домашние сведения о Сталине, будущие «ключи» к кремлевской квартире?! Именно свидетельства Гольдштейна позволили Абакумову обратиться в Инстанцию (так именовались в официальных бумагах госбезопасности ЦК, Секретариат, Политбюро, Сталин) и получить «добро» на ликвидацию Михоэлса.
Истерзанный вид доктора наук Гольдштейна не оставлял у Абакумова сомнений в том, как добыты его «признания», но это не связывало рук министру: он пошлет в Инстанцию подписанные листы протокола и получит благословение на крайнюю меру, на то, что Берия впоследствии, в письме от 2 апреля 1953 года, деликатно назовет «незаконной операцией» и «вопиющим нарушением прав советского гражданина»[4].
Но зачем понадобилось убийство Михоэлса? Зачем устранять главного обвиняемого будущего процесса, руководителя «преступной банды», честолюбивого пророка этого неспокойного народца? Именно его свидетельства помогли бы докопаться до истинных мотивов преступления, понять механизм действия якобы разветвленной по стране антисоветской организации, определить меру вины каждого. Зачем ликвидировать человека, в чьей лысой сократовской голове хранятся, пока он жив, тайны и секреты, которых будет доискиваться следствие?
Ни тогда, в дни скорби и слез, ни впоследствии никто не задумался вслух над тем, для чего был убит Михоэлс. Шло время, многие открывшиеся подробности уже не оставляли сомнений, что великого актера убили не «власовцы», не «бандеровцы», не вступившие с ним в конфликт провокаторы из числа еврейских националистов. Ни у кого — ни у скорбящих друзей, ни у злорадствовавших врагов Михоэлса — не оставалось сомнений, что убийцы — государство, его властные структуры. Но зачем так поступило государство, его «высокие» слуги, натренированные действовать по-другому: за дело или без оного брать гражданина, кем бы, каких бы чинов и званий он ни был, а затем всеми недозволенными, преступными средствами формировать уголовное дело?
Исследование десятков томов следственного и судебного дел ЕАК, многих томов документов и материалов, заявлений подследственных, знакомство с другими делами, предусмотрительно выделенными для отдельного рассмотрения, жалоб и просьб тех, кого бросили в тюрьмы и лагеря на сроки от 8-10 и до 15–25 лет, позволяют ответить на вопрос, кому и зачем понадобилось предварительное устранение Михоэлса.
На каждом из 42 томов следственного дела значатся имена Лозовского и Фефера, непременно эти два имени. Когда появлялось на одном или двух томах и третье имя, это означало, что в них собраны материалы следствия по Маркишу или Бергельсону, по Лине Штерн или Зускину, по Шимелиовичу или Тальми и т. д. Имя Михоэлса ни на одну обложку не вынесено, хотя повторяется оно несчетное количество раз, хулится и очерняется, унижается и растаптывается.
Вторым по значимости и «захватанности» в протоколах можно назвать только имя Фефера, многолетнего недруга Михоэлса, а затем попутчика его по долгой триумфальной поездке в США, Канаду, Мексику и Англию летом и осенью 1943 года.
Фефер осторожен и законопослушен — качества, не заслуживавшие в той бедственной жизни особого осуждения. В феврале 1948 года, когда никто уже не сомневался, что Михоэлс убит злодейски и с умыслом, и все, кто писал о нем, ограничивались одним скорбным словом — «гибель», Фефер упрямо повторял официальную версию о наезде автомашины. 5 февраля 1948 года в газете «Эйникайт» была напечатана статья Фефера под лаконичным заголовком: «Михоэлс».
«Я видел Михоэлса за несколько часов до несчастного случая[5], это было в понедельник 12 января, около четырех часов дня. Он был полон жизни и беспокойства. Мы сидели за обеденным столом, и кто мог себе представить, что это его последний обед, последний разговор Михоэлса о театре, о нашей работе, о наших задачах. Когда я узнал, что Михоэлс всю прошлую ночь просидел с артистами белорусского еврейского театра за творческой беседой, я выставил ему претензию, что он не щадит себя, что он не должен тратить столько сил. Но Михоэлс посмотрел на меня с улыбкой и сказал: „Нужно было. Это театр с талантливыми актерами, и была необходимость потолковать с ними“. И я сразу увидел перед собой сына народа, нового человека — Михоэлса. Около шести часов вечера мы простились, договорившись о том, что встретимся еще раз для продолжения разговора. Больше мы не встретились, разговор остался неоконченным. Через пару часов под тяжелыми колесами грузовой машины перестало биться неспокойное сердце великого художника, великого патриота, славного сына еврейского народа»[6].
Увы, я прочитал текст давней статьи Фефера, спустя годы для нужд следствия переведенной на русский язык, прочитал его, хорошо зная, как мало оснований имел Фефер считать себя единомышленником и душевно близким Михоэлсу человеком, как несправедлив был Фефер к Михоэлсу — художнику, реформатору театра, как превратно он понимал место Соломона Михайловича в истории и судьбах еврейского народа и в театральной его культуре. Я прочитал статью после знакомства с изощренными клеветническими показаниями Фефера о Михоэлсе, данными легко и изобретательно и без применения к Феферу карцера или пыток. Статья огромная, торжественная, велеречивая, а вместе с тем до мелочей предусмотрительная, иначе Фефер не позволил бы себе пошлых выдумок, вроде той, что Михоэлс, вспоминая в минской беседе о своей поездке 1943 года с Фефером в союзническую Америку, сказал: «Мы были подобны двум парашютистам, находящимся в окружении!»
А у меня из памяти не идут слова действительного соратника и придирчивого друга Михоэлса, театрального кудесника Вениамина Зускина, слова из протокола допроса от 17 марта 1949 года, спустя три недели после ареста:
«Весной 1943 года Михоэлс вернулся из Куйбышева в Ташкент и сообщил мне, что намечается посылка делегации от Еврейского антифашистского комитета в Америку с агитационной целью мобилизовать все американское еврейство на борьбу с фашизмом и что в эту делегацию намечаются: он — Михоэлс — и И. С. Фефер.
Я был поражен, так как всем было известно, что между ними в продолжение многих лет существовали более чем натянутые отношения. Начиная с 1924 года Московский еврейский театр почти ежегодно выезжал на гастроли в Киев и Харьков, где в разное время жил Фефер, и в каждый приезд на встречах со зрителями, на которых обсуждали постановки театра, Фефер всегда выступал с критикой театра, и особенно резко — против Михоэлса как художественного руководителя и главного актера театра.
На мой недоуменный вопрос — почему наметили именно этих двух человек — Соломон Михайлович мне ответил:
— Так наметили свыше»[7].
Быть может, не стоит корить человека за то, что он прозрел и сверхщедро оценил не вполне понятого при жизни художника и, таким образом, обиженного на него друга. Стоя у гроба, обдумывая случившееся, он находит для покойного самые высокие слова, постигает наконец, после утраты, его гениальность, видит его не только вровень, но и много выше всех его выдающихся современников. Поэту, тем более полагающему себя в равной мере поэтом политическим и лирическим, трудно обойтись без преувеличений.
Но, выставив перед Абакумовым, перед ЦК и Сталиным великого артиста в роли заговорщика, презренного «агента сионизма», продавшегося «Джойнту» и торгующего родиной, русской землей, Крымом, как трудно, даже и для поэта, вообразить себя, вместе с Михоэлсом, революционным парашютистом во вражеском окружении…
Соломон Михоэлс был первым казненным по делу Еврейского антифашистского комитета. Любой список жертв этого дела должен открываться его именем, ибо так было: устремясь к тотальной расправе, масштабов которой мы и не представляли себе, непременно надо было прежде всего казнить Соломона Михайловича Михоэлса.
II
Задержимся немного в Минске, на «тихой», «глухой», «безлюдной», «отдаленной» — как только ее не называли — улочке, у распростертых на снегу двух тел: Голубова, умершего сразу, и Михоэлса, в чьем могучем организме жизнь, по определению врачей, продолжала теплиться еще 4–5 часов, пока его не сломил мороз. Врачей Минска, всполошившихся и потрясенных, отстранили сразу же, едва люди Цанавы просигналили, что трупы обнаружены и доставлены в морг.
Никто, кроме профессора Збарского в Москве и художника Тышлера, близкого друга и единомышленника Михоэлса в искусстве, который переодел его в чистое, провел ночь у гроба и рисовал его, — никто другой не касался тела покойника. Правда, Наталья, дочь Михоэлса, называет еще профессора Вовси и Вениамина Зускина, возможно, что и они были ночью у гроба Михоэлса. Какая гримаса истории: Борис Ильич Збарский, академик медицины, ученый-биохимик, известный всему миру более всего тем, что бальзамировал тело Ленина и был его неизменным ученым «хранителем», спустя 24 года после смерти вождя революции исправлял размозженный череп выдающегося художника, убитого «лучшим ленинцем» всех времен и народов! К счастью, в те январские дни Збарский еще не знал, как чешутся руки у следователей Лубянки, как тянутся они уже и к нему, как въедливо допытываются о его «преступных» связях с Михоэлсом.
Какая топорная, невежественная, примитивная, будто под пьяную лавочку, работа убийц! А кого, собственно, могли они опасаться?! Врачей-патологоанатомов прогнали, милиция столицы Белоруссии стояла по стойке «смирно», никто и не пошевелился, чтобы начать поиск ночных убийц. Два цинковых гроба готовы, кажется, наперед готовы, их погрузят в поезд, привезут к большой, молчаливой, скорбной толпе на Белорусском вокзале Москвы.
Случилось и совсем загадочное: никому из близких практически не позволили кинуться в Минск — удержали в Москве жену и двух дочерей от первого брака, хотя здравый смысл требовал немедленно доставить их в Белоруссию. Многие из высоких военных чинов, русских генералов, почитателей Михоэлса, не колеблясь предоставили бы семье свой самолет. (Вспоминается, как среди ночи в 1956 году на наших глазах буквально ворвалась в фойе Дома Союзов овдовевшая Ангелина Степанова — она торопилась попрощаться с застрелившимся мужем, Фадеевым, и из зарубежных гастролей МХАТа, пересаживаясь с самолета на самолет, опекаемая аэродромными службами, проделала неправдоподобный по скорости маршрут.)