы можно было доливать их чугуном, не допуская перегруза, и запретил использовать не только кислород, но и сжатый воздух. Он искал спасения в затяжке плавок.

Троилин, казалось, совершенно забыл о Рудаеве и тем самым как бы снял с себя ответственность за его действия. Появиться и промолчать — означало бы одобрить решения начальника, а отменить их не рисковал.

Еще не было такого у Рудаева, чтобы встречал он Новый год, как в этот раз, — в цехе. Прошел по печам, поздравил сталеваров с наступающим праздником, отпустил без рапорта, а сам остался с новой сменой. Дела были настолько плохи, что ноги не несли домой, — на шестой печи готовая плавка сидела уже три часа, для новой подины это особенно опасно.

Правильнее всего было бы выпустить плавку и остановить печь. Но выпустил — и передумал. Первого января никого нигде не найдешь и никого этим не проймешь. Придется остановить завтра.

Он прошел в кабинет, лег на диван и сразу заснул. Чуть свет появился в цехе Серафим Гаврилович.

— Поехали новоселье справлять, что ли?

— Какое там новоселье… У меня даже стула нет.

— Было бы пол-литра. На подоконнике выпить можно. Традиция.

Рудаев подумал, что отцу просто хочется посмотреть его квартиру, и уступил.

Приехали, поднялись на пятый этаж. Рудаев открыл дверь. В прихожей половичок, вешалка с овальным зеркальцем, телефон на тумбочке. Решив, что попал в чужую квартиру, тотчас захлопнул дверь.

— Иди, иди, — усмехнулся Серафим Гаврилович и подтолкнул сына.

Одна комната была обставлена. Все, что принадлежало ему там, в отцовском доме, было перевезено сюда. Кровать, допотопный шкаф для одежды с колончатыми выступами по бокам, письменный стол.

— Вторую будешь по своему вкусу обставлять, — сказал Серафим Гаврилович. — Теперь все на модернах помешаны. А по мне лучше старой вещи нет.

Серафим Гаврилович повел сына на кухню. В новеньком шкафчике — посуда, ножи, вилки, ложки, всего понемногу, но все, что необходимо в доме. Даже штопор и консервный нож. Банки с солеными огурцами, с помидорами. На плите кастрюля с борщом и жаркое — традиционная еда рудаевского дома, источающая мучительно аппетитный аромат.

Серафим Гаврилович достал бутылку коньяка, да не простого, а марочного, нарезал колбасы, сыра, сала и принялся разогревать жаркое.

Сын растроганно следил за тем, как суетится отец, — не привык к такой его заботе.

— Кто всем этим занимался? — спросил.

— Женя со Степаном Онуфриевичем помогли перевезти и расставить вещи, пол я вымыл, остальное — мать. Прости, если что не так.

— Спасибо, батя.

Выпили по рюмочке, закусили, еще выпили, еще закусили, и Серафима Гавриловича потянуло на доверительный разговор.

— Женился бы ты, Боря.

— Это ты со своего голоса или с материнского поешь?

— Дуэтом.

— Дуэт в сольном исполнении, — рассмеялся Рудаев. — Невесты подходящей нет.

— Хо-хо, так я тебе и поверю. А Дина Платоновна? Чего хитрить-то с отцом?

Рудаев даже поперхнулся от неожиданности.

— С чего это ты взял?

— А я что, не вижу, как ты на нее смотришь?

— Мало ли как я смотрю. Важно, как она смотрит.

— Скажите пожалуйста! — возмутился Серафим Гаврилович. — А чем ты не вышел? Да такие парни наперечет!

— Говорит, характер у меня неважнецкий, в отца пошел.

— Характер, правда… подкачал. Только неужели из-за этого? — Серафим Гаврилович долго смотрел в пол, что-то бубнил про себя, крутил головой: — Что ж, тогда из Парижа выпишем.

— При чем тут Париж? — не понял Рудаев.

— Жаклина скоро приедет.

— Одна, что ли?

— Всем семейством возвращаются. Чем не невеста? Молода, скажешь? А я считаю самое как раз. Несерьезная? Так за два года могла и поумнеть. Два года на чужбине — все равно что десять на родине. — Серафим Гаврилович придвинул стул поближе к сыну, положил руку ему на колено. — Знаешь, Боря, мать мне про Жаклину все уши прожужжала. Такая, да сякая, да ласковая, как котенок, да подхватная — все у нее в руках горит. А я… А у меня сердце, признаться, на Лагутину настроилось. Как увижу вас рядом — ну такая подходящая пара, ей-богу.

— Так кому же мне угождать? Тебе или матери?

— Да-к… мы рады будем, ежели себе угодишь.

Не привык Рудаев к таким разговорам с отцом. О цехе, обо всем, что связано с работой, они говорили вдосталь, а вот личное, сокровенное — этот порожек они не переступали.

Чтобы развязать сыну язык, Серафим Гаврилович налил еще по рюмке. Не помогло. Налил снова — сын отказался. Праздник — праздником, но начальник должен быть всегда как стеклышко — в любую минуту может понадобиться в цехе.

Когда отец ушел, Рудаева обуял смех. Ну и ну! Чего только не придумают старики! Нет, право, к старости люди глупеют.

Глава 14

Второго января, с трудом дождавшись, когда подали состав с изложницами для шестой печи, Рудаев выпустил плавку, дал команду накрыть подину известняком, не производить больше завалку и поставить печь на «дежурный газ» — поддерживать в пустой печи невысокую температуру, чтобы не очень остывала. Позвонил директору завода.

— Приезжайте немедленно ко мне, — неожиданно спокойно потребовал Троилин.

Разговор с директором был короткий.

— Я ошибся в тебе, когда назначал начальником цеха, — со вздохом сказал Троилин. — Нет у тебя последовательности, прыгаешь, как блоха. Это же политическая акция — остановка такого агрегата, никто на это не пойдет. И давай так: сказал «а» — говори «б». Пустил — работай. Звони в цех, пусть начинают завалку.

— Не буду. Не могу, — воспротивился Рудаев.

— А о чем думал, когда пускал?

— Думал, что изложницы подвезут.

— Плохо думал.

— Но вы понимаете, что так работать нельзя?

— Понимаю.

— И все-таки настаивали на пуске печи. Даже Даниленко вызвали.

— Вызвал. Если хочешь начистоту — застраховаться. Такое откровенное признание тронуло Рудаева. «Хороший человек, — подумал он. — По крайней мере, честный, не финтит».

— Ладно, давайте и на этот раз застрахуемся, — миролюбиво сказал Рудаев. — Разрешите воспользоваться прямым телефоном?

— Звони. — Троилин показал на один из телефонов и нажал кнопку на своем коммутаторе, чтобы слышать разговор по динамику.

Рудаев набрал номер телефона Даниленко. Занят. Снова занят. Наконец дозвонился и стал подробно рассказывать о положении в цехе.

— Я в бирюльки с вами играть не собирался, — прервал его Даниленко. — Вы думаете, мне мало труда стоило убедить центральные органы, что печь пускать невозможно? Убедил. А вы пустили. И получилось, будто я ни черта не понимаю. Всех осрамили, а теперь в кусты. Зима сейчас. Листья с кустов слетели, видно, как вы в них сидите.

— Но так мы докатимся до аварии, — попробовал возразить Рудаев.

— А о чем раньше думали?

— Пустить и остановить, — сознался Рудаев.

— Это вам не игрушки! Пускать, не пускать, останавливать. Мы что, в детском саду, что ли? А допустите аварию — выгоним с треском. Смотрите, сердобольный какой нашелся — строители разжалобили!

Возражать Рудаеву было нечего. Он молчал, а Даниленко долго еще выговаривал ему. Когда бросил трубку, Рудаев беспомощно взглянул на Троилина.

— Чем же тебе помочь, крученая твоя голова? — посочувствовал ему Троилин.

Он несколько минут вышагивал по кабинету, заложив руки за спину, и все время шевелил пальцами. То разводил их, то соединял — что-то прикидывал, что-то взвешивал. Потом взял лист бумаги, написал несколько слов, протянул Рудаеву.

— Вот тебе охранная грамота.

— «Категорически запрещаю останавливать печь номер шесть. Троилин», — вслух прочитал Рудаев. Повертел листок в руках, взглянул в глаза директора. Ни иронии, ни издевки. Взял ответственность на себя.

Рудаев разорвал листок на мелкие части, бросил в пепельницу.

— Не надо, Игнатий Фомич. Моя петля — моя и шея. Снимите меня, а печь пусть стоит.

Троилин сокрушенно вздохнул.

— Снять недолго. Но кто сейчас в эту петлю полезет? Не к Гребенщикову же на поклон идти. Впрочем, пошел бы, бог с ним, с самолюбием. Но разве он согласится?

Рудаев тяжело поднялся с кресла.

— Поеду в цех начинать завалку, — сказал обреченно. — Но только умышленную.

Домой он вернулся ночью и сразу же полез в ванну. Собирался помыться, но решил немного отдохнуть. Примостил под голову резиновую губку, прикрыл глаза и тотчас заснул. Проснулся, когда вода уже остыла. Долил горячей, взял мыло, повертел его в неповинующихся руках и снова заснул.

Разбудил его телефонный звонок. Выскочил из ванны, не совсем еще соображая, где он и что с ним, и, оставляя мокрые следы на паркете, бросился к аппарату.

— Приезжайте в цех! — прозвучал в трубке испуганный голос Галагана.

— Что случилось?

— Плавка на шестой ушла в подину!

— Вся? — Только и выдавил из себя Рудаев. Вопрос был глупый, это он тотчас понял. Раз уже в подину — в речи не остается ни капли металла.

«Шестьсот тонн!.. Шестьсот тонн!.. — застучало в голове. — Не было такой аварии в металлургии. Побил все рекорды сразу! Вот она, цепа уступки!..»

Можно было не спешить — теперь уже делу не поможешь, но Рудаев одевался лихорадочно быстро. Рубашка с трудом лезла на мокрое тело, рукава не хотели пропускать руки… А потом закапризничал всегда безотказный мотор «Москвича». Не запускался ни от стартера, ни от ручки, и Рудаев безуспешно бился над ним, пока не вспомнил, что в баке нет бензина. Наверстывая время, мчался на завод, выжимая максимальную скорость.

Страшная картина явственно стояла в его воображении. Все пространство под печью, и вокруг нее. и напротив нее залито металлом. Огромный бугроватый стальной корж спаял воедино железобетонные колонны — на них, собственно, покоится печь, — стенды для ковшей, ковши для выпуска стали, шлаковозы, вагоны, стотонные вагонетки для изложниц на железнодорожных путях. И пути. Въезд в цех с этой стороны наглухо запечатан. На сколько времени? На неделю? На две? И как убирать «козла»? Резать автогеном? Не получится. Такую толщу металла тонкой огненной струйкой не пробьешь. Взорвать? В действующем цехе можно все покорежить. Остается резать. Кислородом, трубками. Но на это нужна целая армия резчиков, тысячи трубок и вагоны баллонов с кислородом…

Подъехал к цеху со стороны шестой печи. Чуть-чуть отлегло от сердца — вагоны, шлаковозы, составы с изложницами были вывезены и стояли на запасных путях. Стенды для ковшей были залиты, но ковши тоже успели убрать. Однако все пространство от печи до стены здания залито металлом. По краям этого коржа дымились шпалы, запах дыма смешивался с тонким, почти неуловимым запахом застывающего металла и горелой земли. От высокой температуры полопались и высыпались стекла, дымилась краска на колоннах здания.

Закрывшись рукой от нестерпимого жара, Рудаев прошел под рабочую площадку. И здесь металл насвоевольничал. Цепко обхватил основание колонн, залил переводные устройства и шибера, о которых он совсем забыл, когда ехал сюда. Здесь другой, дурманящий запах — запах жженой резины — горела оболочка бесчисленных кабелей и проводов.

От духоты и вони трудно дышалось. Голову распирало, раздувало, как мехи, казалось, она не выдержит, лопнет. Рудаев выскочил на свежий воздух. Медленно поднялся по лестнице на рабочую площадку и увидел группу людей, стоявших против ворот на ветерке. Подошел. Бригада подручных с шестой печи и тут же — Троилин и Подобед, которых не сразу заметил. Ожидал, что на него набросятся с бранью, с попреками, но никто не сказал ни единого слова. Даже в ответ на его «здравствуйте» кивнули молча.

— Сколько придется стоять, начальник? — после томительного молчания все же спросил Подобед.

— Трудно сейчас определить, — еле вытаскивая из себя слова, глухо отозвался Рудаев. — Все зависит от того, сколько будет резчиков.

— Максимум. Чтобы сразу по всему фронту.

— Тогда дней двенадцать. А скорее пятнадцать.

— Не больше? — усомнился Троилин. И уже с ядом: — В общем здорово отсалютовал ты министерству в первый день его существования.

Троилин все время поглядывал в сторону, кого-то ждал. И вот из-под площадки появился тот, кого он ждал, — Гребенщиков.

— Тридцать резчиков в смену, работа круглосуточная, двенадцать дней, — доложил он, совместив в этих отрывочных словах и свои предположения, и требования.

— А если шестьдесят в смену? — спросил Троилин.

— Скорее не будет — толкотня получится. Кроме того, очень трудоемкий участок — электропроводка и кабели. Еще достать все это нужно.

— Что ж, окажетесь волхвом — это вам в копилку. Троилин отозвал Гребенщикова в сторону. К ним присоединился и Подобед.

По выражению лиц, по жестам, по взглядам, словно бы случайно бросаемым в его сторону, Рудаев понял, о чем шел разговор. Решалась его участь. Гребенщиков препирался долго, и разговор тянулся долго. Когда Рудаев сделал шаг, чтобы уйти, — надо было посмотреть, что делается на других печах, — Троилин окликнул его.

— Сдашь цех Гребенщикову, а сам будешь помогать копровикам на уборке «козла». Потом я найду тебе другое применение. Поскромнее. — И, как бывало с ним, тут же смягчился. — Иди домой, отоспись. Хотя бы сутки. На кого похож стал…

— На уборке обойдутся без меня, — неожиданно для самого себя взъерошился Рудаев.

— Ах вот как! Нашкодить горазд, а убирать — дядя. В таком случае и завод обойдется без тебя! Подумаешь — цаца.

Об охранной грамоте Троилин предпочел забыть.

* * *

Чтобы ни с кем не встречаться, Рудаев спустился под рабочую площадку, еще раз взглянул на чудовищного «козла» и пошел прочь из цеха.

Ехал на первой скорости — плохо слушались руки и даже глаза плохо видели, словно висел в воздухе вязкий туман. Вернуться домой и сидеть одному в четырех стенах? Нет, от этого надо себя избавить. Остаться один на один с собой, со своим стыдом, который жег, как осколок горячего железа, было нестерпимо. Поехать к отцу — тоже мало радости. За такое известие по головке не погладит и ничего ободряющего не скажет. А ему сейчас так необходимо простое человеческое сочувствие. Дина Платоновна, вот кто его поймет. Ведь не чужие они в конце концов.

Медленно, неуверенно вел он «Москвича». Нет ничего тяжелее, чем сознание нелепости допущенной ошибки. Ему и раньше приходилось ошибаться, и он терзался даже в тех случаях, когда ошибка никем не была замечена — стыдился самого себя. А сейчас ему стыдно было смотреть в глаза людям.

Не доехав сотню метров до домика, где жила Лагутина, остановился. Было девять утра. Через полчаса она пойдет на работу. Вот тут он ее и дождется. День намечался хмурый, непроглядный. Низко над городом висели плотные облака, с ними никак не мог совладать разгулявшийся ветер. Только с густо падающими хлопьями снега он расправлялся беспощадно. Вихрил их в воздухе, бросал из стороны в сторону, дробил.

Из калитки вышли пожилые мужчина и женщина с хозяйственными сумками и быстро направились к трамвайной остановке. Только сейчас Рудаев вспомнил, что сегодня воскресенье, — давно все дни у него перепутались и были похожи один на другой. Значит, в доме она одна и можно свободно рассказать все, не сковывая себя, не опасаясь чужих ушей.

Открыл калитку, обогнул дом, поднялся на крыльцо. Легонько нажал на дверь и очутился в прихожей. «Не стану будить, если спит, — решил. — Дождусь, когда проснется».

В столовой наткнулся на свое отражение в зеркале. Ну и вид! Почерневший от усталости, от копоти, обросший, глаза воспаленные, припухшие. Но не это поразило его. Лицо стало другим. Безвольным, расползшимся, как у пьяного в парной. Помял его пальцами, стараясь вернуть обычную собранность. Но мышцы оставались чужими, одеревеневшими.

«Нет, в таком виде показываться ей нельзя». Он вышел из комнаты в коридор и вдруг сквозь застекленную дверь кухни увидел Лагутину. Стоя в одной рубашке, она сливала из кувшина воду на голову нагнувшегося над тазом мужчины. Довольно пофыркивая, мужчина смывал с иссиня-черных волос мыльную пену. Не то услышав звук шагов, не то почувствовав на себе взгляд, Лагутина резко подняла глаза и увидела Рудаева. Что было в них — негодование или испуг, Рудаев не разобрался. Да и разбираться теперь было незачем. Опустошенный, он медленно побрел к выходу. Хватило соображения тихо прикрыть за собой дверь.

Только когда отъехал от дома, вспомнил, что оставил в передней шапку. Но какая там шапка, если выскреблены остатки души!

Дороги он не видел, расстояния не ощутил. Взбежал по лестнице на свой пятый этаж, отпер тугой, еще не разработанный замок — и сразу в кухню: там в шкафчике оставался коньяк. Выпил стакан, потом прямо из горлышка остаток и плюхнулся на кровать.

Единственное желание владело сейчас им — скорее уйти в спасительное забытье, скорее заснуть, хотя он знал, каким страшным будет пробуждение, когда на отдохнувший мозг обрушится все пережитое за эти последние часы.

По сон не шел к нему. Все в нем бурлило, как в котле с варом. Нет, но надо было пить эту дрянь. Она не оглушила, не отупила, она обострила все чувства до предела. Хотелось кричать, биться головой о стену, плакать.

Если бы он мог возненавидеть Лагутину, стало бы легче. Но и намека на это не было. Одно только острое сожаление о потерянном близком человеке, потерянном по собственной непростительной вине. Только сейчас со всей остротой ощутил он, насколько дорога и желанна она ему. Никогда не найдет он такой другой, потому что она неповторима. Именно такую женщину хотел бы постоянно видеть рядом. II откуда только взялась у него уверенность, что можно безнаказанно отчуждать человека, а потом, в удобное для тебя время, вернуть его?

Встал, заметался по комнате от угла до угла, от стены до стены, как в клетке. Стучало в висках, во рту почему-то странный металлический привкус, отяжелели, налились веки. Умыться? Побриться? Принять ванну? Но разве это успокоит… Еще бы глотнуть чего-нибудь, чтобы отупеть окончательно. Но спуститься в магазин не было сил.

Вот таким и застала его мать. Беспомощно потопталась возле кровати, расстегнула на сыне рубашку.

— Давай-ка, Боренька, сначала холодный душ, а потом горячую ванну.

Холодная вода сделала свое дело, горячая довершила. К такому активному теплообмену Рудаев еще не прибегал ни разу и убедился в действенности материнского рецепта. Процесс бритья тоже немного успокоил. Мало-помалу он пришел в норму. Помотал головой из стороны в сторону, как делают мальчишки, вытряхивая из ушей после ныряния воду. Взглянул на мать виноватыми затуманенными глазами.

— Знаешь?

— Знаю, сынок. Такие вести как по радио разносятся. Мать говорила какие-то давно слышанные истины, твердила, что авария эта не первая и не последняя, что мужчина должен всегда оставаться мужчиной, что мартеновское производство — не кондитерское, что за битого двух небитых дают…

Рудаев почти не слышал ее, но мягкий спокойный говорок действовал благотворно. Она умела согреть, как согревает после ненастья диковинное преображение природы.

Но знала Анастасия Логовна, что у сына не одна рана, а если бы и знала, то не стала б ее врачевать. Очень уж болезненная эта рана и ничьего прикосновения не терпит.

Подождав, пока сын уляжется в постель, Анастасия Логовна опустила тростниковую штору на окне, постояла немного на всякий случай — может, попросит чего-нибудь — и на цыпочках вышла из комнаты.

Глава 15

В лабораторию Алла пришла как обычно к семи утра и только здесь узнала, зачем вызывали мужа ночью. Известие ее огорчило. Она уже привыкла к Рудаеву, разобралась во всех хитросплетениях его натуры, научилась предвидеть, что можно от него ожидать и чего нельзя, короче говоря, сработалась. Даже больше — испытывала к нему повышенную симпатию. Возможно, этому немало способствовали и окружающие — девушки в лаборатории называли начальника за глаза не иначе как «Рудаечка» и говорили о нем с почтительной нежностью. А вот как поведет себя с нею собственный супруг, снова получивший бразды правления, предугадать было трудно. Похоже, что станет придираться больше, чем к любому другому человеку, — надо же доказать, что сидеть дома куда приятнее, чем работать в цехе.

Дав задание утренней смене, Алла пошла на рабочую площадку. Отсюда, с высоты, взглянула на огромный бугроватый корж, распластавшийся по земле и цепко захвативший все, что попалось на пути. Размеры бедствия показались ей катастрофическими. Впечатление это усиливалось из-за множества людей, которые стеклись отовсюду, чтобы посмотреть невиданное зрелище.

За что бы она ни бралась сегодня, работа у нее не клеилась. Даже колбу с реактивом умудрилась разбить. С нарастающей тревогой ждала конца смены и рапорта. Сумеет ли Андрей найти на этот раз правильный тон, установить контакт с коллективом или рассатанится как свергнутый и вновь пришедший к власти монарх, жаждущий выместить зло на взбунтовавшихся и принявших иную веру подданных? Вспоминали его недобро и всегда противопоставляли ему Рудаева. «Комплиментов» в адрес мужа она наслушалась достаточно. Даже при ней люди не стеснялись в выражениях, больше того — переносили на нее свою неистребимую неприязнь к бывшему начальнику. Ей стоило много труда, чтобы расположить к себе подчиненных, убедить в том, что между мужем и женой нельзя ставить знак равенства. Но сегодня девчонки притихли и только исподтишка поглядывали на нее, будто теряли к ней доверие, будто стали опасаться.

До самого конца смены она колебалась — идти или не идти на рапорт, и все же пошла. Надо было продемонстрировать всём-всем, и мужу в том числе, что ее положение не изменилось, — сидела на рапортах при Рудаеве, будет сидеть и впредь. Но в рапортной почему-то спасовала. Предпочла занять укромное местечко за выступом стены, где обычно отсиживались те, кто не хотел попасться на глаза начальнику.

— Ну что, доработались? Доигрались? — были первые слова Гребенщикова, когда, стремглав пролетев рапортную, он опустился в кресло за столом.

Молчали люди. Алла увидела устремленные на нее взгляды, почувствовала, как краска стыда заливает ее лицо, и сразу пожалела, что пришла сюда.

— Как же вы, прославленный сталеплавильщик, умудрились так наварить подину? — не сходя с торжествующего тона, обратился Гребенщиков к Серафиму Гавриловичу.

— В таких условиях любая не выдержит, — не утратив достоинства, ответил сталевар.

Снова затяжная томительная пауза. Алла еще с макеевских времен знала эту привычку своего супруга изводить. Не только саркастическими нравоучениями, но и молчанием.

— Ваше заявление об уходе на пенсию отныне я считаю вступившим в силу. — Гребенщиков рассчитывал одним ударом разделаться со смутьяном и навести страх на всех остальных.

— А где оно, заявление? — с детской непосредственностью спросил Серафим Гаврилович.

— Как где? В этой комнате провозгласили. К потолку прилипло.

— Вот вы и напишите на нем резолюцию. Что старое вспоминать? С тех пор много стали утекло. Решил работать, пока силы есть.

— Силы, Херувим Гаврилович, нужно иметь не только в руках, не только в глотке, но и в голове.

— Это в теории так. А на практике мы видим, что некоторых одна глотка выручает, — отпарировал сталевар.

— Вы кого имеете в виду? — Гребенщиков, казалось, нарочно вызывал старика на резкость.

— Так, вообще. Философствую, — сманеврировал Серафим Гаврилович. — Возраст такой, к размышлениям располагает.

Люди откликнулись на реплику сдержанным смешком, но наблюдательный Гребенщиков отметил, что сдержанность эта отнюдь не от страха. Больше ради приличия. Решив оставить за собой последнее слово, угрожающе произнес:

— Мы с вами доразмышляем в моем кабинете! — Если у меня будет настроение.

И снова смешок, но уже откровенный, раскованный.

Гребенщиков не стал больше прошибать лбом неподдающуюся стену, перешел к анализу работы сталеваров. Больше всех попало Сенину. И не за что-нибудь существенное, а за небрежную запись на доске у печи периодов плавки.

Алла готова была провалиться сквозь землю. Первый раз присутствовала она на рапорте, который проводил муж, и, хотя много знала за ним дурного, не могла представить себе, что он так третирует людей. Ей казалось, что она не выдержит. Выскочит в конце концов из своего укрытия и убежит. Или еще хуже: выкрикнет в лицо мужу все, что ее возмутило и что вертелось сейчас на языке. Особенно больно было оттого, что он издевательски разговаривал не только с лучшими сталеварами цеха, но как раз с теми людьми, которые подошли к ним в ресторане в тяжелую пору опалы и всеобщего злорадства и отнеслись сочувственно. Тогда она истолковала их поведение как изъявление симпатии к несправедливо пострадавшему начальнику. Они подняли в ее глазах мужа. Уже позднее до нее дошло, что это был жест великодушия к поверженному сатрапу, жест, который мог не оценить только самый заскорузлый себялюбец. А он? Что делает он? Мстит. Мелко, изуверски, неприкрыто, словно задался целью, не теряя времени, снова подмять всех, вдолбить в непокорные головы, что противникам пощады не будет. Да, правы все те, кто говорил, что он злопамятен и неразборчив в средствах. Что же делать ей? Молча наблюдать за тем, как расправляется с людьми ее благоверный? Это недостойно. Восстать? Но способна ли она оказать влияние на него, на ход событий, на судьбу неугодных ему людей?

* * *

Вернувшись домой, Гребенщиков не узнал жену. Алла встретила ею холодно, ни слова не проронила за ужином и вообще вела себя как-то отчужденно. Он не торопился с вопросами, знал: если что залегло у нее на душе, долго не выдержит, расскажет. Это он, разобидевшись или разозлившись, мог молчать неделю, даже две, и ждать, пока Алла сама не начнет доискиваться, в чем же причина мужней немилости. Он легко переносил моральную изоляцию не только в цехе, но и дома, и Алла невольно сравнивала его с многолетним устойчивым растением, которое может долгое время обходиться без влаги и без солнечного тепла.

Вечер прошел в молчании. Гребенщиков читал английский журнал, что-то выписывал в толстую тетрадь (система долгих лет), Алла сидела в гостиной на диване, поджав под себя ноги, делала вид, что читает, а сама напряженно думала. Уважение к мужу, на котором держалась их близость, пошатнулось. Для нее не было внове, что он крут, нетерпим к людям, что тактика у него одна — нападение и интонация одна — превосходство, но объясняла это внутренней силой, которая вот так проявляла себя. Иногда ей казалось, что именно такие люди, железные, несгибаемые, бескомпромиссные, и должны выходить на орбиту, что на них земля держится. И тут же она возражала себе: а злоупотребляют ли своими возможностями все сильные личности? Наоборот, как правило, они добры и снисходительны. Почему же у ее мужа столько недостойных наслоений? Она пыталась оправдать эту аномалию наследственностью, усугубленной семейным воспитанием. Очевидно, с молоком матери впитаны в него эгоцентризм, себялюбие, высокомерие. Всем этим щедро наделена Валерия Аполлинариевна. Только кому какое дело, отчего человек плох? Кто, кроме нее, будет заниматься подыскиванием оправдывающих мотивов? И являются ли они достаточными для оправдания? Она серьезно опасалась, что, ежедневно общаясь с мужем в цеховой обстановке, наблюдая его, откроет такие свойства его натуры, которые оттолкнут ее окончательно, а значит, сделают дальнейшую семейную жизнь нетерпимой. Можно избежать этого, перевестись в центральную лабораторию. Но предоставлять теперь его самому себе тоже никак не хотелось.

Очень подмывало Аллу поговорить с мужем напрямик, но что-то препятствовало этому. Возможно, малодушие, а возможно, просто не хотелось признаться в том, что, по существу, подслушивала рапорт.

II вдруг она подумала о том, как поведет себя муж, если увидит ее на рапорте. Сделает вид, что ему все нипочем, что сам черт ему не брат, пли укротит, обуздает себя? Что ж, была не была, это она установит завтра.

Сон был поверхностный. Тянулась и тянулась вереница все тех же мыслей, только уже в пластическом изображении. Она видела мужа то безумствующим, то притворно вежливым, каким не видела никогда.

Утром, сделав соответствующие наставления тете Пате, безответной старушке, с присутствием которой в доме Валерии Аполлинариевне из-за безвыходности положения пришлось смириться, Алла отправилась в цех, твердо решив побывать на семичасовом рапорте, — не терпелось проверить свои предположения. Но в цехе решимость покинула ее — заведующая лабораторией обязана присутствовать только на дневном рапорте, и появление утром выглядело бы по меньшей мере странно.

Снова мучительно долгий день, и снова Алла не сумела скрыть своего состояния. Девушки смотрели на нее ужо не настороженно, а с сочувствием. Даже повздыхали, не таясь, о Рудаеве («Где-то наш Рудаечка, куда его денут, еще под суд, чего доброго, отдадут») и потом долго расспрашивали о нем Аллу, полагая, что если она и не все знает, то уж во всяком случае больше них. Никто не поверил бы ей, что целый вечер ни словом не обмолвилась она с мужем и что вообще муж о заводских делах с ней никогда не говорит.

В середине дня не удержалась, сбегала на шестую печь. Полным ходом шла уборка «козла». Человек пятнадцать автогенщиков, вооружившись длинными, как копья, металлическими трубками, подключенными к голубым баллонам, резали его струями кислорода. Фонтаны искр вздымались вверх, создавая иллюзию нескончаемого фейерверка.

В пятнадцать часов она с бьющимся сердцем переступила порог рапортной и села там, где сидела обычно, — в торце правого стола. Один за другим собирались люди. При Рудаеве сталевары размещались поближе к начальнику, но теперь заняли самую дальнюю позицию. Перенесли плавильные журналы и стали заполнять их.

А Катрич, этот неустрашимый сердцеед и балагур, неизменный сосед Аллы на рапортах (только здесь и представлялся случай оказать ей весьма скромные знаки внимания), на сей раз боязливо забился в угол. Серафим Гаврилович не удержался, чтобы не съязвить в его адрес:

— Отойди от зла — сотворишь благо…

При Рудаеве Алла охотно ходила на рапорта. Ей доставляло удовольствие быть среди людей, по которым изголодалась за годы затворнической жизни. Она чувствовала, что нужна им. От точности работы лаборанток зависела в огромной мере судьба тысяч тонн металла — кондиция, некондиция, брак, от скорости работы — скорость доводки плавок. Иногда на рапорта приводила она своих девочек, чтобы тоже причастились к этому великому чувству ответственности перед коллективом. Она убедилась в том, что укоряющий взгляд сталевара подчас значит куда больше, чем выговор или даже лишение премии. Легче получить наказание один на один, чем, как на суде, оправдываться перед людьми, которым испортил плоды восьмичасового напряжённейшего труда, завершающего усилия многих.

Рудаев не стучал кулаком по столу, не бранился, не привешивал обидных прозвищ, а уходили от него в слезах. Не обозленные — раскаявшиеся. Он говорил спокойно, сокрушенным тоном:

— Слушайте, Тоня (он всех лаборанток знал по именам), вы отдаете себе отчет в том, что натворили? Горняки добывали уголь и руду, коксовики превращали уголь в кокс, агломератчики спекали руку, доменщики плавили чугун, школьники собирали металлолом. Вы ведь сами, наверное, в школе радовались каждому куску железа, который удавалось найти. А известняк? А заправочные материалы? Газ, кислород, мазут — все это продукт огромного коллективного труда. И вдруг вы, Тоня, из-за того, что протанцевали до утра и не выспались, все это пускаете на ветер — либо в некондицию, либо даже в переплавку Вам не стыдно?

И было так стыдно и этой девочке, и тебе за эту девочку и за себя — значит, не обучила хорошо работать, — что лучше бы любые взыскания, любая резкость.

Сегодня на работе она следила за своими лаборантками как никогда, скрупулезно перепроверяла анализы, опасаясь, что их служебные отношения с мужем начнутся с конфликта. Нервничали и лаборантки, зная тяжелую руку Гребенщикова. Но, к счастью, все обошлось благополучно, придраться было не к чему.

Гребенщиков и на этот раз поломал традицию поочередного разбора операций на печах. Едва переступив порог, принялся за Сенина, но с неожиданным вывертом.

— Вы, Есенин, ловко бросаете цветы балеринам. Такое искусство показывали бы в цехе, когда отверстие забрасываете рудой. Я наблюдал. Один бросок на подину, другой на заднюю стенку. То недолет, то перелет. — Уселся, вытащил свой «скипетр», так назвали сталевары новую большую шариковую ручку, и закруглил: — А цветы у вас летят точно по назначению. Прямо к ножкам.

Обвел взглядом собравшихся, чтобы установить реакцию на свежий номер, и вдруг наткнулся на зардевшееся лицо жены.

Сенин промолчал, и Гребенщиков оставил его в покое.

Рапорт он провел спокойно, деловито и быстро. Пожелал хорошо отдохнуть, набраться сил для завтрашнего дня. Такое с ним случалось невероятно редко и сразу было отнесено на счет Аллы. Она поймала на себе несколько лукаво-многозначительных взглядов и была счастлива и горда.

Но радость оказалась преждевременной. Гребенщиков попросил ее задержаться.

Дождавшись, когда ушел последний человек, сказал вежливо, но подчеркнуто официально:

— Алла, я освобождаю тебя от присутствия на рапортах в те дни, когда в лаборатории никаких ЧП.

— Это разрешение следует понимать как запрещение присутствовать на рапортах?

— Если хочешь, то да.

— Но почему?

— Я не всегда считаю нужным объяснять мотивы своих распоряжений.

— А тебе самому эти мотивы достаточно понятны?

— Прошу держаться в рамках субординации. Здесь ты — моя подчиненная. — Губы Гребенщикова пустились в пляс.

— А ты не обратил внимания, что твои подчиненные уже не те, какими оставил?

— Не беспокойся, это фрондерство с них быстро сойдет. Итак, договорились?

Аллу смешила и раздражала форма беседы, но, поскольку она была навязана мужем, пришлось принять ее.

— Нет, — сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Я использую права, которые мне предоставлены.

— Тогда я использую права, которые устанавливает трудовое законодательство. Лица, связанные родственными узами, не могут работать в положении соподчинения.

— Вы немного отстали от событий, Андрей Леонидович, — все еще внешне спокойно, но уже закипая, произнесла Алла. — Экспресс-лаборатория передана в ваше отсутствие в ведение центральной химической лаборатории.

Гребенщиков задумался. Но ненадолго.

— Не беда, я заберу ее обратно.

— Андрей!..

Она ушла потрясенная. Так великолепно разыграть из себя чужого! А не чужой ли он в действительности? Что если он дома разыгрывает роль своего? И где он настоящий? А угроза вернуть себе лабораторию! Он сможет. Он все сможет, если захочет. Все, кроме одного, — научиться вести себя достойно.

Вечером Алла попыталась вернуться к разговору, начатому в цехе, но муж категорически воспротивился — он не собирается нарушать железную традицию: в цехе у него нет дома, в доме нет цеха.

И тогда она сделала то, чего никогда не делала раньше. Оделась, не сказав ни слова, вышла, села в машину и уехала. Остановилась у телефонной будки, позвонила Лагутиной — нужно немедленно переговорить.

Когда Алла подъехала к домику на Вишневой, Лагутина стояла у калитки в шубке, шапочке и ежилась от холода, хотя было чуть ниже нуля. Она извинилась, что не может принять у себя, села рядом с Аллой, и они поехали по улицам, выбирая место, где удобно было бы спокойно постоять. На главной — запрещено, боковые — узкие, могут толкнуть. Алла покружила вокруг жилого массива и приткнула машину в углу большого двора.

Только сейчас, вглядевшись в лицо Лагутиной, увидела, что с нею что-то неладно. Припухшие веки, страдальчески сжатые губы.

— Хороша? — спросила Лагутина.

И Алле, приехавшей за утешением и советом, стало стыдно перед этой по сути очень мало знакомой женщиной, у которой, очевидно, свои неприятности, свое горе. Она не подыскивала слов утешения, не зная, что случилось у Лагутиной, а расспрашивать сочла бестактным. Хотя собственные огорчения теперь показались ей не такими уж страшными в сравнении с теми, какие бывают в семьях, все же она поведала обо всем, что ее тревожило, что наводило на грустные мысли.

— Я попробую поговорить с Подобедом. И с Троилиным. Думаю, они отвратят усилия вашего мужа, — сказала Лагутина. — А что вы решили ходить на рапорта — это разумно. Только сумейте выдержать характер. Мужу нужно помогать. Даже через «не могу».

Глава 16

Поезд Москва — Приморск останавливается у рабочего поселка только на одну минуту. Этого достаточно, чтобы успеть сойти. Посадки тут нет — ну кто вздумает ехать пассажирским поездом каких-то два километра до конечной станции. Но Иронделей решили встречать именно здесь — отсюда до их дома рукой подать.

Еще год назад на этом месте вовсе не было остановки. Ирондели не подготовились к высадке, и чтобы задержать поезд, группа людей стала прямо на рельсах. Напрасно машинист грозил кулаком и бранился. Пока пассажиры из третьего вагона не выбрались на дощатый перрон, путь так и не освободили.

Встречал Иронделей весь поселок, встречали даже те, с кем они были знакомы только шапочно. Не терпелось увидеть людей, которые вновь обрели свою родину, обнять и расцеловать их.

Торжественно, как новобрачные, шествуют Анри и Елизавета Ивановна в сопровождении огромного кортежа. Кто-то где-то несет их вещи. Идет налегке и Сережка — заветную коробку с игрушками отдал дружку. Степенно, как взрослый, отвечает он на бесчисленные вопросы, которыми забрасывают мальчишки. Жаклину тоже облепили соскучившиеся по ней подружки и тоже расспрашивают наперебой.

Анри отбивается от нетерпеливых. Даже от Серафима Гавриловича.

— Подождите трошки. Придем до хаты — аккюратно расскажу.

У него и раньше был сильный иностранный акцент, а сейчас он проступает еще явственнее.

Анри не до разговоров. Сердце радостно щемит от знакомой до слез картины. Поселок Снежки, луг за ним, серебристая лента реки и город на том берегу, неузнаваемо разросшийся за эти два года. А вот и дом, где жили они до отъезда. Такой родной дом. На крылечке держится за перила и плачет от радости теща, которая любила его как родного сына. Сейчас она так разволновалась, что не может сделать и шага навстречу. К ней бросается Елизавета Ивановна. Анри тоже прилип к щеке, но его тотчас оттеснили Жаклина и Сергей.

Было бы лето, выставили бы на дворе столы и начался бы сабантуй на всю округу. Но в дом всем не втиснуться.

Потоптавшись у порога, знакомые расходятся, остаются только родственники, да еще Серафим Гаврилович с Анастасией Логовной на правах ближайших соседей.

Много занимательного рассказывает Анри, и все, что он говорит, дышит непосредственным восприятием человека, видевшего страну не из окна вагона, а окунувшегося в бездну житейских мелочей, незнакомых и непривычных. Во Франции его забрасывали вопросами о России и далеко не всегда верили. Не укладывалось в сознании рядового француза, что студентам платят деньги за то, что они учатся, что мебель не облагается налогом и ее можно иметь сколько угодно, что государство предоставляет квартиры рабочим и стоят они дешево, что завод платит зарплату людям во время болезни, что к рабочему на свадьбу может прийти даже директор и вместе со всеми запросто петь песни, что любого начальника, если заслужил, не возбраняется пробрать при всем честном народе и при этом нечего опасаться, что вылетишь за ворота и попадешь в черный список.

Впрочем, в сознании Анри тоже не укладывалось, почему, например, за вырванный в воскресенье зуб нужно платить в два раза дороже, чем в субботу или в понедельник, почему за одинаковую работу одному платят больше, другому меньше, почему квартирная плата съедает весь заработок неквалифицированного рабочего. Он так и не смог найти работу по специальности. И вообще искать работу было для Анри занятием совершенно незнакомым. Обходить заводы, фабрики, мастерские и слышать один и тот же ответ: «Не нужен».

Проходил месяц за месяцем. Можно было поступить приказчиком в лавочку или грузчиком товаров в частный магазин. Но Анри и не мыслил пойти к кому-либо и услужение. Мешало самолюбие, воспитанное годами чувство собственного достоинства. Дело осложнялось еще и тем, что приехал он из Советского Союза, и, хотя был французским подданным, в приеме на приличную работу ему отказывали. И никому не пожалуешься. Все частное, а с частника какой спрос?

В конце концов Огюст через своих знакомых устроил Анри на завод американской фирмы «Вестингауз» упаковщиком тормозов. Большое, чистое, светлое помещение, смешанный запах свежих сосновых досок и машинного масла, веселый перестук молотков и… десятичасовой рабочий день. Да к тому же час обеденный перерыв. Анри почти не виделся с семьей. Чтобы не опоздать на работу в Олни-су-Буа, вставал в половине пятого, а возвращался к семи вечера, и то если мастер отпускал на десять минут раньше, чтобы успел на поезд. И всего сто двенадцать франков в неделю. Едва-едва на еду. А квартира? Они и думать не могли о том, чтобы спять квартиру. Если бы не Огюст, приютивший всю семью, трудно представить себе, как жили бы они. А заболеет кто-нибудь? Был же у Жаклины приступ аппендицита. Повторится еще раз — нужно делать операцию. Операция не сложная, а заплатишь за нее все деньги, которые остались — т продажи дома и машины, да еще в долги залезешь.

Все упиралось в деньги, все требовало денег.

Сколько зарабатывали товарищи, Анри не знал. Каждый получал франки в конверте и не говорил, сколько получает. Как с мастером договорился — так и платят. Случалось такое, что иному платили за ту же работу в два раза больше, но он тебе об этом не скажет, чтобы не сослался на него, требуя от хозяина столько же. Да и как требовать! У хозяина один ответ: «Не нравится — уходи».

Каждый прожитый день уносил какую-то толику заветного фонда и наращивал чувство тревоги. Если первое время они не переставали любоваться пышной роскошью дворцов, какой-то таинственной привлекательностью улиц и как завороженные, подолгу простаивали у витрин нарядных магазинов, всякий раз находя в них что-нибудь диковинное, то спустя полгода все это потеряло свой смысл. Недоступное великолепие этой страны теперь их совсем не трогало, они стали взирать на окружающее, не восхищаясь. Даже зазывные витрины магазинов, у которых, казалось бы, не грех задержаться, больше не привлекали — зачем растравлять себя, если не можешь купить.

Как ни странно было признаться даже самому себе, но на своей кровной родине Анри чувствовал себя пасынком. Его не оставляло ощущение, что и он, и его семья отрезаны от остального мира, что они здесь как за стеклянной стеной. Смотрите, но не соприкасайтесь. Ни к кому не дотянешься, никого не дозовешься. Все чужие. Нет у тебя работы — это никого не трогает, нет квартиры — устраивайся как можешь. Завтра Огюст откажет в комнате — и что они будут делать? И Жаклине учиться не на что — в старших классах и в специальных училищах обучение платное, плата очень высокая. Скоро вне школы останется и Серж.

А отец? Он даже не пришел к поезду в Фрессеннвилле, и сразу отнял у Анри радость свидания со всем, что было дорогим и близким. Кристиан остался прежним. Дети от первого брака были ему чужие. К ним он не ходил и в гости к себе не звал. Встретятся случайно на улице, перебросятся несколькими словами — на том все общение и заканчивалось. Анри тоже встретил его на улице. Кристиан, с виду еще не старый, красивый мужчина с мопассановскими усами, ехал на велосипеде, весело насвистывая, и проехал бы мимо Анри, если бы тот не преградил ему дорогу. Без всяких чувств, не выказывая никаких эмоций, поцеловал он сына и после настоятельных его просьб пожаловал в дом к Мартине. Удостоив поцелуем Елизавету Ивановну и внуков, стал придирчиво рассматривать костюм Анри, платье невестки, обувь детей.

Спросил недоверчиво:

— Это все там купили? У них есть такие вещи? Анри укоризненно покачал головой.

— Эх вы, Европа, цивилизация… — и положил перед отцом альбомы с видами Москвы, Ленинграда и ВДНХ.

Кристиан просмотрел их, и все же сомнения его не развеялись.

— А эти… как их называют… что на ногах в России носят?

Анри переглянулся с женой — о чем это отец? Она повела плечами — тоже не поняла.

— Да он, наверное, о лаптях! — догадалась Жаклина. — Ты что, отец, в своем уме? — весело рассмеялся Анри. — Слышал о лаптях двадцать лет назад — так в голове и засело? Ты в своей берлоге даже от самых отсталых французов отстал.

— Так я же…

— Я же, я же… — не выдержав, рассердился Анри. — О лаптях так давно и прочно забыли, что, когда они потребовались для спектакля Большому театру, по всей стране искали, кто бы мог сплести. Людей в космос запускают, а ты…

Анри достал бутылку «Столичной», огромную, на двести пятьдесят штук, коробку папирос «Запорожцы», банку икры.

Чокнулись. Кристиан отхлебнул глоток и поперхнулся. Для него, привыкшего к сидру, водка была адским напитком, а папиросы после трубки, наоборот, казались легкими. Но коробка с разухабистыми запорожцами на крышке произвела неотразимое впечатление. Он нет-нет брал ее в руки, вертел, открывал, закрывал. От икры он отказался — лакомство непривычное и потому показалось невкусным.

Просидев не больше часа, он ушел, но вскоре возвратился снова, теперь уже со свертком под мышкой. Развернул — разделанный кролик. Во рту бумажка «2 кг 650 гр.».

— Сколько? — нерешительно спросил Анри, зная отца и в то же время боясь нанести смертельную обиду.

— Тысяча триста. Старых, конечно.

Анри достал две бумажки. Отец отсчитал сдачу и ушел, так и не пригласив сына к себе.

Анри опустился на стул и долго сидел молча. Стыд душил его. Лизина мать отдала им половину своего дома, а свой отец не пускает в дом. Три месяца Лизины родные не разрешали ему поступить на работу, чтобы набрался сил, откармливали, отрывая последнее от себя, а родной отец, не видавший сына целую вечность, берет с него, как барышник, деньги за ничтожного кролика… Облагодетельствовал…

Ехал бы Анри к отцу, плюнул бы он на все и вернулся назад. Но он ехал во Францию, на родину, которую любил так же, как дети любят мать, родившую их, даже когда не знают ее.

Делать Анри в Фрессеннвилле было нечего. Трудно жили здесь. Муж Мартины работал на фабрике сувениров, работал по десять часов да еще на дом брал работу. Все уже ложились спать, а он все постукивал своим молоточком, делая заготовки для сувениров. Что бы это ни было — брошки ли, серьги, настольные термометры, рамки для небольших фотографий — все имело форму замка. Получал он немного, и семья едва-едва сводила концы с концами. Шанталь тоже работала, делала картонные коробки для упаковки товаров и жила не лучше младшей сестры.

Анри с семьей уехал в предместье Парижа. Но и здесь ощущение, что ты лишний, ничейный, как киплинговская кошка, преследовало его. С каждым днем нарастало тягостное ощущение вины перед семьей. На что обрекает он жену, детей? Он еще куда ни шло, он у себя на родине. А они? Трое покинули свою страну ради того, чтобы он один жил в своей. Разве это справедливо? Он ощущал себя сыном двух матерей. Одна дала жизнь, вырастила, другая воспитала, поставила на ноги. Одна ему сродни по крови, другая — по духу. Какой отдать предпочтение? Чей он должник? Кому служить до конца своих дней?

Тоска, как зверь, караулящий свою жертву, подкрадывалась все чаще и чаще к нему и грызла, грызла, пока он не принял окончательного решения: надо вернуться обратно.

С этой мыслью Анри теперь засыпал и просыпался. Желание это было неизмеримо сильнее того, которое влекло его сюда. Тогда он был только во власти эмоций, сейчас осознал и продумал все сполна.

А на кухне, заставленной снедью, не уместившейся на праздничном столе, вел пресс-конференцию Сережка. Он захлебывался от восторга. Все ему нравилось во Франции. В школе особая система поощрения: ответил хорошо — получи талончик. Десять талончиков дают право на подарок: книжка, пластмассовый лимузин, картинка для вырезания. Взял билет в кино — и сиди два, три сеанса, пока не надоест. А фильмы какие! Стрельба, беготня, погоня! Если попадется двухсерийный фильм, то человек сорок ухлопают! А магазины игрушек! Все, все есть там, начиная от рогаток, тех самых рогаток, которые здесь приходилось делать самому, до ракет дальнего действия и летающих самолетиков. Жаль только — дорого, не по карману было. Впрочем, иногда игрушки приходили домой сами и даже бесплатно. Следи только, чтобы мама покупала стиральный порошок фирмы «Бонюкс», и обязательно найдешь в нем либо оловянного индейца верхом на коне, либо свисток, либо пластмассовую легковую машину.

Сережка демонстрирует свои сокровища, не все сразу, по одному, и приговаривает:

— Видишь! Видишь! У пас до этого не додумались. Порошок — так порошок, мыло — так мыло. А говорят, все для детей, все для детей…

Глава 17

Сквозь тяжелое забытье Рудаев ощутил на своей щеке чью-то руку. Мать? Он не открыл глаза, отдаляя ту минуту, когда надо будет выслушивать какие-то слова и самому говорить что-то. Но рука, мягкая, легкая, почти невесомая, никак не походила на материнскую. Неужели Дина? Сердце радостно дрогнуло, но тотчас радость пригасла. Он увидел себя ее глазами. Одетый, безвольно распластанный на кровати, уткнувшийся лицом в стенку. А где эта проклятая бутылка? Неужели валяется на полу, как у вконец опустившегося? И в комнате ералаш.

Рука прошлась по небритой щеке, по подбородку. Нет, это не Дина. Да и откуда мог взяться у нее ключ? Разве что мама дверь не закрыла. Так нет же, закрыла. Конечно, закрыла. Еще подергала, сам слышал. Резко повернулся, машинально поправив галстук, и глаза полезли на лоб.

— Жаклина!

— Вот и встретились снова, Боря…

Эти обычные слова, сказанные как-то особенно, проникновенно и радостно, вывели Рудаева из состояния столбняка. Он вскочил, обнял Жаклину, поцеловал в одну щеку, потом в другую.

— Ты понимаешь… — промычал виновато.

— Понимаю. Обуйся, не стой в носках.

Жаклина подняла штору, улыбнулась счастливой улыбкой ребенка, которому преподнесли долгожданный подарок.

Высокая, стройная, с модной прической, с чуть подведенными глазами, она лишь отдаленно напоминала ту девушку-подростка, которая запомнилась ему на перроне вокзала.

Не так просто было найти туфли. Одна оказалась далеко под кроватью, другая почему-то у порога.

Жаклина расхохоталась. Заливисто, безудержно. Он знал за ней это свойство — смеяться. Даже без видимого повода. Даже когда на душе кошки скребут. И не понял: пытается ли она сломать его дурное настроение, прячет ли за смехом чувство досады, вызванной его несвежим, помятым видом, или смеется от души, оттого что на самом деле не может сдержать себя.

— Можно подумать, что ты пробыла там пять лет, — благодушно сказал Рудаев.

— Неужели я постарела на пять лет? — Жаклина по-детски надула губы.

— Что ты, я имею в виду тот лоск, который ты приобрела.

— Женщины и дети быстро ассимилируются.

— Не скажи. Для этого нужно иметь особую восприимчивость.

— Укор?

— Комплимент.

— Вот посмотришь на Сережку. Настоящий Гаврош. Мы ведь жили в рабочем районе, в красном поясе Парижа, как называют там. — Жаклина вздохнула. — Все как сон. — Поправилась: — Не очень хороший сон… Ты не представляешь, Боря, как это ужасно, когда некуда себя деть. Тут бежала впопыхах в школу, чтобы не опоздать, сидела над головоломными задачами, дрожала за партой, когда плохо знала урок и боялась схватить двойку. Ничего этого не стало…

Жаклина развернула кресло, уселась в него, но только-только вошедшее во Франции в моду коротенькое платье, как ни натягивала его, не прикрывало колени. Испытывая неловкость, вскочила и стала придирчиво осматривать квартиру. Провела пальцем по запыленному подоконнику, сокрушенно посмотрела на стол, где вперемешку лежали книги, кусочки каких-то сплавов, ломоть хлеба, кепка, синее стекло. Потом перешла в кухню. Немытая посуда с остатками задубевшей еды, окурки, пустые бутылки.

— Почему два прибора? — ревниво спросила она и нахмурилась.

— Отец приходил.

— Полное алиби, — с наигранным облегчением выдохнула Жаклина. — Ну что ж, займусь уборкой. Нормальное разделение труда — мужчины сорят, женщины убирают. Впрочем, у французов иначе — мужчины помогают своим женам. Во всем решительно. Да, да, не делай большие глаза.

Каким-то залихватским движением Жаклина засучила рукава, обернула вокруг бедер полотенце и принялась наводить порядок. Рудаев не сводил с нее глаз. Хрупкие красивые плечи, складный, рюмочкой, торс. У нее была такая тонкая талия, что, казалось, обхвати ее пальцами — и пальцы сомкнутся. Вспомнил Жаклину голенастым галчонком, непременным участником всех мальчишечьих проделок. В отряде сорванцов, руководимых Юркой, она играла несколько ролей. Была и подносчиком боеприпасов во время схваток с городскими мальчишками, и медсестрой, которая оказывала первую помощь, — заклеивала пластырем ссадины и царапины, и рядовым бойцом. Бросать камни с вывертом она так и не научилась, делала это по-девчоночьи, через голову, но попадала очень метко и не раз обеспечивала победу своему отряду над исконными врагами.

— Вообще у французов надо поучиться жизнерадостности, — сказала Жаклина. — Бьет через край.

— Мы живем тяжелее всех на свете.

— Почему тяжелее? Почему? Откуда ты взял? — возмутилась Жаклина.

— Потому что мы за все и за всех в ответе. Погиб Лумумба — и у нас камень на сердце, линчевали негра — еще один, повернули китайцы не в ту сторону — мы грузим на себя и эту тяжесть.

— Да, французы в этом отношении совсем другие. Не очень принимают к сердцу то, что не касается их лично. И даже свои беды переносят легко.

— В том-то и дело, что там только свои, а у нас и свои и чужие. Мы за французов переживаем, если у них что не так. Разве не правда?

— А все-таки они очень славные, — возразила Жаклина совсем невпопад. — Удивительное дело. При всем различии они чем-то очень близки русским. Прежде всего внешне. Смешай в толпе на улице по сотне тех и других — и ты не отличишь, где русский, а где француз. По лицу, разумеется. Кое-что отличает. Особенно неистребимые у нас брюки шароварного вида. Ну и еще то, как они сидят на мужчинах. Почему-то обязательно пальцев на пять ниже законного места. Да и духовно они сродни русским. У них есть все: и радушие, и жалостливость, и чувство долга. Очень развито любопытство, усердие в работе.

Жаклина принялась рассказывать о Роже и Огюсте. Два года эти люди давали им приют да еще спорили друг с другом, у кого лучше жить Иронделям, хотя у обоих очень маленькие квартирки. Правда, Роже летом отправлял семью куда-то на берег Луары, где сколотил дощатый домик-лилипутик, который гордо называл дачей, и тогда становилось просторнее.

Жаклина говорила без умолку, по свое дело не забывала. С проворством опытной хозяйки она мыла посуду и ставила ее вертикально на решетчатую полочку. Рудаев дымил и был доволен, что не один в своих четырех стенах, которые успели уже опротиветь, — слишком густо пошли здесь беды.

— Вы что так задержались с выездом? — спросил он.

— Маме не выдавали паспорт на обратный проезд, поскольку брак, заключенный в советском посольстве, посчитали не действительным.

— Но во Францию впустили.

— А вот обратно отказали. Префектура полиции предложила родителям вступить в брак по французским законам. Это означало, что маме надо было принять подданство. Такой вариант ее не устраивал — она лишилась бы защиты со стороны советского правительства, если бы вдруг потребовалось. И действительно, выручило ее советское посольство. Выдали документ на девичью фамилию, и консульский отдел сразу оформил визу на обратный проезд.

— Как ты вошла сюда? — спохватился Рудаев. — Сквозь замочную скважину?

Жаклина расхохоталась.

— Скажите пожалуйста! Вот в такой манере спросил бы француз. Но разве я настолько тонка?

— А все-таки?

Она достал из карманчика платья ключ, повертела его перед носом Рудаева и тотчас спрятала.

«Вон оно что. Мамочка реализует свои планы».

— Мне тебя и угостить нечем, — подосадовал Рудаев. — Все запасы уничтожил.

— Зато у меня есть чем.

Жаклина выскочила в коридор и вернулась с огромной кожаной сумкой.

— Только сначала нужно побриться. Неудобно как-то принимать… даму в таком затрапезном виде.

Пока Рудаев скреб отросшую щетину, Жаклина нашла и принесла рубашку и как раз ту, которая ему нравилась больше других — темно-гранатовую с молнией.

Он признательно чмокнул ее в лоб, оставив на нем след мыльной пены.

Вернулся в кухню, надеясь увидеть накрытый стол, по он был пуст. Жаклина занялась другим делом — убирала комнату.

— Ну, вот теперь не стыдно, если кто зайдет из чужих, — сказала она, загребая веником мусор на разостланную на полу газету. — Совок не мешало бы приобрести. Ладно, я тебе французский подарю.

— Это очень правильно, что домашнюю работу делают женщины, — с наигранной убежденностью произнес Рудаев. — Я бы на такую уборку затратил полдня…

— …бесценного мужского времени, — Жаклина снова закатилась звенящим смехом, и в глазах ее заблестели влажные звездочки.

Рудаев знал, что и звездочки, и смех принадлежали ему — так смеются женщины от счастья, а не из вежливости, не из желания доставить приятное партнеру.

— Ты — как колокольчик, который звенит от малейшего прикосновения.

— И даже без прикосновения… Разгружай сумку и накрывай на стол. Фартука в этом беспризорном доме нет, но тряпка найдется?

К удивлению Рудаева, нашлась и тряпка, и даже ведро.

Он с вожделением стал выкладывать содержимое сумки на стол. Бутылка бордо, куски курицы, мисочка холодца. В полотенце — пирог с тыквой. «Это уже материнского приготовления, — сразу узнал он. — Значит, тоже снаряжала Жаклину в поход». Пакет с фотографиями. Принялся рассматривать их, но Жаклина отняла пакет.

— Это на десерт.

Рудаев потянулся за папиросой. Жаклина отодвинула пачку.

— Уже курил натощак.

Впервые за долгое время он рассмеялся и удивился тому, что не потерял способности смеяться.

— Вот это здорово! Слушай, Линка-Жаклинка, даже жены стараются не сразу ломать холостяцкие привычки мужей.

— Им надо применяться, а мне незачем, — отпарировала девушка и вдруг напустилась: — Ты что, свалил все в кучу и на этом закончил? Сервируй, пожалуйста, а я посмотрю, как у тебя получается, и отдохну. И откупорь бутылку.

Жаклина присела на стул, но долго не усидела, взялась помогать. И снова без устали щебетала. Рудаев мало вникал в ее слова, но звук ее голоса и даже бесцеремонно повелительный тон успокаивали, отводили навязчивые мысли. Но едва она умолкла — перед глазами снова замельтешили, громоздясь одна на другую, врезавшиеся в память картины. Огромная глыба металла, распластавшаяся в разливочном пролете, и сразу — склонившийся над тазом мужчина. Глыба под печью. Лицо Лагутиной. Глыба. Глаза Лагутиной. Троилин в гневе. Глаза Лагутиной. Он и тогда не понял выражения ее глаз, и сейчас, когда они появлялись, огромные, как на экране. Он всматривался в них и не мог разобрать, что они выражают. Удивление? Негодование? А может быть, боль.

— Боря, не оставляй меня одну, — услышал он голос Жаклины и даже вздрогнул — так прочно он забыл о ее присутствии.

— Прости.

— И, пожалуйста, выше голову. Ничего страшного не произошло. Вот если бы это там случилось… Кстати, страх потерять работу очень дисциплинирует.

Жаклина подвинула Рудаеву стакан вина, и он с удовольствием проглотил сухое, кисленькое, терпкое бордо. Проглотил и удивился. О чем шум? Мукузани не хуже.

Чувство голода оказалось мнимым. Отведав понемногу того-другого, Рудаев отставил тарелку.

— Расскажи мне о француженках. Красивые они?

— Всякие есть. У нас красивых больше. Вот если ты спросишь — изящные ли? — тут я вынуждена отдать им предпочтение. Там редко встретишь расползшуюся женщину. Даже в пожилом возрасте они умеют не распускать себя. От этого общий вид. Женщина утрачивает привлекательность, когда толстеет.

— Смотря на какой вкус.

— А я считаю, что если мужчине нравятся толстушки, то у него нет вкуса.

— В наших краях многим мужчинам правятся толстушки.

— Значит, у многих нет вкуса.

— Позволь, что же делать раздавшимся?

— Меньше есть. Здесь полнота считается чуть ли но доблестью, а еда возведена в культ. Нигде не едят так много, как у нас. Француженок еще отличает небезразличное отношение к своей внешности. Там жена не встретит с работы мужа в замызганном платье и непричесанная. Кстати, полнотелую женщину, как она ни будет стараться, мало украсит даже самый изысканный туалет. А здесь… Наденет дорогое платье и уже считает, что покорила вселенную. Я никогда не буду толстухой. Клянусь. — Жаклина подняла кверху два пальца.

— А ты кое-что усвоила. Не зря провела там два года.

Жаклина принялась показывать фотографии и каждую сопровождала пояснениями.

— Фрессеннвилль с птичьего полета. Как снят! Впрочем, он действительно прелестный. Там все маленькие города, необыкновенно уютны — Шартр, Блуа. Это вокзальчик. Через него проходят поезда от Аббевилля — это главный город департамента Сомма — до Ле-Трепора — это уже на берегу Ла-Манша. Знаешь какие у них поезда? Крохотные, в три вагончика, вот здесь видно. Тесные, конечно, не то что наши. А вот Орлеан.

— Это откуда Орлеанская дева?

— Не совсем. Она родилась в деревне, но жила в Орлеане, когда собирала войско для похода на англичан. Вот памятник ей. На коне. Орлеанцы очень чтут Жанну д'Арк. Она даже причислена у них к святым, и ежегодно восьмого мая, в день освобождения города, в ее честь устраиваются торжественные празднества. Для этого выбирают самую красивую девушку, одевают в военный костюм Жанны, и в сопровождении разряженной «свиты» следует она на лошади по улицам.

— Ты не жалеешь о том, что уезжала? — перевел разговор Рудаев.

— Нисколько. Наоборот, рада. Некоторые поступки надо делать хотя бы для того, чтобы потом не жалеть, что не сделал их. Папа до конца жизни тосковал бы по Франции, а обжегся — и успокоился. — Жаклина рассмеялась. — Мама у меня оказалась великим стратегом, честное слово. Ничего, что она проиграла сражение в России.

Она с лихвой выиграла его во Франции. Я, правда, потеряла два года, но, говорят, страшно терять годы, когда их остается мало. — Заметив, что Рудаев снова невнимательно слушает ее, Жаклина сникла, потускнела. — Боря, скажи по правде, я тебе не надоела? Возможно, я болтлива, назойлива…

— Нисколько. Ты говорунья. Болтливый человек чаще всего сосредоточивает внимание на пустяках и говорит о них так длинно и нудно, уснащая всякими второстепенными деталями и подробностями, что тошно становится. От таких людей, у которых рот всегда нараспашку, обалдеть можно.

— А по-русски я правильно говорю? Не смешно? Ничего не искажаю?

— Что ты, я бы сказал, ты усовершенствовалась в русском. В Чехословакии мне встретилась женщина, кстати, наша, донецкая, — послали туда на работу, так она за три года приобрела такой иностранный акцент, что я принял ее за чешку, сносно владеющую русским.

На одной из фотографий Рудаев увидел модель пятидесятитонной нефтеналивной цистерны и возле нее Анри, что-то объясняющего группе людей.

— Что за сценка? — заинтересовался он.

— О, это исторический день! — оживилась Жаклина. — На выставке Проммашэкспорта папа увидел цистерну, сделанную на нашем заводе тяжелого машиностроения. Третья часть листов для всех таких цистерн прошла через его руки. Вот он и задается. Посмотри, какое у него выражение превосходства! Как у полпреда, по меньшей мере. Выставка его доконала. Она была последней каплей на чаше весов. Если к этому прибавить еще неусыпное движение сопротивления в собственной семье…

Рудаев с радостью поплыл в извилистом фарватере воспоминаний Жаклины, который менял свое направление в зависимости от того, какая фотография попадалась ей в руки, и перемещался вместе с ней из Фрессеннвилля в Париж, из Парижа в Сен-Дени, на улочки Монмартра, на берег Сены, в Онлису-Буа.

В конце концов он понял, что перед ним сидит не легкомысленная болтушка, которой нипочем чужое горе, а неглупая и, во всяком случае, чуткая девушка. Зная, что никакие успокаивающие слова не в силах помочь ему, она и не говорила их. Только всеми силами старалась переключить его внимание, отвлечь, развлечь.

* * *

Жаклина приходила ежедневно. Приносила еду, иногда готовила. Он ждал ее прихода и нервничал, когда ока задерживалась. Ему было легко с ней, как ни с кем. Она ничего не требовала. Он мог разговаривать, мог молчать, мог даже забыть о ее присутствии. Вечером Жаклина тащила его в кино. Изголодавшись по советским фильмам, она готова была смотреть все подряд, даже но два фильма сразу. И он не возражал — чужая жизнь заставляла забывать о своей собственной.

Стали наведываться цеховики. Они редко появлялись с пустыми руками, тащили выпивку и закуску и в меру своего умения пытались взбодрить Рудаева. Жаклина не смущалась, не уходила в тень. Она великолепно играла роль хозяйки дома. Радушно принимала, угощала и ограждала своего друга от назойливых просьб выпить еще рюмочку.

— Боре довольно. У него разладилось сердце. Перебои, — напуская на себя суровость, твердила она, когда никакие другие доводы уже не помогали, и он, человек железного здоровья, ни разу не испытывавший даже легкого покалывания в сердце, сокрушенно вздыхал и говорил:

— Да, хлопцы, что-то начало пошаливать… Перестуки, перебои…

В глубине души Рудаев был глубоко признателен этой девочке. Пить ему не хотелось. Ну случился грех, оглушил себя, когда душа рвалась на части, — и хватит. Но самому отказываться было неловко — обижаются, воспринимают чуть ли не как личную обиду.

Когда появился Ревенко и выгрузил из разбухших карманов сразу три бутылки, Жаклина коршуном налетела на него.

— Все забери обратно! Слышишь? Здесь тебе не распивочная! А не то быстро за двери вылетишь!

И странное дело: Ревенко струхнул и, хотя на лице его появилось выражение неизъяснимой муки, бутылки все же снова пришлось рассовать по карманам.

Долго не заглядывали сталевары смены «В». Рудаев был уверен, что нагрянут они в полном составе, но пришли только Катрич и Нездийминога.

Отвечая на недоуменный взгляд Рудаева, Катрич объяснил:

— Шли все, но не дошли. Сенин отговорил. По Гребенщикову, дескать, вкупе панихиду служили, когда погорел, и теперь… Аналогия неподходящая. Решили по принципу представительства от трудящихся.

Мало радостного рассказали сталевары. Ходили они к Подобеду, доказывали, требовали, просили, к Даниленко ездили — ничего не помогло. Оба как сговорились — в мартене Рудаеву больше не работать.

— А в аппарат я не пойду, — твердо сказал Рудаев, будто находился перед людьми, от которых зависела его участь.

— Значит… уедешь? — растерянно спросила Жаклина, и голос ее предательски дрогнул.

Рудаев бросил на девушку быстрый взгляд и впервые почувствовал, что она со всей глубиной, со всей остротой воспринимает его боль. Почувствовал и другое: ее детская привязанность перерастала в недетскую.

Глава 18

Дела в мартеновском цехе налаживались — министерство приняло к тому меры раньше, чем это можно было ожидать. С заводов юга стали поступать эшелоны с изложницами. Отправили их и с Урала и даже из Сибири. От каждого предприятия понемногу не в ущерб, а приморскому заводу спасение. Все лучше и лучше работал пущенный в декабре мощный пакетир-пресс. Что ни пакет — то две с половиной тонны. В мульду стало вмещаться в пять раз больше металла, чем раньше. На завалке одно удовольствие — вместо пяти мульд легковеса — одна. Три печи, работавшие с продувкой кислородом, тоже основательно выручали. Они давали возможность маневрирования. Гребенщиков вынужден был принять темп, навязанный Рудаевым, — дорога назад была заказана.

И получилось: все, что подготовил Рудаев, но не успел реализовать из-за отсутствия изложниц, сейчас досталось в наследство Гребенщикову. Он пожинал плоды деятельности опального предшественника, и о нем, о Гребенщикове, вновь пошла хорошая молва. Да, характер дрянной, а цех ведет что надо.

С Межовским Гребенщиков расстался — дал понять, что в его услугах не нуждается. Ему незачем было делить лавры с научными работниками. Потом, чего доброго, будут писать: «В содружестве с учеными цех добился…» А так все заслуги пойдут в его личную копилку.

Через одиннадцать дней после аварии вошла в строй злополучная печь, пятую остановили на плановый ремонт, и потекла нормальная цеховая жизнь с работой по графику, с выпуском металла по заказу, без простоев и прочих неприятностей.

В глубине души Гребенщиков даже был рад, что все получилось именно так, а не иначе. И при нем были бы перебои с изложницами, и при нем, возможно, произошла бы авария. Но его миновала чаша сия. Он отсиделся в резерве и вышел из переделки чистеньким. Теперь авторитет его как производственника несомненно вырастет. Все убедились, что без него не обойтись, что он был и остается незаменимым.

А вот Рудаев допрыгался. Куда теперь пойдет он, уволенный с завода за крупнейшую аварию? Вряд ли предложат ему хорошую работу в министерстве. Вернется в Макеевку? Но там директор не особенно жалует перебежчиков. Отпускали Рудаева с неохотой, уговаривали, чтобы остался, а ушел — вычеркнули из памяти. Да и здесь вычеркнули. Справедливо? Кое-что полезное, если говорить по совести, он для цеха сделал. Нет, со времен Шекспира ничто не изменилось в этом мире. По-прежнему «…грехи людей мы режем на металле, их доблести мы чертим на воде».

Неизвестно, как сложилась бы судьба Рудаева в дальнейшем, но о нем не забыл Даниленко. В очередной свой приезд на завод, разобравшись с неотложными делами, заперся в кабинете с директором и с секретарем парткома.

Троилин был непреклонен.

— На завод не возьму. Все знают, что я его уволил, уволил справедливо, и пятиться назад мне не пристало. Он мало того что напакостил, так еще убирать за собой отказался. А ему было бы полезно попотеть на ликвидации аварии. Знал бы, как их делать.

— Подумаешь, заслуга — добил подбитого, — зло буркнул Подобед.

— Но куда его девать? Куда? — беспомощно развел руками Троилин. — С Гребенщиковым ему не работать — перегрызутся. В старый цех? Там у меня все на местах. Куда? Посоветуйте, товарищ секретарь парткома, если можете. Между прочим, это и ваш кадр. Вы за него тоже ратовали.

У Даниленко погасла папироса, но он не заметил этого и усиленно гонял ее из одного угла рта в другой.

— Хорошо. Давайте разложим все по полочкам. Уступи Рудаев нашему нажиму в декабре — что произошло бы?

Троилин угадал, куда гнет секретарь обкома, и предпочел промолчать.

— Такая же авария, но только еще раньше, — ответил за него Подобед.

— Получается, что моральная ответственность за аварию легла бы на нас, — живо подхватил Даниленко. — А если бы его поддержали, когда остановил печь, — все было бы в порядке. Но не поддержали. Выходит, и наше рыльце в пушку. Так или не так?

— Так, — согласился Подобед.

— А если так, почему отдувается один? — Даниленко в упор посмотрел на Троилина. — Поспешил наказать, чтобы самого не наказали. Меры, мол, приняты, виновник получил по заслугам. Были такие мысли? Скажешь «нет» — не поверю. Это старо как мир — найти козла отпущения.

— А куда мне девать его? — Троилин готов был уступить настояниям Даниленко, но ничего подходящего предложить не мог. — Разве что в техотдел?

— Ему бы работу поживее, чтобы мог приложить свою буйную энергию.

— В отдел технического контроля?

— Наплачешься. В этом отделе нужно уметь и вашим и нашим. Такое ему чуждо.

Даниленко выбросил наконец изжеванную папиросу, взял другую, но закурить не закурил. Стоял и старательно мял ее.

— Игнатий Фомич, скажи откровенно, ты лично проектом конверторного цеха интересовался? — спросил неожиданно.

— А что им интересоваться? Типовой проект. Такой цех в Тагинске выстроили, теперь у себя строим.

Даниленко разобрала злость на Троилина. Так смиренно, не преломляя через призму своего инженерного мышления, принимать то, что исходит свыше.

— Типовой? Какой может быть типовой на новое производство! Типовой — это уже обкатанный, проверенный. А этот об… плаканный. Что, скажешь, в Тагинске хорошо цех работает?

— А мне откуда знать, как он там работает? — в спою очередь, вспыхнул Троилин. — Было время, когда мы сводку получали о работе заводов. Потом настало другое: не поедешь — не узнаешь. А поехать посмотреть — так разве вы отпустите?

— Вот тут Игнатий Фомич прав, — вступился за директора секретарь парткома.

— А потом начинаете… Кругозор, завод перерастает директора… Перерастет, когда… — Троилин нервничал, но лицо его этого не выдавало.

— Тут он тоже прав, — снова поддакнул Подобед. Даниленко метнул на него насмешливый взгляд.

— Скажите пожалуйста, какой арбитр нашел голы засчитывать! Один — ноль, два — ноль. Ты лучше предложи что-нибудь.

— Могу. Только жду, чтобы вас осенило, — принял вызов Подобед. — Начальство любит само додумываться. В крайнем случае выдавать чужие мысли за свои.

— Куда? — скептически спросил Троилин.

— Начальником строящегося конверторного цеха.

— Аварийщика? Что люди скажут? Тоже мне наказание нашли!

— Умные не поймут, а дураки нам не указ.

— Правильно, парторг, — согласился Даниленко. — Посмотрим, как он будет осваивать это дело. Надо свои кадры готовить.

— Да какой из него конверторщик! Он такой цех в глаза не видел! — упирался Троилин.

— Не боги горшки обжигают, — раззадоренный таким горячим сопротивлением директора, заметил Подобед.

— Но обжигают их мастера! — продолжал упрямиться Троилин.

Даниленко подошел к вешалке, стал одеваться. Это означало, что решение принято и оспариванию не подлежит.

— Пошлешь его в Тагинск, потом в Кривой Рог. Пусть осваивает производство. А для очистки совести и чтобы не связывать себе руки, можешь назначить не начальником, а исполняющим обязанности — и. о.

Часть третья