Между прошлым маем, когда я закончила описывать свою историю, и нынешним днем, 6 февраля 91-го года, разразился конфликт, который назревал между Ираком и коалицией западных стран. Произошла «чистая», как уверяла пропаганда, война, хотя на Ирак сбросили «больше бомб, чем на Германию во время Второй мировой войны» (пишет сегодня «Монд»), и очевидцы рассказывают, что во время бомбежек оглохшие дети, как пьяные, бродили по Багдаду. И все напряженно ждут осуществления прозвучавших угроз: наземного наступления «союзников», химической атаки со стороны Саддама Хусейна, взрыва в «Галери Лафайет». Та же тревога, то же настойчивое желание – и невозможность – узнать правду, как в то время, когда живешь страстью. Но на этом сходство заканчивается. Сейчас не до грез и полетов воображения.
В первое воскресенье этой войны, вечером, раздался телефонный звонок. Голос А. На несколько секунд я оцепенела. Я повторяла его имя и плакала. А он медленно говорил: «Это я, это я». Он хочет увидеться со мной, он возьмет такси. До его приезда оставалось полчаса: я подкрасила лицо, а затем в полубезумном состоянии принялась ждать его в коридоре, закутавшись в шаль, которую он не видел. Я с ужасом смотрела на дверь. Он вошел без стука – как прежде. Должно быть, он много выпил – обнимая меня, он покачивался и споткнулся на лестнице, ведущей в спальню.
Потом он согласился выпить лишь кофе. Жизнь его внешне не изменилась: та же работа, что и во Франции, у них с женой по-прежнему нет детей, хотя жена мечтает о ребенке. В свои тридцать восемь лет он выглядит все так же молодо, хотя на лице появились первые морщинки. Ногти менее ухоженны, а руки более шершавые – наверное, из-за морозов, которые стоят в его стране. Он рассмеялся, когда я попеняла ему, что после отъезда он ни разу не подал признака жизни: «Ну, я бы позвонил: привет, как дела? А что дальше?» Он не получил почтовой открытки, которую я послала ему из Дании на старое место работы в Париже. Мы собрали нашу одежду, разбросанную на полу, и оделись. И я проводила его в отель, где он остановился, рядом с площадью Этуаль. Когда я тормозила на красный свет – между Нантерром и Пон-де-Нейи, – мы целовались и ласкали друг друга.
Возвращаясь домой и проезжая туннель в районе Дефанс, я думала: «Что же будет дальше?» И поняла, что «уже ничего не жду».
Три дня спустя он уехал, и мы больше не виделись. Перед отъездом он пообещал мне по телефону: «Я позвоню тебе». Не знаю, что он имел в виду: позвонит ли он мне из своей страны или из Парижа, когда приедет в следующий раз? Я не спросила.
Мне кажется, что на самом деле он так и не возвращался. На тот день, 20 января, он уже оставался где-то за временными границами нашей истории. Да и человек, приехавший ко мне в тот вечер, был уже не тем, кого я носила в себе весь год, пока он жил здесь, во Франции, и пока я писала эту книгу. Того человека я уже больше никогда не увижу. Однако именно это полуреальное, полуфантастическое возвращение помогло мне осознать, что не было в моей жизни более реальной, неистовой и необъяснимой страсти, чем та, которой я жила эти два года.
На единственной и не очень четкой фотографии, что мне от него осталась, я вижу высокого белокурого мужчину, слегка напоминающего Алена Делона. Все в нем было мне бесконечно дорого: его глаза, рот, член, детские воспоминания, резкая манера брать в руки вещи, его голос.
Мне хотелось изучить его язык. Я сохранила немытым стакан, из которого он пил.
Я желала, чтобы самолет, в котором я возвращалась из Копенгагена, разбился, если мне не суждено больше его увидеть.
Прошлым летом в Падуе я прижимала эту фотографию к могильной ограде святого Антония – как другие прикладывали носовой платок, сложенную записку, – моля о том, чтобы он вернулся.
Не важно, «заслуживал» он или нет такой страсти. И пусть мне самой начинает казаться, что все это произошло не со мной, а с какой-то иной женщиной – это ничего не меняет: благодаря ему я столь близко подступила к границе, отделяющей одного человека от другого, что временами мне чудилось, что я переступаю ее.
Я научилась по-новому вести отсчет времени – всем своим телом.
Я открыла, на что способна, и поняла, что рассказать можно обо всем. О возвышенных или разрушительных желаниях, о забвении собственного достоинства, убеждениях и поступках, которые представлялись мне бессмысленными, когда речь шла о других людях, пока я сама не пережила нечто подобное. Помимо своей воли он теснее связал меня с миром.
Как-то он сказал мне: «Ты не будешь писать обо мне книгу». Но моя книга не о нем и даже не обо мне. Я лишь постаралась выразить словами – которые он никогда не прочтет, да они и предназначаются не ему, – что внесло в мою жизнь его существование. Ответный дар, вот и всё.
Когда я была маленькой, роскошь воплощали для меня меховые манто, вечерние платья и виллы на морском берегу. Позже я полагала, что наивысшая роскошь – это возможность приобщиться к интеллектуальной жизни. Сейчас мне кажется, что способность пережить страсть к мужчине или женщине – это тоже роскошь.
Стыд
Филиппу В.
Язык – не истина. Это всего лишь наш способ существования во вселенной.
В июньское воскресенье, сразу после полудня, мой отец хотел убить мою мать. Как всегда, собираясь к обедне, я вышла из дома на четверть часа раньше. По дороге домой я должна была зайти за пирожными к кондитеру в коммерческий центр, занимавший несколько зданий, которые слегка подремонтировали после войны в ожидании полной реконструкции. Дома я сняла воскресное платье, слегка ополоснулась и переоделась во все домашнее. Клиенты разошлись, витрины бакалейной лавки прикрыты ставнями, и наша семья уселась за стол – радио, конечно, включено, потому что в это время идет юмористическая передача «Суд» с Ивом Деньо в роли электромонтера, которого за какие-то смехотворные проступки судья дрожащим голосом без конца приговаривает к таким же смехотворным наказаниям. Мать явно не в духе. Едва усевшись за стол, она начала препираться с отцом и никак не могла успокоиться. Уже убрав посуду со стола и вытерев клеенку, она продолжала его за что-то попрекать, снуя по крошечной кухне, занимавшей угол между кафе, бакалейной лавкой и лестницей, ведущей наверх. Так бывало всякий раз, когда она сердилась. Отец молча сидел за столом, отвернувшись к окну. Вдруг он начал тяжело дышать, и его затрясло. Вскочив с места, он схватил мать и поволок ее в кафе, громко бранясь чужим и хриплым голосом. Я побежала наверх, бросилась на кровать и зарылась головой в подушку. Но тут я услышала материнский вопль: «Дочка!» Голос матери доносился из погреба, рядом с кафе. Я скатилась вниз по лестнице, истошно крича: «Помогите!» В подземных сумерках я увидела, что отец крепко держит мать – не то за плечи, не то за шею. А в другой руке у него огромный секач для обрубания веток – отец вырвал его из колоды, в которую тот был всажен. Еще помню только крики и рыдания. Затем мы все трое уже не кухне. Отец сидит возле окна, мать стоит у плиты, а я примостилась на нижней ступеньке лестницы. Я плачу и никак не могу остановиться. Отец еще не пришел в себя, руки у него дрожат, и голос по-прежнему чужой. И он все повторяет: «Чего ты плачешь? Я же тебе ничего не сделал». Помню, что я ответила: «Ты на меня несчастье накличешь»[9]. А мать говорит: «Ну все, все». Позже мы втроем едем покататься за город на велосипедах. Когда мы возвращаемся вечером домой, родители, как обычно по воскресеньям, снова открывают кафе… И никто из нас больше никогда не заговаривал об этом случае.
Это произошло 15 июня 52-го года. Первая дата, которую я в детстве четко запомнила. До этого дни и числа, записанные на школьной доске и в моих тетрадях, сменяли друг друга, ничем не выделяясь из общей череды.
Позже некоторым из моих мужчин я говорила: «Знаешь, когда мне было двенадцать лет, мой отец хотел убить мою мать». Эта жажда открыться означала, что я очень любила этих мужчин. Но стоило мне поделиться с ними моей тайной, все они тут же замолкали. Я видела, что совершила ошибку – ни один из них не был готов к подобному признанию.
Эту сцену я описываю впервые в жизни. До сегодняшнего дня мне казалось, что я никогда не смогу это сделать, даже в личном дневнике. Точно из страха нарушить какой-то запрет и навлечь на себя неминуемую кару. Быть может навсегда утратить способность писать. Какое облегчение! Я вижу, что ничего ужасного не произошло, и я пишу как ни в чем не бывало. И теперь, когда я рассказала эту историю на бумаге, я уже не вижу в ней ничего исключительного – банальная семейная сцена, и не более того. Возможно, в рассказе и пересказе даже самое ужасное деяние утрачивает свою исключительность. Но поскольку эта сцена всегда жила во мне, как страшная и безмолвная картина – не считая лаконичного признания, которым я озадачивала своих любовников, – найденные мною слова кажутся мне странными, а то и нелепыми. Отныне эта сцена принадлежит уже не мне.
До сих пор мне казалось, что я помню все подробности этого события. На самом деле в памяти сохранились только атмосфера, какие-то жесты, отдельные слова. Я забыла, из-за чего поссорились родители, была ли мать в белом халате лавочницы или она его сняла, готовясь к прогулке, не помню, что мы ели на завтрак. Самое рядовое воскресное утро: обедня, кондитерская – ничего примечательного я не запомнила, хотя должна была запомнить, – ведь позже буду припоминать все события, предшествовавшие той сцене. Помню только, что на мне было синее платье в белый горошек, потому что два лета подряд, надевая это платье, я всякий раз думала: «То самое платье». Еще помню, что день был ветреный и солнце часто пряталось за облака.