Обжалованию подлежит — страница 1 из 4

Наталия ЛойкоОбжалованию подлежит

Часть первая

1

В небольшую, с толком оборудованную прихожую, оклеенную обоями, имитирующими кирпичную кладку, то и дело врывается гудение лифта; случается просочиться запахам праздничной домашней стряпни. Нынешним вечером здесь, при входе в обихоженную малогабаритную квартиру, все необычно, даже свет без зазрения совести горит и горит. А люстра здесь щедрая — о трех лампочках, о трех колпачках. Желтом, красном, зеленом. Так задумано, чтобы поярче, чтобы Оксане Тарасовне по ее приходе домой не слишком ощутить одиночество. Сбросит с ходу пальто, тут же в первой из комнат включит электричество и лишь тогда, верная правилу «Уходя, гаси свет», погружает переднюю в темноту.

Сегодня трехламповой люстре не дано передышки. Зеркало — узкая вертикаль, притиснутая вплотную к стенному шкафу, — сияет с утра, что для него никак уж не обязательно. Куда привычней до вечера мерцать в полумраке, смутно отражая полупустую чинную вешалку. А вот сейчас его ярко освещенная плоскость вбирает в себя ровную полосу плинтуса с набросанной вдоль него незнакомой обувью для больших и маленьких ног; отражает ворох неизвестной одежды на веренице крюков. Пестреет пальтишко из «Детского мира», лохматится шапочка с распушенным помпоном; дальше расположились солидная кепка и плащ, да еще женская вязанка в соседстве с расклешенным по отошедшей моде пальто, да еще шелковая косынка, иллюстрирующая красоты Венеции, — палаццо, базилика, канал с причудливыми гондолами, — всем этим чудесам предназначено разместиться на одной голове!

Единственная вещь, имеющая здесь постоянную, если можно так выразиться, прописку, — это строгих линий дамское темно-коричневое пальто. Бережно поддерживаемое плечиками, висит оно не на центральном крюке — одежда приезжих оттеснила его к самому краю.

Бим-бом… Звонок «Сигнал», примечательный своим мелодичным звучанием, протренькал и смолк. Повторения не последовало. Минута… Другая… Хозяйка квартиры, не сомневаясь, кто так терпеливо выжидает за дверью, сама пошла открывать. Однако в передней помедлила.

Переведя дыхание, задержалась у зеркала, подождала, чтоб чуть приостыло вспыхнувшее лицо. Не теряя минуты, огладила платье кофейного цвета — ловко скроено, отлично маскирует наметившуюся тенденцию к полноте. Лучшего оттенка материи к карим глазам, пожалуй, не подберешь.

— Сейчас, секундочку…

Ни звука в ответ. Характер, видать, не изменился с годами. Мешкает. Не решается сразу перезвонить.

Почему бы и ей немного не потянуть? Уставилась в дверь, словно могла сквозь нее уяснить состояние гостя, впервые за долгие годы приглашенного в дом.

Взволнован? Смущен? Скорее, просто набычился — к тому имеются основания… Невольно задумалась, забыв использовать выговоренную «секундочку». Не поправила золотистый кулон (чешская бижутерия), сбитый с оси. Потянулась было к пудренице, кем-то небрежно отставленной на край подзеркальника, но так и не достала ее.

— Открываю! Это вы, Станислав? — Будто предполагала увидеть кого-то другого. — Заходите. Ну вот… — Многое скрыто за протяжным «ну вот»! — Вот и повстречаемся не на ходу. На сей раз не станем шарахаться?

— Все подкалываете… — Станислав поправил на переносице очки в нелепой, не идущей ему, чуть ли не проволочной оправе, вперил взгляд в темно-рыжий коврик, расстеленный у порога, и принялся вытирать о него начищенные до блеска ботинки. Двигал ногами ритмично, сосредоточенно, по возможности маскируя приобретенную на войне хромоту.

— Не обязательно так уж стараться, — не удержалась, снова поддела. — На улице, по моим сведениям, сухо.

Не обиделся. Напротив, с охотой подхватил:

— А как же! Согласно прогнозу Гидрометцентра. — Простодушная физиономия Станислава еще в те времена, когда он звался Стасиком, Стасем, обладала свойством внезапно приоткрывать таящуюся подспудно, где-то в глуби, склонность к шутке, к беззлобному юмору. Комично дрогнули полноватые губы, появилась морщинка у переносицы, раздулись ноздри, и без того вырезанные с лихвой. — У нас, Оксана… Оксана Тарасовна…

— Просто Оксана.

— Наши сводки не предрекали дождя. — Ноги уже не ерзали по упругому ворсу, пришли в движение руки. Они силились удержать, расползающуюся груду цветов, раздобыть которые в неприсутственный, да еще ознаменованный флагами день потребовало немалых усилий. Теперь внимание было направлено на то, чтобы не обронить, не измять. Справился, осторожно прижал к тужурке и гвоздики с тюльпанами, и встрепанное их зеленое обрамление. Проявленное усердие постарался затушевать юморком. — Листья-листочки, вас называют бедными родственниками цветов… — Комично вздохнул и угас. А сам он, случалось, не ощущал себя в сходной роли рядом с Оксаной? Кем был при ней?

— Спасибо, Стась. — Наверное, не случайно других Станиславов называют сокращенно иначе. Говорят «Стас», без мягкого знака, а этого покладистого, известного мягким характером, зовут не иначе как Стасик, Стась. — Спасибо. Шикарную, Стась, прислали поздравительную открытку. У вас, вижу, особая тяга к тюльпанам.

Ноздри комически шевельнулись.

— Так уж сошлось. — Как правило, ничего-то у него, нескладного, «не сходилось».

Прибывший сегодня со Станиславом букет — эти вот розовые и красно-оранжевые цветы, почти лишенные запаха, — воскресили в Оксаниной памяти душистую охапку сирени, где каждая гроздь казалась только что сорванной с куста. В глуби прохладных соцветий дрожали капли росы. Неслыханно великолепный букет — душистое чудо, ворвавшееся в ее смятение, страх; молния, врезавшаяся во тьму. Так Оксане ощутилось тогда. В свежайшую эту сирень она, внутренне вспыхнув, зарыла отвыкшее от румянца лицо, окунулась в дурманящий аромат. Тот далекий день был насыщен тревогой. Оставшись без посетителей, Оксана положила ветки сирени на выщербленный чужой подоконник и суеверно стала выискивать в гуще фиолетовых венчиков те, что вместо четырех лепестков имеют пять — обещание счастья. Хотя на счастливый исход, казалось, не существовало надежды.

Опомнилась, одарила гостя улыбкой.

— Как заполучили мой адрес? Через справочное бюро?

— Так точно! — Выпрямился, постарался по-воински четко приставить ногу к ноге. — Вы, спасибо, ответили приглашением. Вот и пожаловал.

— Зовя вас, подумала: не все человеку витать в облаках.

— Витаем не мы. Барографы да радиозонды.

— И вы заодно. Потому и хочу познакомить вас с народом из подземелья.

— Имею к метро повышенный интерес.

— В том интересе смогла еще зимой убедиться. — Понимающе улыбнулась, а он на всякий случай насторожился: нет ли насмешки?

Судьба столкнула их в нынешнем январе — после стольких-то лет! — у входа в музей метрополитена. Станислав шел оттуда, Оксана — туда. Смущенно, скорее даже испуганно, поздоровавшись, он как бы в оправдание произнес: «Живу по соседству». Соседство с музеем было подтверждено обратным адресом на недавней первомайской открытке. От Фрунзенской набережной до станции «Спортивная», где разместился музей, действительно близко. Встретились, оторопели, потеряли дар речи. Не обрели его, поскольку спешка вмиг развела. Чьи-то руки потянули Оксану: а ну, не задерживай! Она хотя и вышла на пенсию, но была по-прежнему активной общественницей, с того и оказалась в гуще организованных экскурсантов — машинистов, диспетчеров, обходчиков — специальностей не перечесть… А сама, выйдя на пенсию, нашла себе дело в Комитете народного контроля метро. Всегда на людях, всегда хватает нагрузки… Стась посетил их музей не совсем одиночкой, его теребил за рукав драпового пальто востроносый хлипкий мальчонка, канючил: «Кушать хочу!»

Называется, свиделись. А все же знакомая искорка пробежала. Теперь вот откопал адресок, поздравил с весной. А зимой… Стужа, команда не отставать лишили возможности всмотреться друг в друга. Успели отметить, что внешне переменились. Как иначе? Оба давно уж в летах.

Сейчас, весной, когда он заявился без головного убора, видны не только бороздки морщин, но и тронутые сединой поредевшие волосы. Разве что пушатся по-прежнему, совсем по-ребячьи. А сама она? Очень преобразилась? Храбро встала под люстрой.

— Как я вам показалась? Ну-ка честно. Сильно сдала с годами?

— Вы? Да ничуть! Вам нипочем не состариться.

— И это научились предсказывать?

Если бы «нипочем»! Правда, Валуева, предцехкома, провожая ее на заслуженный отдых, после всяких там обязательных слов взяла да рубанула при всем народе: выдай нам, бабам, секрет вечной молодости.

Где она, молодость? Вспомнить, какой заявилась в столицу, — не беда, что в выцветшей кофте и ситцевом линялом платке, не беда, что облезлый с трещинкой сундучок был набит по нынешней мерке просто тряпьем. На виду имелось иное богатство — смуглый густой румянец, ну и фигурка, и с лица — чего там скромничать — удалась. Что было, то было. В работе тем более оказалась лиха. Отцов брат Микита Клименко, один из первопроходчиков, так и писал, приглашая в столицу из родного села под Казатином: «Работящая, не подведешь». Шел май тридцать пятого. По рельсам тоннелей только-только тронулись новенькие составы. Поезда — тоже первопроходчики — были всего о четырех вагонах, но и их москвичи воспринимали как диво.

Поначалу Оксану — тогда еще не Пылаеву, а Клименко — определили уборщицей. Выдали синий, не больно складный халат, снабдили волосяной тяжеленной щеткой, отвалили опилок. Потребовалась сноровка. Пассажиры идут, в спешке не замечая тебя, зато твое дело каждого заметить, никого не задеть. Подкатил состав — отступи от края платформы, дождись конца посадки и снова мети. А лестницы-чудесницы? А пыль с поручней и полированной балюстрады? Наконец, просто лестницы да вечно затоптанный кассовый зал. Ничего! Вышколили, приучили к порядку.

От одного не избавилась — от привычки бухать все напрямик.

— Я о вас часто думала, Станислав.

— Правда?

— Я вам когда-нибудь сказала неправду?

Станислав отмолчался. Сказано думала, стало быть, так. Однако ни в коем случае не расчувствоваться, не размякнуть. Хватит, помучила. «Мучительница» тоже унеслась мыслями в прошлое.

Жизнь свела их со Станиславом в тяжкую военную пору. Раза три, а то и четыре он привозил им с Машенькой в эвакуацию, в Киров, собранные из скромного госпитального пайка отцом их семейства небогатые и все же спасительные посылки. Оксана подозревала, что к припасам Петра его жалостливый армейский дружок кое-что подкидывал от себя. Подозревала, а он отрицал. Непонятно, откуда у него брались силы на дорогу, на преодоление томительного пути от заснеженного вокзала до обдуваемой злыми ветрами окраины. Не слишком-то грели шинель и треух, туго завязанный у подбородка. Сапоги с натугой скользили по дощатым, кое-где подчищенным тротуарам. Спасибо, прохожие надоумили шагать вслед за ними посреди мостовой, заваленной утоптанным снегом. Сугробы почти заслоняли угрюмые бревенчатые дома. Ориентиром служило солидное каменное строение, в которое втиснулся переброшенный с Оксаниной родины, с Украины, завод, производящий, как передавалось таинственным шепотом, «предметы выстрела».

Измотанный путник, миновав глухой высокий забор, вваливался в их с Машей временное пристанище. Шаркал ногами и с виноватой улыбкой — вечно она у него виноватая! — протягивал увесистый сверток, обтянутый когда бязью, когда мешковиной. На расспросы, почему к ним никогда не отпустят Петра, отвечал не слишком распространенно: «Раненых доставляют непрерывным потоком». Начиналось: «А самим хирургам очень опасно, поскольку рядом с передовой?». В ответ Станислав мямлил, цедил: «Ну, налеты, ну, обстрелы из дальнобойных орудий; земля, конечно, взлетает столбом». Однажды обрисовал, как сам он, тогда еще не обстрелянный лаборант, выскочил из основного здания после бомбежки. Озирается, вертит в руках ключ от двери лаборатории, а лаборатории нет.

Машенька радовалась не только гостинцам, она всем сердцем тянулась к «дяде с войны». В свое последнее посещение города на Вятке-реке, в холодище и беспросветной тьме — светомаскировку в домах не ввели, но улицы освещали скупей скупого, — «дядя» взялся убаюкать «дитя». Выбрал вполне подходящую, по его понятиям, колыбельную:

Были два друга в нашем полку,

Пой песню, пой!

Если один из друзей грустил,

Смеялся и пел другой.

Сейчас мелодия той колыбельной сразу ожила в памяти Оксаны — простенькая, излюбленная гармонистами. Ожили и слова, особенно про дружбу. Оксана не устояла, напела ту всплывшую в памяти песню. Напела без слов, мотив не мог не напомнить о «дружбе». Стась слушал, понял, однако не подхватил. Наоборот, подобрался. В выпуклых зеленоватых глазах застыла настороженность, отчужденность. Оксана смолкла. На смену пению пришло шуршанье хрупких оберток, сквозь которые просвечивали тугие стебли и яркие головки цветов. Что ей букет? Знак вежливости — не больше того. А дружба истаяла — сама виновата.

2

Дружить Станислав умел. Петр в письмах аттестовал его не иначе как «душевный наш Стасик». Такому, писал, мало работы в лаборатории, он рвется в палаты, переживает чужую боль как свою. Выкраивает время быть полезным у коек, безотказный, не дает себе передышки, иной раз прикрикнешь: хоть немного поспи!

Демобилизовавшись, таким и остался — сердечным. По-братски опекал осиротевшее семейство Петра. Совсем ли по-братски? Достаточно впоследствии намудрил.

— Машу мою хоть иногда вспоминали? — прислонилась к вешалке, ждет.

— Машеньку? Ну еще бы!

— Вместе с мамой?

Шелестящая пестрая груда — дар Первомая — вздрогнула и выскользнула из рук. Станислав подобрал с паркета алые с желтыми язычками цветы. Поднял их, выпрямился, мысленно подосадовал — так повелось с начала знакомства — на свой невысокий рост. Разница между ним и Оксаной была с ноготок, но все же была. Жаль, что его отрочество не ведало акселерации, предпочел бы выглядеть каланчой, наблюдательной вышкой. Ничего не поделаешь…

— Ни дочку, ни маму не забывал. — Повинуясь взятому ею тону изъясняться начистоту, не скрыл опаски, возникшей утром, покуда брился и тщательно завязывал галстук. Спросил прямо: — Совсем заделался стариком?

— Старика бы не пригласила себе в кавалеры.

— Тогда получайте, любезная дама, тюльпаны с гвоздиками.

— Где там тюльпаны с гвоздиками? — из комнаты выглянула сравнительно молодая, крепко сбитая женщина в пестром переднике, в домашних туфлях. — Не узнаете меня, дядя Стась? — так и остался для нее «дядей Стасем», хотя сама успела вырасти в Марию Петровну. Как ее поприветствовать: здравствуйте? здравствуй?

— Машенька, с Первым мая! Цветы на двоих. Пристройте их в воду, пожалуйста. Подойдут к завтрашнему столу?

За дочку ответила мать:

— Ого, коронное блюдо! — Распорядилась: — Возьмешь в буфете бело-синие вазы.

— Гжель? В самый раз. Не беспокойся, мама, ступайте, мы с Михайлом не подведем, нынче он у меня кухарит как миленький. Ну собирайтесь, вас на вечере ждут. Заметьте, дядя Стась, мать на пенсии, а в коллективе ей полный почет, не дают оторваться. Меня она в прошлый приезд сводила к своим на праздник, теперь ваш черед. — Затарахтела, по прежней детской привычке глотая слова: — Это у метростроевцев имеется свой Дворец, у эксплуатационных служб его пока нет. Арендуют помещение на вечер, коли капитальное мероприятие. — Чем замысловатее слово, тем сочнее оно выговаривается. — Меня свела в Центральный Дом культуры железнодорожников, вас ожидает ЦДРИ — слышали про такое? Клуб для артистов! Вот где, наверно, шик-блеск! Мы тоже фасоним, но такого не отыщешь в наших краях…

— Что за края? Здорово я от вас, Машенька, оторвался.

— Знаменитый Забойск-Антрацит. Тридцать пять шахт, до революции всего было две. Комсомольцы понаехали по призыву…

Вступила мать, предваряя новую скороговорку:

— Подробности сама изложу по пути. Станислав, подайте даме пальто.

— Которое? Это?

«Дама» оглянулась на вешалку, всплеснула руками.

— Ух, какой кавардак! — Не мешкая, расположила одежду приезжих так, чтоб исчезло впечатление хаоса. Детская шапочка, пальтецо, импортная косынка «Венеция» — всякая вещь нашла свое место; обувь вдоль плинтуса выстроилась по струнке.

Управившись, хозяйка дома собралась было одеться и вдруг спохватилась:

— Тоже мне умница! Все, казалось, пристроила, ан нет… Погодите, сейчас приберу.

— В спальне? — спросила Маша. — Не возись, будто я не могу. О чем речь?

— Так. Ерунда. — Произнесла «приберу», а подумала: «Поглубже припрячу».

Раскинув руки, Станислав держал наизготове темно-коричневое пальто. Не шелохнулась и Маша, сжимая охапку свежих букетов. Лишь покосилась в сторону комнаты, куда вела полуоткрытая дверь. До спальни мать не дошла, копается у письменного стола. Секрет от своих? Воротилась в прихожую с безмятежным лицом и, надевая пальто, бросила Станиславу:

— Спасибо. Ухаживаете исправно.

— Имейте в виду, дядя Стась, «исправно» у моей матери высшая похвала. Сама она великая аккуратистка, всем в работе была примером. Поезда метро не дачные электрички. Расчет на секунды. Ответственность. Четкость.

— Где она, моя четкость? Вздумала опаздывать на старости лет. — Последние два слова ждали опровержения. Оно и последовало, но с непредвиденной стороны.

— Неправда, баба Ксана! — выкликнул взволнованный голосок. — Ничего ты не старая, ты совсем молодая.

Зеркалу не дано реагировать даже на самые милые речи. Зато оно с готовностью отразило серьезную детскую рожицу, две льняные косички, платье с круглым воротничком.

— Вот я и бабушка… — проронила Оксана.

— А я, если заметили, дед.

— Разглядела мальчонку.

— Баба, а он какой?

— Мальчик? — Оксана вытянула руку на расстоянии метра от пола. — Будет повыше тебя, но больно уж худ. — Потрепала внучку по румяной щеке, а Станиславу сказала, как приказала: — Надо бы его подкормить. Кирочке повезло, ее мамаша — специалист по питанию.

— По общественному, — уточнила Кирина мать.

— И по домашнему, не прибедняйся. — Стала пристраивать на уложенные по-модному волосы мягкий, тоже модный, берет. — Ладно, малышка, отпускай стариков.

Не тут-то было. Девочка нахмурилась, посерьезнела. Вцепилась в край коричневого пальто, огорошила неожиданным вопросом:

— Ты умеешь стирать?

Ответила мать:

— Баба Ксана все на свете умеет.

— И я научусь! — Помолчала, провозгласила: — Чтобы ей было не страшно стать старенькой.

— Не станет, — буркнул неизвестный девочке гость. Оксана улыбнулась сначала ему, чужому, а потом уже внучке.

— Успокойся. Ко мне ни старость, ни смерть не спешат. — Запнулась. При Кире о смерти! Маша рассказывала, насколько болезненно восприняла девочка кончину соседа, болевшего силикозом. Рабочего, которого хоронил весь Забойск.

— Ты слушай! — продолжила внучка уже сбивчивым тоном. — Я тебе и борщ сумею сварить, и полы перемою. Ты отдыхай, ничего не делай. Идет?

— Не идет! — отшутилась бабушка, поправляя прядь, выбившуюся из-под берета и легшую на лоб завитком. — Буду при деле, покуда жива.

Уходя, Оксана по-хозяйски погасила трехцветную люстру. Маша поспешила включить в проходной комнате телевизор, усадить дочку на винтовой табурет. Здешний телевизор был поскромней, чем цветной, купленный ими дома, в Забойске; многие из шахтеров могли побаловать свои семьи такими. Красочно! Празднично! Но и при черно-белом изображении любо-дорого смотреть на Красную площадь, на шествие самоходных громад.

Стиснув прохладную необъятную ношу — на паркет в знак протеста спорхнуло несколько лепестков, — Маша подошла к окну и застыла в задумчивости. Мать действительно умела держаться. То есть, конечно, сорвалась, получив похоронку. Но когда над ее собственной жизнью нависла угроза, она проявила редкую выдержку. И переборола напасть.

3

Сквозь стекла, чисто протертые по весне, сияют многоцветные гирлянды электрических ламп; натянутые в выси, они ощутимо соединяют две стороны улицы, два ряда домов. Лучи света, падающие сбоку раструбом, скользят по толпе, по красным флагам и транспарантам. В чьих-то руках колышется гроздь воздушных шаров. На круглых боках — синих, желтых и алых — прыгают блики. Главное, не прозевать бы салют! Мать с ее объявившимся на старости лет кавалером лишатся в стенах ЦДРИ завидного зрелища. В раннем Машином детстве взлетающие к небу огни были неотделимы от радостных сводок, от счастья победы.

Перед глазами иллюминация, за спиной ритмичная музыка, чеканный воинский шаг.

— Ма-а-а! Можно папу позвать?

— Он занят. Сиди.

— Хочу объяснить ему про войну. Понимаешь, я сейчас догадалась: не будет ее! Точно тебе говорю. Они знаешь как шли! Солдаты, матросы. Они…

— Не шли, а маршировали. Успокоилась, наконец?

— Ага! Поняла: такие силачи врага не пропустят. Тем более там наш Сергун. Он их повыстроит цепью, они и загородят все входы в нашу страну. — Просительно улыбнулась. — Верно ведь? Ну скажи…

— Молодчина! Правильно расценила. А теперь забудь про войну. Жди салюта, будет тебе полное удовольствие. Но условились — с балкона сразу в постель.

Девочка потянулась, прикрыла глаза.

— Куда меня? Опять к бабе?

— Не третьей же сюда, на тахту.

Прихватив цветы, Маша вышла на кухню, отвернула кран с холодной водой.

— Как мой шеф-повар?

— Именно твой. Надо же потомственному шахтеру попасть под команду, а точнее, под каблучок инженеру-технологу общественного питания. Нашему неученому брату предпочтительней рубать уголек.

— Зато завтра, спасибо вашему брату, будет что порубать за столом.

— Худо-бедно спроворим.

— Спроворь-ка обеденный стол. Мама просила с вечера его подготовить.

— Есть подготовить! — Снял крышку с кастрюли, отпрянул от пара, ткнул внутрь вилкой; приоткрыл другую посудину, прислушался, как булькает варево — будущий холодец. — Сейчас, только руки ополосну. Чего смеешься? Фартук мне не к лицу? Сама же обмундировала.

К лицу — не к лицу? Мужчине не обязательно быть красавцем, для Маши он все равно лучше всех! Плечистый, волосы что твой антрацит. Распахнутый ворот обрамляет крепкую шею, закатанные рукава приоткрывают мускулистые сильные руки. Ни к чему баловать, не то бы сказала: все тебе гоже! И фартук плюс поварешка, и спецовка да каска плюс брезентовая сумка на прочном ремне. Посмеиваясь, произнесла:

— Как обрядила, так и ходи. Пришла доложить насчет Кирки. Такое у телевизора сказанула. — Повторила соображение дочки насчет входов в нашу страну. Михайло одобрительно крякнул:

— Смышленая. Вся в мать!

— С ума сошел! Кто на кухне целуется?

— Кто? Повара.

— Отчаливай в комнату, там дочку целуй.

Прежде чем раздвинуть обеденный стол, Михайло чмокнул Киру в светлое темечко: «Заметано. Не будет войны». Справившись со столом, притворно поохал и поплелся обратно к плите. Маша расстелила белую камчатную скатерть, странным образом сохранившуюся с довоенных времен. Закинув на плечо край полотенца, перетерла «гостевые» чашки-тарелки, томившиеся в серванте от случая к случаю. Завтра, второго мая, как раз и будет тот случай. Девятого мая сервиза никто не коснется: Машино семейство отметит День Победы в Забойске, мать звана к ветеранам его дивизии.

Вот он, Петр Андреич Пылаев, в углу посреди небольшого стола с выдвижными ящиками, куда Маша с первого класса прятала учебники и тетрадки. Столик этот не мыслится без большого, мастерски увеличенного снимка отца. В роли подставки, можно сказать — постамента, толстый справочник фельдшера. Отцовский взгляд и на фотокарточке отличается твердостью и бесстрашием, приказывает держаться, не унывать. Сейчас он устремлен на Кирин затылок, на светлые тугие косички. У Маши екает сердце: «Какой же ты дед! На снимке ты скорее сойдешь за моего младшего брата. Да, а брата я так и не получила, поскольку ты не вернулся с войны».

Не вернулся. Погиб, возможно, в этой вот казенной ушанке с ввинченной в бобрик эмалированной пятиконечной звездой, выверенной точно по переносице. Фото сделано на морозе — под белым халатом топорщится стеганка. Что за брызги на нем — йод или кровь?

Ага! Средний ящик стола полузадвинут, оттуда свисает кончик книжной закладки. Интересно, что за штуковину мать, уходя, прятала второпях, прибирала с их глаз? Сразу не разберешь. В ящике в левом углу, как тому и положено, белеет последняя весточка от отца; долго она плутала по военным дорогам, прибыла позднее похоронки. Весточка, весть… Всякий раз по приезде возвращаешься к ней.

Звучный голос певца рвется из телевизора, славит мирную жизнь. А отец небось выводил свое предсмертное послание домой под стоны раненых, под грохот бомбежки.

«Держитесь, родные мои, мы тоже здесь не сдаемся. Развернули госпиталь на трех параллельных улицах. Заняли корпус бывшего санатория, используем школу. Поток раненых не убывает. Забираем одного за другим в сортировочную, торопимся обработать, отправить транспортабельных в тыл. Транспорта не хватает. Сам начальник становится на перекрестке дороги и заворачивает к нам пустые машины. На них не мешкая укладывают людей: транспорт задерживать не пристало — командирован за боеприпасами, но и раненых нельзя оставлять в самом пекле. Дороги ухабистые, машины попадаются всякие. Раненым на прощанье вводим морфий, чтобы уменьшить страдания от толчков. Бывают такие бураны, что сбивают с ног. Гул ветра смешивается с гулом моторов в небе, с треском зениток. Уже перестали отличать эти звуки один от другого».

Отец, не мысля о том, что жизнь его вскорости оборвется, с гордостью сообщал о себе:

«Набираюсь опыта с быстротой снаряда. Яков Арнольдович, вы знаете, ну Полунин, наш ведущий хирург…»

Этот Полунин фигурировал в каждом письме. Не ведали только, что будущее сулит ему быть не просто ведущим хирургом в одном из прифронтовых госпиталей, но и прославить советскую медицину. Знать не знали, какую сами испытают к нему благодарность.

«…Он надеется на меня, зауряд-врача, больше, чем на иных, кому война не оборвала учебу после третьего курса, не оставила без диплома. Очень мне Яков Арнольдович по нутру, да некогда переброситься словом, еле выкраиваем время для сна. А все же случалось делиться. Я ему, Ксаночка, немало из нашей жизни обрисовал, и попала твоя душа к нему под рентген, насквозь просветил. Ваша жена, сказал, из тех, кто радость и горе пьют полной чашей; у таких натур, сказал, все доверху, через край. И ведь действительно тебе свойственно — через край! Перестраивайся, моя дорогая, время суровое. Укрепляй в себе стойкость, терпение. Даешь обещание держаться, не унывать? Мало ли что…»

Это «что» в недобрый час нагрянуло, настигло семью. И прежде были случаи, когда отцу доводилось быть от гибели на волосок. Коли ты в непосредственной близости к передовой, жди беды каждый день, каждый час. На территорию госпиталя без стеснения залетали осколки. Чего там осколки!.. Однажды при мощном налете отец заканчивал обработку раненого, а ему на спину летит штукатурка и волной воздуха высаживает обе оконные рамы. Прикрывал собой раненого, пока вся перевязочная не превратилась в груду щебня и стекла. Зауряд-врача вместе с раненым еле извлекли из-под обломков. Оба остались живы. «Я заговоренный, — шутил отец в письмах, — со мной ничего не станется». Верил, что ничего. Положим, такая уверенность не мешала ему сообщать, что поблизости от их главного корпуса санчасть одного из вновь прибывших полков была целиком выведена из строя. «При такой бомбежке, — описывал он, — вся земля покрывается высокими земляными столбами и кажется, что небо обрушивается на землю». Не мог не добавить: «А меня, тьфу-тьфу, заговоренного, ничто не берет». В конце обещание: «Вернусь к вам целехоньким!»

Но вот после очередного обстрела к ним втащили нескольких пострадавших. Оксана про ту гибельную историю рассказала Маше, когда она уже пошла в школу. Среди принесенных, нуждавшихся в операции, оказалась одна женщина-врач, работавшая с отцом. Она не за ранение свое волновалась, а из-за того, что пропала ее гимнастерка. «В кармане на левой груди, — всхлипывала она, — письмо от сына, с номером его новой полевой почты». Она твердила: «Мне неважно, что там со мной, мне его адрес дороже».

Семье потом написали: «Ваш «заговоренный» кинулся искать ту ее гимнастерку. Кто знает, может даже нашел, но женщине адрес сына все равно не понадобился, — не более часа прожила. А любимый наш друг, наш товарищ, наш Петр Андреич Пылаев и часа не протянул. Смерть настигла его среди того хаоса, где он надеялся найти гимнастерку, куда его понесло по велению сердца. А сердце остановилось. Убит. И каждый из нас, кто останется жив, будет помнить и чтить его впредь на все времена».

Отцово письмо пришло в Киров с большим опозданием, отстало от похоронки это его наставительное письмо, где он просит укреплять в себе стойкость, терпение. Ждет ответа, ждет обещания достойно держаться.

Поздно было давать обещание — некому. Но выдержку, стойкость мать в его память железно блюла. И Маше с малолетства втолковывала: не распускайся!

Она и не распускается. Собрала листки, запечатлевшие почерк отца, положила на место. А ну веселей! Дочка увлечена передачей, за окошком иллюминация, в квартире уют, белоснежная скатерть, цветы. Под снимком отца, вокруг толстого справочника разбросано множество первомайских открыток. Рассматривай, читай — не секрет.

«Дорогая Оксаночка!» «Милая Ксана!» «Уважаемая Оксана Тарасовна!»

Глянцевитые, яркие. Пусть довольно шаблонные, повторяются — пусть! Все едино — поднятие тонуса. В пожеланиях, конечно, повторы: долгих лет, здоровья, успехов в работе. И — скажите на милость! — личного счастья. Это в мамины годы! Хотя кто их, теперешних пожилых, разберет…

Памятуя о материнской страсти к порядку, Маша выравнивает кипу открыток и, прежде чем пристроить их у подножия «постамента», задумчиво тасует, словно карточную колоду. В мыслях сверлит: что же такое мать не захотела оставлять наверху? Отцово письмо и без того было в ящике. Да и какая в нем тайна, коли читано-перечитано! Неужто хитрила, прибирала чье-нибудь особое поздравление?

Особое?

Все-таки чье?

Коли скрывает, то нечестно читать. Разве что на подпись взглянуть. Маша роется в ящике и обнаруживает в его глубине, похоже, привет от Полунина — хирурга высшего класса. Говорят, врачи любят своих бывших больных, тех, кому они сохранили жизнь, добились выздоровления. Любят! Стало быть, и в поздравлении нет ничего удивительного. Но почему — говорят, все профессора по-своему чудаки, — почему он сунул свою праздничную открытку в мрачный служебный конверт? Еще бы не мрачный, когда от обратного адреса всякого бросит в дрожь. Мамин адрес (когда-то он был и Машиным адресом) выведен каким-то безликим старательным почерком. Дело не в мамином, не в московском, а в адресе отправителя. Понизу лиловеет штампованный, ясно отпечатанный текст, обведенный лиловой же рамкой — длинным прямоугольником:

Ордена Трудового Красного Знамени НИИ онкологии

им. проф. Н. Н. Петрова

188643, Ленинград, Песочная — 2.

Внутри конверта легко прощупывается почтовая карточка; она потоньше, чем все эти глянцевитые, зато поизящней — может, и рисунок высокого качества, хотя тоже, наверно, флаги, тюльпаны.

В один из наездов в Москву — Кире как раз стукнул годик — Маше попался точно такой же конверт; мать его быстро перехватила, убрала не распечатав. Ну его! Давно уж выброшено из головы.

Затем пояснила: ту больницу перебросили за город, в новое помещение из нескольких корпусов, нет никакого желания о ней вспоминать. «От Полунина?» — это Маша спросила. «От него», — отрезала мать.

Ничего не скажешь: внимателен фронтовой друг отца. Но мог бы сообразить, мог бы пользоваться другими конвертами, чтобы не пугать получателя, а тому не прятать невинное поздравление подальше от глаз, беречь своих близких от страшного «НИИ онкологии».

Ящик с треском задвинут. В доме, за окнами, на всей советской земле сегодня тон задают радостные эмоции.

4

Второго мая затеянный Оксаной Тарасовной пир начался до наступления сумерек. Тамадой единодушно избирают Бобровского, он же Бобер, он же механик по эскалаторам. Забойцам немного обидно, что их городку, занятому угледобычей, не приходится мечтать о метро — с того и поддевают добродушного тамаду: больно важные у вас эскалаторы. Дышать не дыши, бежать не беги; на ступеньку не сядь; поклажу, спаси бог, не поставь; теснись вправо, при этом поручней не касайся; терпи, если слева кто толкнет второпях и тебя же ни за что отругает. Бобер похохатывает:

— Правила да всякие «не смей», «не моги» придумывает начальство. Наше дело — без запретов попировать. Валите, братцы, себе на тарелки, чего желает душа. — И поднимает бокал: — За наших трех хозяюшек от мала и до велика!

В среде собравшихся труд подземелья превыше всего. По справедливости требовалось не обойти стороной и небесную высь. Кира мигом сообразила: раз уж самого молчаливого гостя усадили между ней и ее бабой Ксаной, занятой остальными гостями, следует самой завести подобающий разговор.

— Кладите себе салат, не стесняйтесь. И еще, пожалуйста, научите меня предсказывать на завтра погоду.

— Так вот сразу и научить?

— Сразу. Мы же послезавтра уедем.

Девочка смотрит вопрошающе-строго. Именно так умела глянуть на Станислава его другая соседка. Давние воспоминания отзываются болью в душе. Потому и медлит, молчит.

— Хотите, я первая? — Кира вскидывает ладошку. — У нас, например, растет иван-мокрый, такие меленькие цветочки. — Сдвигает пальцы, большой с указательным. — Меленькие, но сильно заметные. Красные. На них, понимаете, перед дождем выступают капельки. Для предсказания.

— Иван-мокрый? Спасибо за сведения.

— Теперь вы.

— Согласен. Жди ненастья, коли птицы летают низко, — повел рукой над столом. — Это они, понимаешь, гоняются за насекомыми, которых тоже тянет к земле. — Большие загрубелые пальцы попытались изобразить трепет крылышек мошкары. — К тому же соль сыреет в солонке, куры затевают купание в песке.

Кира внимательна и серьезна. Предвкушает почтительный интерес своих земляков к сведениям, полученным не где-нибудь, а в Москве у сильно ученого и сильно старого человека. Он синоптик. Он очень важно выговаривает слово штормяга. Забойск-Антрацит далек от морей-океанов, многие жители в жизни не видели кораблей, это Кирины родители познакомились на теплоходе, и то на речном. Кире нравится вторить своему собеседнику: «Солнце красно поутру, морякам не по нутру». Подумав, провозглашает:

— Морякам в телевизоре сегодня все по нутру: живо строятся в большущие кубики да так и маршируют под музыку.

— Гостя не положено заговаривать, следи, чтобы ел. — Оксана, не глядя на Станислава, кладет ему на тарелку кусок холодца, подвигает хрен в полосатом бочонке, предупреждает гостей, что он, хрен этот, хоть и розов от примеси тертой свеклы, хоть и безобиден по виду, а — попробуйте! — злой, шахтерского изготовления. Гость рывком поправляет очки в немодной оправе и смущенно бормочет:

— Самому следует поухаживать. — Однако же слова его остаются словами.

Седой Бобер со своей пышнотелой, до всего любопытной супругой пронаблюдали накануне в антракте в ЦДРИ этого странноватого типа. То поддакнет Оксане Тарасовне, то кинется в спор, то молча насупится. Довел бедную до того, что начала тушеваться. Это она, которая и при повышении в начальницы сумела обойтись без каких-либо штучек, сохранила простоту отношений со всеми людьми! Но он, видать, кого хочешь собьет с толку, запутает. Дичился, изображал, будто пялится по сторонам, однако стоило ей обратиться к кому-либо из гуляющих — кругом же свои! — сразу таращился на нее. Правда, почему не взглянуть? Пылаева, конечно, в годах, но держится, не сдается. Вчера нацепила золотистый кулон специально, чтобы переливался в свете богатых огней. И глазам ее блеска хватало. Ну и бабушки нынче пошли!

Если верить ветеранам метро — а с чего им не верить? — была она в юности жуть до чего хороша. Акульшин Семен Петрович, инженер службы движения, высказался на полном серьезе: нашей бы раскрасавице да сняться в кино, сыграть эдакую передовую колхозницу. Киношники, сказал, для подобных ролей выискивают, чтобы поскладней, посимпатичней на личность. Причем Акульшин мог и не видеть ту личность в полной красе. На работе, будь ты первой красавицей, изволь находиться при черной фуражке, форма полумужская к тому ж.

Сегодня Оксана Тарасовна в белом — ну прямо невеста! Правда, «жениха» предоставила внучке — не до него. А девчушка у них не промах, умеет втянуть в беседу. Ишь, ухажер, расстарался, навалил ей гору салата, какую и мужику не умять. Да злого хрена сунул ребенку.

Бабка есть бабка — ей никакого внимания. Смутен ход Оксаниных мыслей, корит себя, что вчера после ЦДРИ несколько занеслась. На людях держалась, а после, при расставании, излишне расслабилась. Не следовало так долго топтаться у входа в метро. Тянули, прощались не просто, а со значением. Что он, что она…

Оба поддались минуте, она не жалела, а он, как видно, казнится. Видно, тут же опомнился. Прийти пришел, но какой-то не тот.

Станислав действительно не тот. Известно, чем выше тебя взметнет, тем больнее грохнешься оземь. Ничего не попишешь, утро вечера мудренее. Утренняя почта, вразрез с ночными мечтаниями, заставила опомниться, отрезветь. Дочкино поздравление, как правило, запоздавшее, было длинным: не открытка, а страница из школьной тетрадки, исписанная с обеих сторон. Длинным и невеселым, хоть и начиналось со слов «С праздником, папа!». Совестно стало: после встречи возле «Спортивной» и отъезда своих обратно в Уфу он про этих своих не больно-то вспоминал. Оксана все заслонила, то и дело мерещилась. И молодая, и теперешняя — вовсе не постаревшая!

Вчера, приведенный на вечер в расшикарный ЦДРИ, он бессовестным образом ошалел. Ее присутствие, он готов был поклясться, озаряло и без того сияющий зал; к ней тянулись, овевали свежестью и весной понаставленные всюду растения; светильники все как один стремились хотя бы на миг отразиться в блестящем украшеньице на цепочке, обхватывающей стройную шею. Ту шею, которая помнилась ему истончившейся, хрупкой. Было с Оксаной такое. И в войну. И когда провожал ее в Ленинград.

Опять про Оксану! Будто не расстроен весточкой из Уфы.

В виде укора предстала Женина тонкая шейка, вот-вот готовая надломиться. Перед мысленным взором мелькнули угловатые локти, худые коленки, бледное личико Евгении, его единственной дочери, весь ее хватающий за душу вид.

Дочкина нескладная жизнь тягостней собственной несложившейся. В доме отдыха влюбилась в какого-то там Геннадия, уехала за ним от отца. Там, не подумав, выбрала себе специальность маляра-штукатура, а здоровья-то нет. Работать на стройке оказалось ей не под силу. Могла бы на заводе малярить, но там для нее слишком шумно, всегда ее, слабенькую, влекло к тишине. Занялась текущим ремонтом в каком-то институте — приятно, говорит, сразу видеть результаты работы. Многое обрисовала, когда гостила с Димкой в Москве на каникулах. Сама измотана, Димка вконец расхлябан. Станислав принимал их по наивысшему классу. Развлекал, как только мог, — цирк, театр, елка с подарками. Подбодрил, подкормил, но перемены в их судьбу не внес. Дочка не так чтобы очень уж сетовала, но и врать не смогла. Обрисовала свою ситуацию точно и незлобиво. Геннадия, оставившего ее без всякой подмоги со второклассником на руках, не кляла, не честила. Даже словно оправдывала: Гена всегда был взрослым дитем, кто приласкает, к тому и идет. Сыскалась одна охотница, взялась его по ресторанам таскать. Пригрела, но быстро переметнулась, пустила под откос — выбирайся, миленький, сам.

Свою исповедь Женя закончила так: «Мне жизнь трудна, а Геннадию не мила. Рассуди, кому из нас хуже?»

Будто вопрос в том — кому? Тревожно за Димку, стал неслухом без отца, — основная тема «поздравительного» письма. Пропускает школу, от домашних заданий отлынивает. Мать не ведает отдыха по выходным. Мало ей забот по хозяйству, корпит над уроками вместе с мальчишкой, лишь бы как-то выпутывался, тянул. А он вместо «спасибо» корит: «Ты что, вот папку я бы послушал». Евгения и здесь находит ему оправдание. У Димки не было детства; пока снимали комнату у людей, только и дергала: «Тихо!», «Уймись!». Теперь, когда получили жилье, удержу нет. Все перевертывает, носится как шальной.

Дети есть дети. Сейчас, при званом народе, рассудительная, вроде бы степенная девочка тоже вдруг по-шалому себя повела. Не посчитавшись ни с кем, опрокинула стул, нырнула под стол.

— Кира, ты что? — всполошилась Маша.

— Крышка тычется в ноги, а их тут полно. — Крышка оказалась некой выдающейся черепахой, захваченной по настоянию девочки в гости в Москву. Кира, пошарив среди туфель и полуботинок, высунула из-под скатерти раскрасневшееся лицо. Приподняла черепашку. Крепкий панцирь, беспомощная головка. — Баба Ксана, салата!

— Корми. — Оксана протянула на вилке бледно-зеленый сморщенный лист, усмехнулась. — Без Крышки она никуда.

— Не такая, чтобы своего ребенка бросать! — с достоинством молвила Кира и снова нырнула под стол.

Вернула Станислава к недавним тягостным думам.


К чаю подали крендель. Пышный, румяный, он вольготно расположился на блюде, обведенном двухцветной каймой.

Маша пустила в ход длинный зубчатый нож; крендель, расчлененный на ломти, заблагоухал с удвоенной силой. Предцехкома Валуева Таисия Константиновна, та, что, провожая Оксану на пенсию, выспрашивала «секрет вечной молодости», сейчас затребовала рецепт «фирменной сдобы Пылаевых». Поднеся к кончику носа свежий пухлый кусок, втянув в себя пряный дух, деловито осведомилась:

— Что за добавка?

«Фирменная сдоба» содержала специю кардамон, это ею веет от выборгских кренделей — так их звали в стародавние времена.

— Весь город небось пропитан кардамоновым духом? — вставила Таисия Константиновна.

— Ну нет… Он морем пропах.

— Смотрите, поэзия!

Оксана не подхватила. Слишком много прозы пришлось ей хлебнуть в том прекраснейшем из городов. Лучше вернуться к вошедшим в поэзию кренделям. Были они приметой старого Петербурга, как и Высшие женские курсы, где слушательниц звали бестужевками. С одной из таких смолоду образованных женщин (редкость при царском режиме) судьба свела Оксану лет двадцать назад. Где, по какой причине свела? Про то могут поведать запросы, присылаемые НИИ имени профессора Н. Н. Петрова. Одним словом, их судьбы скрестились. Ленинградку, еле выжившую в блокаду, навсегда охватило желание потчевать, кормить, угощать. Оксану, поскольку иногородняя, особенно пичкала доставляемыми из дому припасами. Заодно делилась рецептами. Аромат кардамона по сию пору воскрешает картину, живо обрисованную старушкой, любившей повспоминать о своей петербургской юности. Вот и сейчас перед мысленным взором Оксаны взблеснул огромный позолоченный крендель, поддерживаемый консолью на уровне вывески, высоко над плиточным тротуаром. Отодвинув тарелку, обернувшись к незанавешенному окну, к вечерней уличной тьме, заштрихованной многоцветными цепями огней, она воспроизвела хрипловатый голос старой бестужевки:

Вдали, над пылью переулочной,

Над скукой загородных дач,

Чуть золотится крендель булочной…

— Скука-то откуда? — сдвинула бровки жена тамады. Сам он не столько слушал, сколько отдавал должное притягательно душистым ломтям.

— Ладно тебе, — отмахнулась Валуева, потряхивая янтарными серьгами. — На то и стихи. — Отставила мизинец, продемонстрировав золотое колечко, снова тряхнула серьгами. — Лирики не понимаешь.

Станислав лирику понимал. Было время, недолгий счастливый период, когда они с Оксаной читали друг дружке вполголоса (маленькая Маша спала) страницы из книг, собранных Петром на студенческие гроши. Это Петр приохотил Оксану к чтению, это он водил ее на выставки, образовывал, дал возможность закончить вечерний техникум, мечтал, чтобы поступила в МИИТ. Сам набирался знаний, где только мог. Будучи зауряд-врачом, поражал своих соратников по госпиталю удивительной сметкой, схватывал на лету приемы, метод Полунина, тот сам восхищался: талант! Сулил, отмахиваясь от ненадежности фронтовой обстановки, немалое будущее: «Дайте ему дождаться победы — развернется, покажет себя».

Это он, Петр Пылаев, нынешним майским вечером вдумчиво глядит с фотографии на свою семью, на гостей. Приветствует ли он появление здесь Станислава?

5

Ублаженные, разомлевшие гости не торопились разойтись по домам. Кира получила приказ: марш, марш в постель! Легко ли сразу угомониться? Сквозь неплотно прикрытую дверь до взрослых доносилось притворное хныканье:

— Вам хорошо, а я тут одна.

Станислав нашарил под столом черепаху и отнес ее в спальню.

— Теперь не одна.

— Почитайте, мне, дядя Стась, я быстро усну. Попросите у папы книжку про Чиполлино.

— А вот и не дам! — Разгоряченный Михайло, не в фартуке, а щегольски принаряженный, встал на пороге, загородил собой весь проем. — Твой Чиполлино остался дома. Не пищать! Остался, и все. Целее будет. Такую книжицу из-под земли не достать. — Прищелкнул языком и ушел.

Станислав развел руками: не повезло баловнице! Виновато подумалось: вряд ли его Евгении хоть иногда удается обеспечить своего «неслуха» дефицитными книгами. Где там, в их суетне… Кира надулась:

— Папка вечно по-своему. Даже вам, дядя Стась, было бы интересно. Особенно насчет жадных графинь.

— Что за графини?

— Называются Вишни, а сами вроде цариц. Владеют воздухом и всеми осадками. — Слово осадки, усвоенное только что за столом, Кира произнесла как можно значительней. — Самые разнесчастные бедняки обязаны им платить за дожди или молнии, вообще за погоду. — Девочка села. По ее плечам, обтянутым ситцевой рубашонкой, рассыпались светлые прядки, освобожденные на ночь от лент. — Ну, посидите, пожалуйста.

Станислав помедлил, одолевая чувство неловкости. Добрую половину маленькой спальни занимала широкая, чисто застланная постель. Быстро отвел глаза от легкой ночной сорочки, свисающей с изголовья. На подушки лился мягкий розовый свет, бросаемый лампой под сборчатым абажуром. «Сохранила привычку читать перед сном», — отметил он про себя. Что за книга на тумбочке? «В стране непуганых птиц». Рассталась с пассажирскими потоками под землей, с напряженностью плотного графика, и вот куда повлекло…

Под верблюжьей шерсти одеялом, упрятанным в туго накрахмаленный пододеяльник, нежилась девочка. Этой выпало завидное детство. Не сравнишь с долей маленькой Маши, спавшей на сундуке в углу общей кухни, плита которой отапливалась по очереди то хозяевами бревенчатого дома с резными наличниками, то подселенными в это устойчивое к морозам строение эвакуированными. «Выковыренные» — так звали некоторые не слишком гостеприимные старожилы гонимых войной приезжих. В голову не придет убаюкивать ухоженную круглолицую Киру песней о «дружбе». При чем тут баюкать? Возраст не тот.

— Спи. Я пошел.

— Нет! Хоть что-нибудь почитайте, хоть чуть-чуть. — Девочка потянулась, заложила под затылок крепкие упитанные ладошки, по румяным губам скользнула хитренькая улыбка. — Хочется чего-нибудь про погоду.

Димка, внук, за все каникулы ни разу не обратился со столь подкупающей просьбой.

— Чуть-чуть? Это можно, коли есть подходящее.

На застекленной полке выстроились в порядке аккуратные томики. Диккенс. Твардовский. Ага, Тургенев! Сам преподнес Оксане собрание его сочинений при встрече Нового года. Какого? Сорок шестого. Лучше не вспоминать, как сунулся тогда с объяснениями. Где тут «Записки охотника»? Где «Бежин луг», включенный в программу для обучения синоптиков? Девочке, проявившей живой интерес к природным явлениям, полезно ознакомиться с классической картиной антициклона.

— Нравится пасти черепашку, послушай про мальчишек-табунщиков.

— Они кого там пасут?

— Сейчас разберемся.

Подвинул стул вплотную к кровати. С чего начать? Прямо с первой строки? «Был прекрасный июльский день…» Длинновато.

— Вы вслух!

— Погоди. «…Опять хлынули играющие лучи…»

— Играют? Во что?

— Не тарахти! — Положил ногу на ногу. — «Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь».

«Не изменяется», «не густеет», «сеется»… Девочке неинтересно. Комкает край простыни, притихла, будто деревце перед грозой. Сомкнула густые ресницы. Их изгиб, так же как росчерк бровей, достался Кире от той, которая продержала его, Станислава, столько лет на неодолимой дистанции.

В соседней комнате за дверьми звон посуды, говор и смех. В спаленке тишина. Монотонное чтение заставит Киру и вовсе забыться, уснуть.

— «…Облака исчезают… ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца… В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже «парит»… но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты — несомненный признак постоянной погоды…»

Уснула. Можно и восвояси. Бросил прощальный взгляд на подушки, розовеющие, как клубы облаков. Свет лампы, приглушенный сборчатым абажуром, изменил и оттенок прядки волос, накрывших детскую щеку. Дыхание ровно. Что вплелось в ее сны — далекие холодные звезды или играющие лучи? Совсем было собрался подняться, да в дверях возникла Оксана.

— Проводила гостей.

— Всех? Выходит, я самый нерасторопный.

— Куда вам спешить? Не зевайте, мой милый, достанетесь на съедение черепахе. — Глянув вниз, он отдернул ногу, в которую ткнулась, выбравшись из-под панциря, серая уродливая головка на морщинистой шее. Внимание Оксаны было уже отдано спящей. — Помните Машу на сундуке?

Ему да не помнить! В картине, вновь возникшей перед глазами, был и сундук, и большая плита, и Оксана, которую до боли хотелось досыта накормить. Теперешнюю — румяную, налитую — обтягивает красивое белое платье. На рукаве зарозовело пятно от хрена — след изобильного праздничного стола. Сейчас белое платье, а в ту голодную зиму на истощенной фигурке мешком повисшая фуфайка Петра.

— Вы где витаете, Стась?

— Навели на мысли о Маше. Ее по месту жительства, наверно, Марийкой зовут?

— Эта неугомонная Марийка со своим покладистым Михайлом испарились вслед за гостями. Наметили полгорода обежать.

— Предлагаю помощь в уборке. — Бесшумно отставив в сторону стул, последовал за Оксаной, двери спальни прикрыл.

— Разгрома особого нет: моя молодежь совестлива. Что можно, перекинули в кухню, оставили для моего удовольствия вазы. Цветы вам знакомы. — Одарила улыбкой. — Разве что здесь прибраться. — Взялась за угол столешницы. — Ну помогайте.

Сняли со стола камчатную, кое-где запачканную скатерть, вернули ему форму квадрата, накрыли пестрой, тоже квадратной тканью, отделанной по краям бахромой.


Однако хватит об одном и том же столе, проявим интерес к трем другим, сервированным не по-домашнему, расставленным, как говорится, «покоем». Переключимся, отступим немного назад — к предзакатному часу этого же майского вечера. Заглянем в скромное банкетное зальце ресторана «Арагви», выдержанное в темно-красных тонах.

6

Итак, все то же второе мая.

Близятся сумерки, тут и там вспыхивают огни. В темно-красном, не слишком вместительном помещении три стола накрыты на двадцать с лишним кувертов. Мягкие стулья чинно дожидаются посетителей. Минута, другая, и сюда набьется народ, одна не слишком молодая компания, надумавшая отметить пятидесятилетие своего школьного выпуска. Их альма-матер, школа-коммуна имени МОПРа, даже в те легендарные времена выделялась среди поросли школ двадцатых годов. Лицей? Интернат? В бывшей женской гимназии несколько комнат были заставлены железными койками — для сирот или тех, у кого в Москве не имелось родни. «Приходящие» и «живущие» составляли единую спаянную семью. Время после занятий проводили на равных, насыщенно, увлеченно: кружки, собрания, диспуты, ликбез на соседней фабрике, шефство над беспризорными. И все это с энтузиазмом, с личной инициативой, без какого-либо нажима со стороны.

«Семья» за истекшие десятилетия, с учетом многих событий, тем более лет, когда бушевала война, значительно поредела. Из двух параллельных классов еле слепили один. На призыв отметить дату, равную золотой, посыпались дружные отклики. Полстолетия назад, когда нынешним участникам слета — всем, кроме двоих, тогда еще достаточно юных преподавателей, — исполнилось по шестнадцать-семнадцать годков, торжество окончания состоялось в разгаре лета. Но нынешний юбилей решено было отпраздновать в первомайские дни. Приплюсованные к ним два выходных давали возможность иногородним примкнуть к москвичам.

Съехались, слетелись, примкнули.

Сбор был назначен у памятника Юрию Долгорукому.

— Все?

— Вроде бы все.

— Сомкните ряды, застыньте как статуи. Щелкаю. Снимки разошлю по адресам. Можете шевелиться. Пора пожаловать в ресторан.

Под ноги, приглушая неуместный здесь топот, стлалась толстая пружинящая дорожка. А вот возгласы, смех было трудней обуздать, тем более что школьное воспитание ни чинности, ни особой сдержанности не привило. Правда, собрались без опозданий. «Разве не чудеса? Смотрите-ка, пообкатались с годами», — подтрунивали оба теперь уже стареньких преподавателя, намекая на времена, когда аккуратность и дисциплина причислялись на полном серьезе к наследию проклятого прошлого.

Один из преподавателей, химик, подав знак соблюдать тишину — «Мы все-таки на людях, пока в коридоре!» — полушепотом поддел свою бывшую паству:

— Что особенного — опоздать на урок! Давать объяснения? Извиняться? Старорежимные штучки. Подумаешь, пройтись вразвалку мимо столов (какие там парты, мы вам не гимназистики!).

— Точно! — подхватил шутку солидный хозяйственник, в прошлом редактор школьной стенной газеты. — Самый шик хладнокровно прошествовать на свое место, когда занятия уже начались.

— Неплохо к тому же взмахнуть облезлым портфелем с вечно неисправной застежкой, — добавил бывший председатель оргкома — главного органа самоуправления.

— А что у нас тогда имелось исправного и не облезлого? — прошелестел женский надтреснутый голос и в замешательстве смолк.

Та, кого нелегко было опознать (лишь кто-то шепнул: «Неужто Корина?»), уставилась на входные двери, впустившие посетителя. Вошедшего рассматривали и остальные. Яшка Зубрила? Ну да, Полунин! Яша… Яков Арнольдович… Отчество стало известным уже в зрелые годы — мелькало в газетах. Единственный на всю школу аккуратист оказался единственным запоздавшим. И то на считанные минуты. Приход, точнее, приезд знаменитого ленинградца вызвал не только повышенный интерес, но и чувство неловкости. Особенно у былых острословов и мастеров стенгазетных карикатур. Но мог ли кто из его однокашников предположить, что в поднимаемой на смех дотошности, в упорном стремлении к точности, не свойственной остальным, именно в собранности Зубрилы намечался, угадывался будущий хирург наивысшего класса!

Яша… Сухонькая, как бы истаявшая с годами Корина — даже голос ее способен лишь шелестеть — укрылась за спины былых однокашников. Да и все они были несколько ошарашены, стараясь нащупать правильный тон в присутствии знаменитости. Не проявить излишнего любопытства, не выказать чрезмерной почтительности…

— Прошу к столам, — провозгласила Казиатко Елена, она же инициатор нынешнего вечернего сбора.

В апреле к ней на квартиру стекались почтовые переводы — с каждого по десятке — установленный финансовый вклад. В недавнем прошлом лектор, доцент, сейчас уже пенсионерка, она уверенно, по-хозяйски распахнула тяжелые двери, направилась к центру «покоя».

— Приступим? — председательским тоном произнесла Казиатко и выждала, пока все рассядутся по местам. На фоне темно-красной стены мягко светились ее уложенные короной ровно поседевшие косы, чернел, чуть поблескивая, парадный костюм, вполне заменяющий вечернее платье. Елена Казиатко — и модница! В памяти однокашников она запечатлелась стриженной под мальчишку, той отчаянной Ленкой, которую в стенгазете изображали либо в косоворотке, либо в гимнастерке с портупеей через плечо. Подвешенная сбоку планшетка работала под «товарища маузера». Карикатуры сопровождало, скажем, такое: «То ли парень, то ли деваха. То ли штаны, то ли рубаха». Нормальное по тем понятиям остроумие.

Сейчас эта «деваха», увенчанная серебристыми косами, вскинула руку.

— Ребята! — обращение прозвучало естественно. — Ребята, тихо. Есть предложение: все друг с другом на «ты». Нет возражений?

Единогласное: конечно, на «ты»! Однако кто эти «ты»? Часть москвичей хоть изредка да встречалась, но поди распознай личность, с которой не сталкивался десятилетия. Проделай рывок из старости обратно в отрочество. Некто сильно сутулый, с розовым благообразным лицом, точно оправдываясь, сказал:

— Что, если начать с переклички?

— Даешь! — словцо из лексикона школьных времен.

— Даешь фамилию плюс кто есть кто! — «Кто есть кто» принадлежало нынешним дням.

Полунин мог не заявлять о себе, о своей причастности к онкологии. Зато жилистый бритоголовый мужчина, придвинувший было к себе буженину, с готовностью пробасил:

— Я такой-то. Директор крупного завода.

Рапорт за рапортом:

— Я такая-то. Пожизненный библиотекарь.

— Такой-то. Работал в КБ, с год как вышел на пенсию.

— Я Дина Кричман. Не опознали? — комический вздох. — Слишком рано меня в бабушки упекли.

Тембр голоса оказался долговечнее внешности. Не успевали сообщить данные о себе, узнавались на слух. Раздобревшая или, напротив, подсушенная временем физиономия тут же начинала обретать давнишние черты. Подобное, надо думать, испытывает пассажир корабля, вооруженный цейсовским безотказным биноклем, вглядываясь в приближающиеся очертания берега, покинутого годы назад.

За столами становилось все шумней и шумней. Вскакивали, менялись местами. От столов, уставленных блюдами, доносились влекущие запахи отнюдь не повседневной еды. Но соблазн от них вытесняло стремление пообщаться. Как ты? А ты? Ну докладывай… Старость не красит, однако «мальчики», к удивлению их одноклассниц, пожалуй, даже «получшели». В годы совместной учебы девочки были ярче, раньше сформировались, с полным правом поглядывали на юнцов свысока. А сейчас? На смену былой угловатости пришла мужская уверенность, основательность, а то и армейская выправка. Куда ни глянь — ветераны. Большинство к тому же при деле. Наряду со знаменитым ленинградским врачом находятся весьма заслуженный тренер, начцеха, доктор наук…

Поднялись, провозгласили тост в память тех, кому ни на каких сборищах уже не бывать.

Пока осушали бокалы, поскрипывая темно-красными стульями по ворсу ковра того же оттенка, у многих мелькнуло: «А ведь тогда мы не знали напитков крепче кваса или ситро». Действительно ведь не знали. Спиртное, зачисленное в «наследие», возрожденное нэпом, отвергалось с подростковым пылом. Пожалуй, не случайно устроители слета заказали лишь сухие легкие вина, в придачу к ним сок да боржом.

Тот из двоих преподавателей, который прославился как германист и давно пребывает в профессорском звании, кто румян, вальяжен и вряд ли отказывает себе в коньячке, изучив скромные этикетки бутылок, сообразил одобрительно хмыкнуть:

— Гут, гут!

Второй учитель, сухопарый, с ироничной усмешкой на тонких губах, понимающе подмигнул. Определенно припомнился припев к дореволюционной студенческой песне, переделанный ребятней на пуританский лад. У студентов: «Вино, вино, вино, вино — оно на радость нам дано». В школе-коммуне пели иначе: «Оно теперь запрещено».

Строгими, аскетичными были нравы тех лет…

«Школьники» обменивались улыбками, силясь сыскать в облике двоих «стариканов» давние черты своих давних наставников. Особенно удивлял германист. Его чуть багровое лоснящееся лицо никак не вязалось с оставшимися в памяти бледностью и впалыми щеками. Бесследно исчезли шелковистые белокурые пряди. Сравнивать ту потрепанную одежду с теперешней просто смешно. И все же у многих в воображении всплыл заношенный куцый костюмчик — это при том, что нынешний Отто Гансович на верху щегольства: первосортная костюмная ткань, первоклассное ателье. Пиджак умело скрывает округлость нажитого брюшка. Голос сдобрен бархатистыми нотками.

— Гут, гут, ребята! — с легкостью подхватил принятое здесь обращение. — Рад отметить, что все вы, наши питомцы, нашли свое место в жизни. — Закончил раскатисто: — Отлично. Зеер гут. — Не скрыл удовольствия, услышав многоголосое:

— Бестен данк нашим уважаемым воспитателям!

К старику, источавшему благодушие, порывисто протянулось несколько рук: бестен данк! бестен данк! Окончательно умилившись, он — а было сие вовсе не предусмотрено — внял просьбе бывших учеников, расщедрился на публичную исповедь. Вытер рот салфеткой чистейшего льна и начал живописать картину собственной битвы за жизнь. Слушатели притихли. Знали: их Отто Гансович хлебнул предостаточно лиха в разруху и голодовку. В дальнейшем тоже выпали немалые испытания, но это к исповеди, к его начальным шагам, отношения не имело. Имело к анкете.

Знали, что «немец» в начале двадцатых годов из уездного городка добирался «зайцем» до столицы, где у него не было ни единой близкой, даже просто знакомой, души. Чего только не перенес! Духовный голод утолял изучением афиш и плакатов, а вот физический (волчий) лишь при редких удачах. Околачивался возле вокзалов: «Позвольте, я поднесу». На ночь выкраивал уголок в зале ожидания, где подремывал измученный люд. Если позволяла погода, устраивался на бульварной скамье.

Развивая повествование, некогда изголодавшийся безработный с довольным смешком поглощал севрюжину, истекавшую жиром, даже пальцы позволил себе облизнуть для пущей наглядности. Хитро поглядывал, втягивая других едоков в затеянную полуигру.

Представьте себе осенний неприветливый сквер. На лавочке под оголенными ветками притулился иззябший пооборвавшийся провинциал. Пора было вмешаться судьбе. Она и подстроила встречу с Матвеем Михайловичем, толкнув того на дорожку, усыпанную желтой листвой. Да, судьба! По лиственному ковру шествовал школьный директор, чью память, открывая сегодняшний слет, почтили первым тостом.

Матвей Михайлович заприметил нахохлившегося юнца, подсел к нему на скамью: «С чего такое уныние? Выкладывайте как есть». Один выкладывал, другой внимал и вникал. «Надо бы забрать вас, юноша, к себе в коллектив, но… что вы умеете?» Требовался мгновенный ответ, ведь отзывчивый слушатель мог исчезнуть так же внезапно, как появился. «Что я умею? — Отрапортовал не сморгнув: — Преподавать немецкий язык. Разрешите представиться: Отто Гансович Куммер». Прозвучало достаточно убедительно, уточнений удалось избежать. Они заключались бы в том, что некий прапра, носивший фамилию Куммер, был гувернером, выходцем из Германии, но род его давно обрусел. Отто, во всяком случае, не перепало знание языка, разве что некое количество фраз да еле уловимый семейный акцент. Лишь полная безысходность могла натолкнуть на мысль о возможности преподавания. К счастью, сердобольный директор имел в своем багаже немногим более, чем расхожее васисдас. Оживившись, директор воскликнул: «Немецкий? Беру!»

— Он взял, а я в отчаянье взялся, — развел руками ныне прославленный германист.

Его бывшая паства развеселилась:

— То-то мы так здорово овладели немецким!

Реплика была не совсем справедливой в отношении «немца», проявившего чудеса трудолюбия, которого, кстати сказать, не хватало ученикам. Дух времени не вдохновлял на овладение «буржуйскими языками», — «мы вам не гимназистики!».

— А дальше, Отто Гансович, дальше?

— Дальше я, винясь и робея, вслед за Матвеем Михайловичем трусцой добрался до школы и прямо в столовую. — Рассказчик изысканным жестом поддел на вилку ломтик густо-розовой ветчины. Нюхнул воздух, смакуя, однако, не дух ветчины, а запахи прошлого. — По сей час чую, до чего же призывно в нашей с вами столовой витали ароматы пшенного супа и форшмака.

— Селедочный форшмак! — подхватила, просветлев, Казиатко. — С противня корочки соскребать — завидная награда дежурным. Помните, ребята?

Поднялся веселый галдеж. Казиатко еле утихомирила памятливых «ребят»:

— Тише вы! Продолжайте, Отто Гансович, слушаем.

— Дальше несказанно обрадовался предоставленной мне комнатенке и выговорил на устройство три дня. «Устроиться» означало подготовить первый урок.

Пусть азы, но урок!

Профессор Куммер, прищурясь, разглядывал блики на стенке бокала, затем пригубил из него и с чувством провозгласил:

— За несдающихся!

Двое с разных столов, до сих пор упрямо отводившие друг от друга глаза, тут же переглянулись. Этими двумя, в чью юность решительно вторглось понятие несдающийся, были тихая, словно чем-то пришибленная Корина и Яков Полунин — знаменитый хирург. На миг, как мгновенная вспышка магния, предстал перед ним ее нежный девичий облик, но тут же исчез. Остался «высохший стебелек» — так он позволил себе мысленно ее обозначить. Пронзило нечто вроде раскаянья. Не он ли дал первый толчок к утрате ею милой восторженности, к потере веры в себя, и не только в себя? Кто, как не он, протянул ей без объяснений категорично составленную, сложенную фантиком записку, вернее, письмо, которое подытожил словами: «Прости, но я несдающийся»? Корина до сих пор не берется его судить: время было такое. «Революционный максимализм» — впоследствии подыскали такое определение. Максимализм! Сильная всепоглощающая любовь воспринималась как нечто ненашенское, совсем неуместное. Каждый твой шаг должен быть подчинен долгу, нужному делу. Что главнее — личное или общественное? К чему должны быть устремлены все твои помыслы и поступки? К делу, а не к фантазиям. Сдаться увлечению, чувству — недостойный по нашему времени шаг.

Про то говорилось на диспутах, на собраниях. Такую установку никто не оспаривал.

А чувство было. Оно, ни с чем не считаясь, расцветало, росло. Автор того письма-разрыва не пытался лгать, отрицать. Что было, то было.

Перед Кориной промелькнула картина ее недолгого счастья, разрушенного одной лишь страничкой, безотрадным словом прости. Сейчас, взволновавшись — через полвека! — она пыталась восстановить в памяти, что же шло за итоговым «я несдающийся», как он тогда подписался: Яша? Полунин? А может быть, иронично — Зубрила?

7

Никто из присутствующих не заметил минутных теней, легших на два обращенных друг к другу лица. Общее внимание было отдано Куммеру. Сыпалось вперебивку:

— Что вас, Отто Гансович, вызволило?

— Как вышли из положения?

Бархатистый голос раздумчиво протянул:

— Как совершил невозможное? — И быстро: — А вот и совершил.

Значит, так… Отыскал книжный государственный магазин — не к нэпману же обращаться с просьбой столь щепетильной. Пошептался с продавщицей в красной косынке, выложил все свои бедствия. Признался в полном безденежье и, став, вероятно, краснее ее косынки, пробормотал: «Битте, геноссе, спасайте, одолжите мне одну книжицу. Под честное слово. До первого жалованья». Слово «зарплата» еще не вошло в обиход. А слово «геноссе» вошло! Девушка отыскала на полках не только учебник для начинающих, но и карманный словарь. «Данке, геноссе, данке!». Да нет, не «данке» — большое спасибо.

Трое обусловленных суток «немец» не давал себе спуску, трудился без передышки. Как, впрочем, весь первый семестр. Взятые книги вернул. Точнее, оплатил их из первой получки. Свой педагогический эксперимент обрушил на вторую ступень. Те, кто сейчас обменивался репликами в темно-красном зальце «Арагви», были в том учебном году, определившем судьбу Отто Гансовича, всего лишь первоступенцами. Когда доросли до второй ступени, он вел уроки во всеоружии.

Насчет всеоружия вставил Яков Арнольдович, добавив уверенно:

— Не так уж мы плохо овладели немецким. Лично я в этом убедился в войну.

Зеер гут! Наш товарищ, прославленный наш одноклассник, внес, разумеется, с полной отдачей свой вклад в дело победы. Гут, гут!

Две официантки в белых наколках подали цыплят табака. Многие не сразу принялись за еду, уступив желанию понаблюдать, до чего мастерски орудуют вилкой с ножом руки, привыкшие к скальпелю и пинцету. Кто бы знал, с какой болезненной нежностью Корина припомнила эти руки — не совсем эти, те были худыми, мальчишечьими, — их бережные стеснительные прикосновения.

Разговор вертелся вокруг времен ученичества. Во фразах вперемешку с «ди фройде» и «люстиг» проскальзывали изо, музо и физо. Последние три слова бывалая официантка приняла за французские, но были они лишь данью укоренившейся моде на сокращения и у ныне собравшихся вызывали ассоциации с акварелью, обшарпанным пианино да еще с широченными шароварами, стыдливо скрывавшими девчачьи коленки.

Германист прервал перекрестную болтовню. Покончив с цыпленком, прихлебнув из бокала, он провозгласил хорошо поставленным голосом:

— Неодолимых трудностей нет. Главное — мобилизовать нужные качества.

— Какие? Ну назовите…

— Перечислю их по-немецки. Заодно проверю ваше знание языка. — Перечислил. Его выученики внимали без полной уверенности, один Полунин перевел без запинки:

— Готовность к риску. Целенаправленность. Сила воли. — Согласно присовокупил: — Правильно. Рихтиг.


«Целенаправленность». «Сила воли».

Уважительно выговаривая эти слова, вдумываясь в понятия, двигавшие им чуть не с младенческих лет, Яков Арнольдович снова столкнулся с испытующим взором Корины. За прожитый век — такова уж доля хирурга — ему сверх меры пришлось навидаться измученных лиц. Привычка здесь не спасает — всякий раз боль. Выражение Корининых глаз по-особому кольнуло его. Казалось бы, все в ней давно чужое. Черты лица хотя и остались точеными, но разве сопоставишь юный притягательный образ с… высохшим стебельком! С какой укоризной глянуло из дальней дали то нелегко ему давшееся письмо! Легко — нелегко, однако же без колебания поднял на щит выработанное в себе свойство поступать решительно, радикально.

Жестокую он ей рану нанес.

Жила-была девочка… Жили эти вот «ребятишки»; в школьные годы они с воодушевлением, равным тому, с каким сейчас предаются общению, приписывали девочке чуждые настроения и ненашенский вид. Разумеется, и его, Зубрилу, не оставляли в покое. Обоих для всеобщей острастки хлестко проработали на ячейке. За вызывающее отношение к товарищам, за то, что вечно держатся парочкой, парят над реальностью, отрываясь от общественных дел. В чем, если прикинуть сейчас, выражалась их несознательность?

В том, что именно парочкой, запруженным улицам напоказ, несли на демонстрации чучело Чемберлена в высоком цилиндре, прижимая каждый к себе по его тряпичной ноге?

В том, что, словно две птахи, облюбовавшие жердочку, любили усесться вдвоем на скупо прогреваемый радиатор под окном лестничной клетки между первым и вторым этажом? И скрытничали, шептались, нарушая обычаи коллектива.

В том, наконец, что норовили пристроиться рядышком на собраниях, диспутах, вечерах? Вот и весь грех. Скромнее скромного, если судить по меркам нынешней молодежи, — разве что невзначай один заденет другого локтем или плечом. Смешно росли те девчонки. Единственно допустимой косметикой было внеочередное мытье головы. Надвигается общешкольное сборище — неизменно «наводится красота». И действительно пробирало до дрожи от пахнущих мылом пушистых чистых волос, коснувшихся вдруг твоей горячей щеки.

Когда они парочкой в сумерках — фонарей почти не водилось, — почти в потемках скитались по переулкам (негласные правила запрещали ходить под ручку), неудержимо тянуло тронуть мягкие пряди, ниспадающие на девичьи плечи. Волосы Корины почему-то загибались концами не наружу, а внутрь. И теперь еще видишь, как темная густая завеса обволакивает нежную шею. Нет, нет! Той гибкой с голубыми прожилками шеи он никогда не касался, не позволил себе. Принципов не нарушил, установленной грани не перешел.

«Ненашенским» было и то, что просто бродили, обсуждая совместные планы, предаваясь мечтам. Постепенно в уме все упорней всплывало слово фантазия.

Он — фантазер?! Заставил себя опомниться, отрезветь, призвал на помощь волю, целенаправленность. Отваги на прямой разговор недостало. Прибегнул к письму. Из боязни перерешить не стал добывать конверт, а быстро сложил фантиком исписанную бумагу, быстро ее вручил. На лестнице возле «их» радиатора.

Корина, конечно, прочла, но отреагировала молчанием. Ни звука ни ему, ни другим. Теперь-то он знает: такое называется шоком. Полученного потрясения все же скрыть не смогла (а кто бы сумел?). Плакать не плакала: в школе имени МОПРа были презираемы слезы. Зато на глазах стала чахнуть, порождая всяческие догадки. Вызвала сочувствие самых принципиальных, тех, кто до этого ее осуждал. Всем миром поддевали его, клеймили кличкой Зубрила. Будто «зубриле» было легко, будто можно так запросто убить в себе первое чувство.

Разве его не терзали негласные страдания Корины? Чуть было не пошел на попятный. Но нет! Зато она, бедная, до того захирела, что школьный врач, впоследствии получивший заслуженного, забрал ее в лазарет, в шестикоечный добавочек к интернату. Диагноз: истощение нервной системы, резкое малокровие. Коринины болельщики-второступенцы малокровие переиначили в меланхолию. По выписке из лазарета ее включили, постановлением комячейки, в школьный ансамбль — для поднятия настроения, а стало быть, гемоглобина — по подсказке врача.

8

На столах, освобожденных от тарелок с останками цыплят табака, бесшумно расставляли десерт. Пломбир, украшенный изысканными маленькими бисквитами, в ожидании, пока за него возьмутся, начал подтаивать, однако большинство этим фактом пренебрегло. Даже те, кого в свое время поддразнивали сластенами.

Смешные скромные лакомки их несытого детства… Подзаправившись после уроков школьным обедом (все тот же пшенный суп, картошка или форшмак), они втихомолку подсчитывали наличную мелочь и группками устремлялись в соседнюю булочную. Незабываемое блаженство — свежий ситный с изюмом! Только и на него не всегда наберешь. Тогда к моссельпромщице, что выжидательно стоит на углу. Фасонный картуз с надписью на околыше, приманчивый, полный товара лоток. «Пожалуйста, каждому по барбариске!». Старались подольше держать за щекой душистый кисло-сладкий восхитительный леденец.

Сейчас расплывающиеся шарики пломбира (шоколадный, сливочный, крем-брюле) почти не удостаивались внимания. Кто-то запел, и все подхватили:

— Мы — синеблузники, мы — профсоюзники,

Но мы совсем не драмкружок.

От мира старого до мира нового

Огромный сделали прыжок.

Взялись выбивать ногами маршевый ритм. Полунин не шевельнулся. Совсем было забытый куплет вызвал в его подсознании дощатую сцену школьного зала и смотрящие оттуда глаза, синевой затмевающие цвет сатиновых блуз. Ничьи глаза так не умели лучиться. Ничьи за прожитую жизнь столь разительно не поблекли.

Не из-за него ли, Полунина, Корина сдала заметней других? Не по причине ли полученной в юности травмы? Выдумка, чушь! Отбросить нелепые мысли. Немедля опомниться. Все.

К концу второго семестра школьные синеблузники выступили с новой программой, как бы желая подтвердить его, Зубрилину, правоту, одобрить разумность принятого решения. Промаха в его действиях не имелось, как не должно быть промашки в работе хирурга. Страна в те годы испытывала голод в специалистах. В новых, новой формации. Дух времени заставлял отметать любые помехи. Непростительным легкомыслием в тех условиях было бы, не сформировавшись, не ступив на избранный путь, связать себя каким-либо обязательством. Однако он оказался невольно как бы и связанным. Ситуация сложилась далеко не пустячная.

Первая мальчишеская любовь…

Даже сегодня, когда от прелестной Корины осталась лишь тень; даже сейчас у него, имеющего благополучный, хорошо отлаженный тыл — детей он любит, вполне доволен женой, — да, да, сейчас — чего там себя обманывать! — что-то вершится в сердце, в этом излишне чувствительном мускуле.

Даже через полвека!

Сердце сердцем, но есть еще разум, есть сознание правильности содеянного. В преддверии окончания девятилетки он почитал своей непременной обязанностью сокрушать на корню любые эмоции, двигаться к намеченной цели, чего бы это ни стоило. Стать нужным стране. Не случайно в репертуаре ансамбля возник диктуемый обстановкой, до сих пор запомнившийся рефрен:

Мы будем вперегонку

Готовиться на конкурс

в вуз, вуз, вуз.

Не будем спать ночами,

Но выдержим экзамен

в вуз, вуз, вуз.

Что переживала Корина, выводя в общем хоре тот припев, явную перекличку с письмом, загнавшим ее в лазарет? Каково было ее душевное состояние, когда она, маршируя под фортепиано — аккомпанировала преподавательница музо — в лад с другими, четко размахивала руками, одобряя тем самым его, Зубрилину, непреклонность?


Темно-красного колера ресторанное помещение все чаще оглашалось оживленными репликами, скрипом отодвигаемых стульев. Полунин сказал себе: хватит! Тоже… измыслил историю о загубленном девичьем веке. Вздумал казниться. Теперь пойдут угрызения совести. Поздновато. Утешайся хоть тем, сколько спасенных жизней у тебя на счету. Неизвестно, как бы все повернулось, не поступи он в юности, как хирург.

Как хирург? Как медик, выполняющий завет Гиппократа «Прежде всего не вреди»? Он искоса посмотрел на «высохший стебелек». Врач обязан нести человеку спасение, не давать его глазам потускнеть. Врачевание однозначно понятию «доброта». На помощь себе Полунин призвал въевшиеся в память строки из книги, вышедшей в издательстве «Мир»: «Род человеческий не так уж плох, если он произвел на свет борцов против рака. Я восхищаюсь ими и нахожу, что они творят чудеса. Я горжусь своей принадлежностью к одному с ними человеческому роду».

Любому его коллеге это высказывание понятно. Но чрезвычайно важно, абсолютно необходимо, чтоб и широкие массы поверили в возможность «чудес», чтоб люди избавились от страха перед этим недобрым — недоброкачественным заболеванием. Рак — болезнь злая, тем более нужно довести до сознания каждого — здорового и больного — данные о все возрастающих возможностях излечения.

А как бы возросли эти возможности, насколько успешней шла борьба с «болезнью века», если бы все правительства — именно все! — дали зарок: средства, забираемые повсеместным вооружением, передать в руки онкологов…

Раздумье не мешало Полунину ощущать пристальное внимание Корины к себе. Не отрывает взгляда, определенно порывается подойти. Ох, не любитель он выяснять отношения… Опустил глаза, взял чайную ложку, ткнул ею в кашицу из пломбира, но до рта не донес. Быстро поднялся и, провожаемый любопытными взорами, направился к упорно притягивающему столу.

— Тебе в какую сторону?

— Мне? — прошелестела Корина и просветлела лицом, словно выполнилось задуманное ею желание. — Мне все равно. — Выразила готовность идти в любом направлении.

— Я, понимаешь ли, связан «Стрелой». — Посмотрел на видавшие виды часы, полученные к концу войны от командования и с тех пор покидающие его запястье не только на ночь или при купанье, но всякий раз, как шел «мыться», готовя руки к очередной операции. — Впрочем, можно особенно не торопиться, — добавил, опускаясь на кем-то пододвинутый стул. — В гостинице я быстро управлюсь.

— В какой гостинице?

— Тут по соседству. «Москва».

— И мне туда же. То есть тоже к проспекту Маркса. Мне к метро, в Лужники.

— Отлично. Собирайся. Пошли.

Оба встали, не различая ни слова в гуле, заполнившем кабинет. На всех трех столах шел обмен телефонами и адресами. Бывший староста группы, он же нынешний директор крупного завода, протянул блокнот своему визави, опрокинув при этом полупустую бутылку. Голос Казиатко перекрыл все шумы:

— Ребята, не теряйте друг друга! Вторые пол века нам вряд ли отвалят.

Невзирая на интервал в полстолетия, детали минувшего настойчиво выплывали из забытья. «Ребята» попритихли, не препятствуя парочке выйти из «Арагви» вдвоем. Улица Горького приветствовала этих двоих праздничными огнями, колыханьем красных полотнищ. Сплошняком текли, заполняя и тротуары и мостовую, разодетые толпы. Толпа — это живой организм. Здесь и коляски с детьми, и группки танцующей молодежи, прихватившей портативные магнитофоны. Радиорупоры не скупятся на песни. За недавно родившейся льется та, что гремела в двадцатые годы, когда радио было еще в новинку. Полунину на какую-то долю секунды привиделись шеренги самозабвенно горланящих демонстрантов. Над ними, споря с алыми стягами, колыхалось чучело Чемберлена в черном цилиндре.

Внимание переключилось на яркие, окаймляющие тротуары скамейки — парад влюбленных! Парочки, парочки… На каждой скамье — они широки и без спинок — сидит молодежь в два ряда, один ряд в затылок другому. По двое, по двое… Иные в обнимку, иные украдкой целуются — такие уж пошли времена.

Самое время возникнуть трудному объяснению. Нет, нет, подбросить ей нейтральную тему:

— Напомню тебе, Корина, о твоей способности вносить оживление в каждый урок.

— Так уж и в каждый?

— Возьмем-ка обществоведение. Разбираем на занятиях приставку «анти». Сыплются примеры: антиобщественник, антирелигиозный, антисемит. Главные умники…

— В числе их Полунин?

— Не обязательно. Умники подкидывают Анти-Дюринга, антитезу. Самая милая из учениц (к чему это — «милая»!) обращается к преподавателю за разъяснением, из каких частиц составлена «антилопа». Огорошила человека.

— Я и сейчас не прочь узнать, откуда там «анти». Может быть, некто, ставший членкором, поможет мне разобраться? — На лице, вообще-то утратившем прежнюю притягательность, проступила улыбка, своей прелестью схожая с той, против которой в юности было немыслимо устоять. Превозмогая охватившее его замешательство, Полунин вернулся к спасительной теме:

— Запечатлелось, как проходили «Капитанскую дочку»?

Пришлось задержаться у Центрального телеграфа. Пробивающие себе дорогу гогочущие верзилы притиснули Корину вплотную к Полунину, тот взял ее под руку.

— «Капитанскую дочку» и теперешние проходят.

— Не проходят, а прорабатывают. Уж, конечно, без хохота…

— А мы хохотали?

— Ого! Даже мальчишки от смеха утирали глаза. Одна из наших красавиц, как всегда, сказанула… — Мало что вырвалось «милая», теперь уж «красавица». — На вопрос Семена Денисовича, почему Петруша Гринев, не успев появиться на свет, оказался в чине сержанта, ты, именно ты — кто же еще! — непререкаемо изрекла: «В старину был обычай присваивать при рождении дворянским сынкам звание брандмайоров».

— Так и сказала?

— Класс был в восторге: откуда взялось это бранд? Эти пожарные шланги? Не с того ли, что те младенцы, при всем своем высоком происхождении, усердно орошали пеленки?

Улыбка не осветила грустное худенькое лицо. Яков Арнольдович, обладая необходимейшим в его профессии навыком поднимать настроение, счел нужным как-то развеселить свою спутницу. Поймал за нитку бесхозный, упущенный кем-то воздушный шар, привязал его к пуговице Корининого жакета и вовремя себя осадил, не дал сорваться с языка «крутится-вертится шар голубой». Излишняя лирика. «Стебелек» и без того готовится перевести разговор на свое… Постараемся избежать!

— До сих пор не забыть тот забавный случай… Наркомпрос расщедрился и пополнил наш живой уголок семейством тритонов.

— Кто побессовестней, тот воспользовался моим свойством все принимать за чистую монету. Разыграли, уверили, будто это лилипутские крокодилы.

— Мы не со зла, ты пленяла своей доверчивостью… — Сказал и осекся. Корина высвободила руку, отстранилась, насколько позволил теснившийся рядом народ. Смягчая резкость внезапного жеста, указала на телеграф, на огромный глобус над входом:

— Колосья словно бы колышутся, осеняя его.

— Игра света, — подхватил ее спутник. — Кстати, здесь световое табло. Сверим часы.

— Ну как, есть время в запасе?

— Времени целый вагон.

В воображении Полунина проступили очертания «Красной стрелы», чистенькие купе, нижняя полка, на которой он растянется после полуночи. Поежился, словно бы ощутив холодок чуть волглых простынь с железнодорожными клеймами. А может быть, сжался от тона, коим был задан вопрос? Была в том тоне не свойственная Корине решимость. Объяснение приближалось. Ну что ж, он давно не юнец, мужества ему не занимать. Что-то дернуло склониться к уху Корины и выдать речитативом:

— При затруднении оставь сомнения,

Ведь нас растили для борьбы.

Коммуны дети готовы встретить

Любой удар любой судьбы.

— Любой удар? — медленно проговорила Корина.

Они уже подходили к подземному переходу. Перед глазами высилось здание Исторического музея, две людские реки обтекали его. И музыка, музыка…

Корина стряхнула задумчивость и подала голос:

— Идем. Надо поговорить…

9

Спустились в длинный, облицованный плитками переход. Было в нем гулко, толчея и подавно не давала вымолвить ни слова. Но стоило выбраться на тротуар, Корина вся подобралась и не сказала, а приказала:

— Посмотри мне в глаза. Ответь честно. — Полунин приготовился оправдываться в минувшем, но услышал никак не предвиденное. — Это правда, что при раке не исключен благополучный исход?

Испытал минутное облегчение, мгновенно сменившееся тревогой.

— Чем тебя напугали врачи?

— Не обо мне речь.

— О ком же? О муже?

— Не выходила я замуж! — Полунину почудились в ее сдавленном голосе нотки укора. — Я в войну усыновила ребенка. И вот у него…

— У ребенка?

— Ему уже пятый десяток. Так вот у него, у Левушки…

— Что они определили? Точней.

— То ли толком не знают, то ли нарочно темнят. Говорили лично со мной… — Снова запнулась. Напористая толпа чуть было не оттерла ее от Полунина, он с силой сжал ее локоть.

— Определенней. Что тебе объявили?

— Всякое. Места не нахожу. Сегодня увидала тебя и подумала: а что если попрошу консультации? Ведь не откажет? И вдруг ты сам подошел.

— Господи, конечно, проконсультирую. Правда, для скальпеля уже стар.

— Не оперируешь?

— Всему свой срок. По части диагностики значусь на переднем крае. Одним словом, выкладывай.

…В гостиничном холле не сразу обнаружили свободное кресло. Устало опустившись в него, Корина перебирала в уме подробности незавершенного разговора. Ее авторитетнейший консультант тем временем сдавал дежурной ключ с увесистой биркой. Сейчас они с Кориной отправятся вдвоем до вокзала, для нее это не особенный крюк, поскольку Комсомольская площадь связана по прямой с Лужниками. Никак не склонный к рассеянности, Полунин, этот образчик точности, четкости в любых мелочах, вынужден был по сдаче ключа воротиться к коридорной, узнать:

— Не вы дежурили утром? Я с великого спеху попросил узнать для меня по ноль девять…

— Телефон Пылаевой? Вот! — протянула квадратик плотной бумаги, любезно указала на стул. — Можно отсюда, — пододвинула новехонький аппарат жемчужно-серого цвета. Набирая номер, Яков Арнольдович свою забывчивость отнес за счет последнего напряженного часа.

— Алло! Можно Оксану Тарасовну? — в трубку ворвались праздничный говор и смех. Хозяйку поздравил не только с майскими днями, но еще выразительней с добрым здоровьем. Узнав, что за столом Станислав (выходит, сбылось?), попросил поприветствовать и его. — Спасибо! С удовольствием бы заглянул, да спешу на вокзал. — Кивнул дежурной, спустился на лифте в холл.

— Едем, готов! — Полунин стоял навытяжку перед Кориной. Плащ на нем выглядел только что отутюженным, одна рука держала портативный, опоясанный «молнией» чемодан, другая извлекла из кармана блокнот в твердой обложке с тиснением. Любая малость, принадлежащая светилу-аккуратисту, казалось, несла на себе Знак качества. Изящная авторучка уверенно блеснула золотым добротным пером. А уж почерк… Даже тогда в сложенной фантиком, по-мальчишечьи смятенной записке убористый почерк Зубрилы был отчетлив и тверд. — Получай ленинградские позывные. Дай мне свои.

Корина продиктовала адрес — переулок Хользунова и прочее, — высвободилась из кресла и пошла за Полуниным к выходу, к гостиничным тяжелым дверям. На улице ее спутник вновь затвердил со свойственной ему обстоятельностью:

— Никаких отсрочек. Обследоваться. Не тянуть, не увиливать. Повторяю: иной раз решают дни.

— Поди заставь, — пожаловалась Корина. — Не научилась я требовать, принуждать. — Полунин смолчал. — Сын у меня нисколько не трус, а тут, понимаешь, уперся.

— Онколога этим не удивишь. С мужчинами особенно сложно. На госпитальных койках поражали мужеством и геройством, а к нам хоть с милицией приводи.

По случаю праздничного народного гулянья станции метро в районе центра во избежание давки были недоступны для входа и выхода. Пришлось подняться на площадь Дзержинского, далее улица Кирова — одним словом, пешком. Сотни пеших прогулок были на памяти у двоих. Всего полвека назад…

— А вправду удается спасать? — издавна знакомое «вправду» пронзило прежней доверчивостью. — Нет, вправду? — Не замечая того, «высохший стебелек» ухватился за пуговицу щегольского плаща. — Ведь люди, услышав о раке, воспринимают диагноз как приговор.

— Окончательный? Стоп! — Одна рука держит дорожный на «молнии» чемодан, другая помогает Корине обойти толпящихся на тротуаре девиц. — Приговор окончательный?

— Именно.

— Обжалованию не подлежит?

— Над этим не шутят.

— Коли окончательный, без обжалования, то зачем мы нужны?


Ленинградский вокзал, как и Ярославский с Казанским, также выходящие на Комсомольскую площадь, пребывал в трудовом напряжении. Платформы ошарашивали давкой, многоголосьем, метаньем теней. Окраска вагонов была иной, чем в метро. Тон «Стрелы» напоминал цветовую гамму кабинета «Арагви». Проводницы, не отходя от выдвинутых из гнезд железных ступенек, направляли ручные одноглазые фонари на предъявляемые в запарке билеты. Заодно эти лучики выхватывали из полутьмы выпукло отштампованное на вагонах слово «Экспресс». Если глядишь от вагонов в хвост поезда, видишь поодаль на тыльном фасаде вокзального помещения ежесекундные вспышки светящихся цифр. Яков Арнольдович прикинул:

— До отбытия шестнадцать минут.

— Пятнадцать… — отозвалась Корина.

— Четырнадцать…

— А ну подайтесь! — Носильщик с бляхой на груди двинул Полунина краем тележки, нагруженной ручным багажом. В сердцах задел и Корину. — Ослепли, что ли?

Они не ослепли. Сторонясь суматохи, они вбирали в себя прохладу майского вечера, рассматривали сквозь вагонное стекло с раздвинутой шелковой занавеской приоткрытое, пока пустующее купе. Корине не терпелось подробней расспросить, хоть несколько успокоиться. Длящееся молчание Полунина, рожденное толчеей, оборотилось тревогой. Не нашел существенных доводов? Не хочет зря обнадеживать? Предпочел отделаться общими фразами — это при его-то дотошности? По-прежнему умеет беречь свойственное ему равновесие, не замечать чужого страдания?

Яков Арнольдович прекрасно все замечал, отлынивать от разъяснений не собирался. Именно в силу присущей ему обстоятельности подыскивал весомые аргументы, прикидывал, как бы вернее убедить павшую духом Корину. Опереться так вот с ходу на долгий собственный опыт? Обратиться к данным статистики? Пересказать статью, которую должен закончить в ближайшие вечера? Воображению предстал двухтумбовый полированный стол, с которого сам стирал пыль, не доверяя домашним. Чтоб ни одна бумага не стронулась с места даже на миллиметр. Чтобы рабочее пространство стола призывно сияло. Оно и в эту минуту, на расстоянии более шестисот километров, манит, зовет. Влекут и стеллажи с книгами по специальности плюс с любимыми произведениями литературы. Кстати, и в больничном кабинете завотделением в ящике письменного стола его поджидает — уехал всего на денек — том Толстого с выпуклым профилем на переплете. За зиму в часы передышки успел перечесть «Войну и мир». С большим увлечением. Война и схожая, и вовсе не схожая с той, какую пришлось пережить. А уж про мир нечего и говорить. Вероятно, существует закономерность в том, что в школьные годы при чтении эпопеи сильней захватывали мирские дела, а впоследствии — он убедился в этом минувшей зимой — ратный труд вызывает исключительный интерес. Теперь, по приезде, ему предстоит проверить, какая линия особо притянет к себе в недавно начатой «Анне Карениной».

— Скоро прощаться, — вымолвила Корина. И вскинула голову. И сделала отстраняющий жест. Что-то в ее хрупком облике, как отметил Полунин, было от старинной гравюры.

— Да… Теперь скоро. — Поторапливало мигание цифр на вокзальной стене, секунда нагоняла секунду. — Ради бога, заранее не расстраивайся! — Утешения подобного рода у него постоянно на языке. Еще бы, составная часть врачевания. Но сейчас самого удивила особо мягкая, чуть не просящая интонация. — Усвой, Кориночка, наши больные не обязательно обречены на самое худшее. Не всегда же смертные приговоры.

Впервые в жизни он разрешил себе выговорить «Кориночка». Разволновался. Всей душой старается ее — Кориночку! — обнадежить. Не обладая способностью маскировать даже самые потайные эмоции, она не скрыла вспыхнувшей веры. Ожила, выпрямилась. Тонко выточенное лицо, сейчас, в полутьме, не выглядевшее увядшим, благодарно засветилось улыбкой. Полунин был твердо уверен, что сам преотлично владеет своим внутренним состоянием, но вдруг — кто бы поверил?! — такое налетело, нашло…

Вроде бы не отличался особой образностью мышления, и все же откуда-то явилось, предстало. Возникло, как нежданный гость на пороге.

Перед мысленным взором замельтешила вьюжная пелена. Сквозь нее темно и расплывчато проступил старомодный поезд Москва — Петербург, возглавленный не электровозом, а его прародителем с высокой черной трубой, извергающей клубящиеся пары. Картина мелькнула всего на мгновение, но миг уплотнился — вот волшебство! Что это? Где? Тверь или Бологое? Не все ли равно, какое название вырисовывается на вывеске, заслоненной от прибывшего состава белыми пушистыми хлопьями, летящими сплошняком. Чуть различимы, чуть светятся предки нынешних фонарей. На дощатую заснеженную платформу, радуясь свежести морозного воздуха, выходит Анна Каренина. Налетевший вихрь вздымает ее пелерину, треплет на муфте мех. Сквозь гул непогоды прорывается голос Вронского: «Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда…»

А сам он, Зубрила? Чего только не вещал доверчиво внимавшей Корине, когда они кружили вечерними переулками в обход школьного интерната! Был неподдельно искренен… покуда не спохватился. Стыдно признаться: у графа в офицерской шинели на больший срок достало чуткости и доброты.

Освободиться от нахлынувшего видения помог длинноногий турист, несшийся к головному вагону, задевая кого ни попадя то рюкзаком, то сумкой «под зарубеж», сработанной из отечественной холстины.

— Прошу прощения, — бросил Полунину через плечо, окая по-владимирски.

— Пора! — встрепенулась Корина. Смахнула суровую нитку, приставшую к чемоданной обивке. Владельца его подтолкнула к подножке и с сожалением выдохнула: — Не успели договорить.

Вступив в безмолвный конфликт с проводницей, Полунин высунулся из тамбура:

— Завтра же вышлю письмо!

— Письмо? — ошеломленно повторила Корина.

Вагонная дверь сердито задвинулась, но приоткрытое в коридоре окно позволило былому обидчику подать на прощание голос, перекинуть «высохший стебелек» из давно прошедшего в настоящее.

Отрывисто, в присущей хирургам манере отдавать приказания — зажимы! тампон! — Полунин крикнул:

— Не откладывай! Действуй!

Как бы повинуясь его команде, поезд дрогнул и с ходу пошел. Это не помешало Корине различить в полумгле подбадривающую улыбку, расслышать сквозь шум колес «ранняя обращаемость» или что-то вроде того. И едва донесшееся: «Надейся!»

Не отчаиваться? К этому призывал взмах руки, натруженной с полной отдачей за годы войны и за мирные десятилетия.

Набраться веры и этой верой воздействовать на струхнувшего сына, тем более что в поддержку придет научное разъяснение. В ближайшие дни, можно не сомневаться, в круглых прорезях почтового ящика забелеет — не фантик! — конверт. Адрес будет выведен твердым убористым почерком.

Прежние обиды забыть, пусть их истаивают стремительней, чем набравшая скорость «Стрела». Хорошо иметь дело с аккуратистом: такой, посулив, выполнит без задержки. Какого же числа можно надеяться на письмо, поскольку сегодня второе?

10

Отступим на два десятилетия назад, в конец пятидесятых годов.

Опять же май. Однако не первое число, не второе, да и девятое позади. Отгремели праздничные салюты, жизнь вошла в рабочую колею. Последний месяц весны вот-вот сменится первым месяцем лета. Сочно зеленеют скверы, парки, сады. Из всех времен года, прожитых Оксаной Тарасовной — нет, в пятидесятые годы для большинства окружающих она все еще Ксана, Оксана, — эта весна вместе с подступающим летом оставят в памяти особо волнующий след.

…Поздний час. Тот самый вокзал, с которого впоследствии в мягком вагоне «Стрелы» отправится к себе в Ленинград Яков Арнольдович, бросив Корине на прощание обнадеживающие слова.

Но то не скоро, то в будущем. Тогда и вокзальная стена, глядящая на рельсовые пути, станет иной. Ей, стене, еще предстоит заиграть переменчивыми огнями, коим назначено, вспышка за вспышкой, отмечать бег быстротечного времени. Подобное новшество пока лишь в проекте, а может, просто в мечтах. Ныне же, в вечер отъезда Оксаны, у края платформы чинно высятся на столбе стандартные уличные часы.

Итак, обстоятельства вынудили Оксану временно (она надеется, всего на денек!) покинуть Москву. Ее багаж — туго набитая узорчатая кошелка и черный фибровый чемодан — в руках Станислава. Он чуть прихрамывает, это у него навсегда. Еще густа, ничуть не тронута сединой пушистая шевелюра. Лицо, тоже можно считать навсегда, открыто и простодушно; время вряд ли когда-нибудь отберет у этого милого чудака готовность сверкнуть юморком.

Однако сегодня им не до юмора. Ни ему, ни Оксане.

Паркая тягостная погода под стать их общему самочувствию. Темная туча, нависшая над районом вокзалов, давит, грозит разразиться дождем. Станислав беспокоится: успеет ли до непогоды усадить Оксану в вагон? Состав еще не подан. Ни на одном из прямоугольничков — указателей времени отправления поездов — не высветлились цифры, однозначные с помеченными в билете. Оксана запрокидывает голову, сверяется со стрелками часов на столбе, роняет с подчеркнутой беззаботностью:

— Надо же, в какую рань принесло!

— Если поздний вечер может быть ранью, — пытается сострить Станислав. Это он подгонял, заставил приехать заблаговременно, опасаясь, что Оксана вновь заколеблется: ехать — не ехать?

Теперь уже поедет. Уставилась в задумчивости на полосы рельс, бегущие туда, к Ленинграду. Здесь, у старта, по каждой металлической паре струятся отблески вокзальных огней: чем дальше, тем реже, а там и вовсе непроглядная тьма.

— Господи, — вырвалось, — что меня ждет?

— Ждет посадка на поезд. — Ответил глупее глупого, зато немного отвлек.

— Поставьте, Стась, чемодан. Руку оттянет.

— Мне оттянет? Да никогда!

— Узнаю всегдашнее никогда.

— Узнаю обязательную насмешку. — Сказался обиженным, а сам предоволен: начала задираться, стало быть, приходит в себя.

— Послушайте, дорогой! В вашем ведомстве еще не наловчились выманивать из-за тучи луну? Сделали бы мне одолжение. Взяла охота взглянуть на ее добродушную физию.

— Физию?

— Ходкое словечко у наших ремонтников. Так как же, не возьметесь устроить мне свидание с луной?

На шутку ответил шуткой:

— Вам всю физию подавай? А коркой не обойдемся?

Рассмеялась. Стало быть, удалось перебросить ее в незабываемый год тысяча девятьсот сорок пятый, в его счастливейший день. В День Победы.

То Девятое мая они, начиная с обеда, провели вместе, втроем. Оксана, Маша и он — чисто выбритый, аккуратно подстриженный, на отглаженной гимнастерке малиновая полоска ранения. Какое втроем — вместе с тысячью москвичей. С тысячью тысяч! Никто, разумеется, не подсчитывал, но можно прикинуть — все, кто в городе был на ногах, устремились к центру Москвы. Необъятная Красная площадь превратилась в битком набитое помещение. Оксане пришлось держаться за поясной ремень Станислава; Машенька, которую он, спасая от давки, усадил себе на плечо, обхватила его голову так, что не шевельнешься, зато собственной головенкой вертела куда хотела — вся извертелась. После госпиталя он еще не набрался достаточно сил, но с нежностью думал: своя ноша не тянет.

А ноша эта, мечтай не мечтай, полностью так и не стала своей.

Тут и там громко пели — со всех сторон разное. Пели, смеялись, сжимали друг друга в объятиях. Военных, не спрашивая согласия, подбрасывали в воздух — ур-ра! Детишки счастливо вопили: «Фрицам капут!». Однако тем, кто вышел с детьми, пришлось поневоле дать деру. Они с Оксаной тоже опомнились, стали пробиваться сквозь плотно спрессованную толпу. Оксана пугливо прижималась к нему, пока их не вынесло к Историческому музею. Стоило им добраться до улицы, где наконец-то было просторно, грянул салют. Немыслимо ослепительный. Словно брызнула жизнь, словно всеобщее ликование вскинулось к небесам! Еле удержал Машеньку у себя на плече. А Оксана притихла. Стоило огненным брызгам отгреметь, отпылать, она помянула Петра. Дескать, навидался пожарищ, осветительных вражьих ракет, а до подобных огней не дожил, не довелось… Девочка не дала ей поддаться печали, звонко крикнула: «Корка!» — и, рискуя свалиться, указала на полумесяц, на серп, светло проступивший в мирно темнеющем небе. Почему, удивился, корка? Оксана сообразила: прошлой осенью, когда северный город на Вятке стал уже бывшим их с Машей прибежищем, соседка, та, что оставалась в Москве, в комнатке против кухни, и звалась еще не Верой Лукиничной — Верой, угостила Машу арбузом. Первый арбузный ломоть своего голодного детства малышка уплетала захлебываясь, норовя вгрызться в край зеленой каймы. Корка, которую с трудом у нее отобрали, и впрямь имела форму двурогого месяца.


Сейчас над тремя вокзалами ни месяца, ни полумесяца — сплошная черная туча.

— Накрапывает, — всполошилась Оксана.

— Ну и что? Двинем в укрытие.

— А посадка?

— Не прозеваем. На то и передовики, первыми оказались на месте. — Перрон был до времени пуст; часы, висящие на столбе, подтвердили с полной ответственностью: время терпит, забирайтесь под крышу.

Под крышу, в зал ожидания, куда же еще? Дождь припустил, его тугие сильные струи, обрушившись на асфальт, вскипали крупными пузырями. Оксана не позволила себе суетиться. В ее выдержке, если подумать, был вызов судьбе. Вызовом посчитаем и то, что густые пышные волосы были наперекор обстоятельствам модно уложены. Теперь, когда умелой завивке, сделанной хорошо обученными руками, угрожала хлынувшая вода, Оксане вспомнилось, как вчера сидела под феном, под горячими воздушными волнами. Жарища, но все же зябко поеживалась: не в последний ли раз в своей жизни зашла в парикмахерскую? Даже если в последний! Ей мало прически. Тщательно вырядилась в дорогу — и в какую дорогу! — выглядела так, словно у них в коллективе намечался торжественный юбилей. Разоделась под дождь! Спасай от него шелковое ярко-красное платье и новенькие, удачно приобретенные босоножки.

Зал ожидания встретил ребячьим писком, шумом и духотой. Еле выкроили себе местечко в отдаленном углу. К ногам Станислава прильнул чемодан, на колени легла объемистая узорчатая кошелка. От него не укрылось, насколько устало Оксана откинулась на спинку скамьи. Притомилась, хотя и шла налегке.

— Сильно вымокли?

— Не я, а мое парадное облачение. Простуды не будет, не волнуйтесь, мой друг.

Снова назвала его, казалось бы, окончательно позабытого, другом. Сильно ошеломило, прямо ожгло, когда телефонная трубка донесла до него единственный в мире голос. Этот удивительный голос с украинской милой певучестью попросил своего старого друга приехать на помощь, на срочную консультацию.

Примчался. Тот же певучий голос, стараясь звучать бесстрастно, выложил все. Станислав, так же пряча волнение, посоветовал (нет, пожалуй, потребовал, хотя требовать не умел) незамедлительно обратиться к Полунину. Сослался на мнение Петра, подал вроде как его завещание: чуть что, к Якову Арнольдовичу, он всем врачам врач.

Сумел убедить, заручился согласием, а позже уже со своего телефона дозвонился Полунину в Ленинград. Достал билет, помог уложиться. Случалось запутаться. То для поднятия настроения заверял, будто поездка займет всего день-другой; то в опровержение собственных слов советовал понабрать побольше вещей. Могут понадобиться. Так много? Зачем? Просто на всякий случай…

Оба не позволили себе уточнять, какой такой случай. Старались не обнаружить смятения. Перебрасывались словами о всяких пустяках, обходя, словно заминированный участок, вопрос, поднятый Оксаниной поликлиникой. Станислав счел крайне необходимым подыскать в ожидании поезда тему, далекую от хвороб. Лицо его приняло комичное выражение.

— Атмосферные осадки недисциплинированно себя повели. — Носовым платком стер с кошелки приставшую влагу. — Неисправно. Без всякого уважения к нашим прогнозам. — Осудил себя за вылетевшее слово «прогноз»: именно его с тревогой употребил Яков Арнольдович в их разговоре по междугородному телефону… Оксана охотно ухватилась за стороннюю тему.

— Еще раз втолкуйте мне, Станислав, каким ветром вас занесло в столь туманную специальность.

— Давно уже не туманная.

— Прошу извинить.

— А насчет ветра… Сами знаете, ведь я поплавок.

— Что-то не замечала в последние дни.

Снова насмешка. Тем лучше, тем лучше. Хотя, конечно, напрасно он как-то в Кирове проболтался, какую кличку заработал у матери за неспособность сопротивляться влиянию очередного дружка. Это запомнила, а Глеба выкинула из памяти. Странно. С таким, казалось, сочувствием выслушала его, Стася, рассказ о том, как тот умирал. Нервничает, вот и забывчива. Неужели начисто выкинула из головы ту встречу Нового года — провожали сорок пятый, встречали сорок шестой? Стась набирался храбрости в те минуты, когда Машеньку отлучали от елки и укладывали в постель. Дождался полутьмы и сунулся со своим предложением. Спасибо, нельзя было разглядеть, до чего бросило в краску, когда «невеста» обдала холодком. И быстро перевела разговор на ту же нейтральную тему. Опять же «каким ветром…». В ответ он повел речь о Глебе, о молоденьком лейтенанте, которого сгубила гангрена, антонов огонь. Он, Станислав, как мог облегчал Глебовы муки. Высвободится время в лаборатории, спешит к его койке. Хоть что-либо сделать, чем-то помочь. Тот, превозмогая боль, посвящал свою добровольную няньку в тонкости любимого дела, в секреты изобар и атмосферных фронтов. Невольно указал ему дорогу в синоптики. Какая самому предстоит участь, не ведал, позволял себе помечтать: «Осилим врага, подчистую разберемся в тайнах погоды». Насчет «подчистую» перехватил. Однажды в полубреду-полудреме затеял спор с неким гражданином Крыловым (как выяснилось, тот был прославленным русским кораблестроителем, математиком, знатоком еще каких-то наук). Расшумелся на всю палату: не совестно было академику в самый разгар революции (а тот тогда и не думал быть академиком) вводить в заблуждение массы! Ишь, ученый… Самовольно поделил на две группы все наблюдательные науки. В одной категории очутились точные, уважаемые — астрономия, физика, химия. Ко второй справедливо отнес белую и черную магию, астрологию, графологию, дурацкую хиромантию. Но при чем тут метеорология!

Правда, впоследствии — вот бы Глебу дожить! — академик Крылов незадолго до собственной смерти, кажется, в сорок пятом году, честно, во всеуслышание, не побоявшись перечеркнуть собственные суждения, объявил метеорологию полнокровной точной наукой.

Ребячье хныканье на соседней скамье не заглушило торжественно произнесенного:

— Глеба не стало, я принял у него эстафету. Коли нравится, можете величать меня поплавком.

— Не нравится, — устало улыбнулась Оксана. — К легковесным плавучим предметам не обращаются в горестный час. — Сникла. Расправила складки намокшего ярко-красного шелка. Занялась волосами, пытаясь восстановить почти исчезнувшие следы вчерашней укладки. — Слушайте, Стась… Могу я спросить, как там у вас сложилось… ну, я о семье.

— В семье нас двое. Я — отец-одиночка. Прошу разрешения не докладывать о бывшей жене.

Чего там докладывать! Наспех заметанный брак не оказался крепким, счастливым. Не мог оказаться. Та женщина — даже имя ее не хочется поминать — без раздумья приняла его предложение, поддалась общей среди женского населения панике: «женихи» не вернулись с войны. После рождения дочки одумалась (с пеленками туго, вообще морока с детьми). Опомнившись, высмотрела себе кого-то «с возможностями». Добилась своего и ушла.

Считайте, поступила, как надо.

Растерянные, притихшие, подходили к поданному составу. Белые босоножки неосторожно ступали по лужам, черные башмаки тоже не разбирали пути. Внутри купе было произнесено лишь несколько слов, и то по поводу багажа — как бы его поудобней пристроить, чтобы наутро Оксане было меньше хлопот. Наутро… Вновь замолчали. Стоило услышать: «Провожающих просят покинуть вагон», — вздрогнули оба. Станислав мгновенно окаменел, а на Оксану так же мгновенно нашло наваждение. Глянула на своего провожатого и впервые за все знакомство притянула к себе. И быстро поцеловала. Не в губы, а в лоб. Еще стремительней подтолкнула на выход.

Поезд тронулся, и делу конец.

11

Охваченный оцепенением, Станислав выждал, покуда хвостовые огни не скрылись в темноте, и одернул себя: дружеский поцелуй всего лишь дань благодарности, не больше того. А что порывисто, на то и Оксана, не знаешь, чего от нее ожидать. Сдержанная, невозмутимая, но вдруг, нежданно-негаданно, так повернет…

Выйдя за пределы вокзала, сказал себе: «Перестань по-глупому улыбаться! Спускайся с небес на землю, с земли в подземелье. На метро поедешь не потому, что оно располагает к мыслям о его персонале, а потому, что от площади трех вокзалов до дому это наиболее удобная магистраль». Порядком потоптался, отыскивая в неразберихе пассажирских потоков Большое кольцо — новую трассу, сомкнувшуюся трудами метропроходчиков то ли в прошлом, то ли в позапрошлом году.

В полупустом вагоне, несущем его домой, постарался сосредоточить мысли на Женечке, Жене, на том, как сведет ее осенью в старшую группу детского сада. А вот у Маши впереди выпускные экзамены, вечер выпускников. Оксана, собираясь к отъезду, сказала с вымученной улыбкой, что все же успела обеспечить ее нарядом для бала. Невольно перекинулась на выпускников Ленинграда: гуляют в завершение последнего школьного вечера по гранитным набережным, окунаются в сказочную белую ночь…

Картина белых ночей, представшая Станиславу в глубоком тоннеле, исполнилась острой печали. Вскоре, по выходе из метро, он окажется возле Москвы-реки, но в думы поневоле ворвется другая река, та, что стремит свои воды в Финский залив, в Балтийское море. Та, в чью сторону скорый поезд мчит Оксану в темной ночи.

Оксана… Снова Оксана! Немыслимо вообразить, что над ней действительно нависла угроза страшной опасности. Неужели ей, бедной, придется ради спасения жизни (если можно уповать на спасение) застрять в чужом городе? Боль, бессонница, равнодушие белых ночей… Нет, надо надеяться, не придется! Полунин объявит тревогу ложной, скажет свое веское слово. Удостоверит: «Вы не наша больная, возвращайтесь спокойно домой». Она и вернется. И пожурит Станислава за панику, за навязанный ей тяжелый багаж. Пусть журит, пусть ругает… О господи! Чуть было не прозевал свою станцию. И снова — о господи, пускай Оксана его бранит на все корки. И насмешничает. И зовет поплавком.

Вынесенный эскалатором к наземному вестибюлю, вышел наружу, глотнул прохладного воздуха и исхоженным знакомым путем спустился к Фрунзенской набережной. Под сенью распустившейся зелени притаились заботливо расставленные скамейки. Заныла нога, навалилась усталость, пришлось подойти к ближайшей скамье. Она не просохла после дождя. От влаги спасла застрявшая в кармане свернутая трубкой «Вечерка»; расстелил ее, сел. Не мешай ему завеса листвы, разглядел бы свой дом. Правда, за полночь, окошко в сторону набережной не может светиться: проказница, уложенная тетей Анютой, давно уже спит. Не то бы с маху повисла на шее отца, только ступи на порог. Повисла бы, принялась целовать.

Не из признательности, по чистой любви.

Твердо знает, что у отца она единственная любовь.

Но так ли?

Единственная ли?

За спиной монотонно плескалась река, помогая воспоминаниям набегать одному на другое. Небо очистилось, луну выманивать не пришлось — она без всяких ходатайств воссияла над набережной. В мыслях всплыло давнее — корка, тот полумесяц, золотой и тончайший, к которому Машенька с его, Станислава, плеча протягивала палочки-руки. Всплыло рассказанное Оксаной, когда девочка задремала на том же плече. Оксана в пути поделилась, поведала о своем малопонятном, как она выразилась, поступке. Хотя очень даже понятном. Стоит вернуться к их житью-бытью в Кирове, к громоздкому сундуку, огороженному невесть какой занавеской. В бревенчатую стену над сундуком — он же кровать — вбиты большие крепкие гвозди. На них видавшая виды одежда. Поверх всего наброшены две белые шапочки, одна обычная, другая поменьше, — распространенный в Кирове базарный товар. Кроличий пух, длинные уши-завязки с помпонами на концах. Одновременно куплены шубинки — эрзац валенок, стачанные из шкурок мехом внутрь. Не такой уж эрзац — ногам в них мягко, тепло. Голодали, однако не холодали. От заледеневших оконцев были отделены широкой доброй плитой. А в плите в соседстве с заслонкой медный конус, не менее добрый котел, способный до самого вечера хранить горячую воду. На долю «выковыренных» редко выпадало такое. Бывало ввалишься в ту кухню с дороги и тянешь негнущиеся красные руки к теплым медным бокам.

Московская комната по возвращении из эвакуации в середине сорок третьего оказалась крепко обобранной: кого-то временно подселяли, а тот уж расстарался, сумел… Пусто в шкафу, пусто вокруг. Ни занавесок, ни скатерти, унылые голые стены. А Оксану с детства тянуло на красоту. Гроздья рябины, подсолнухи под окном. И еще сонная речка в извилистых берегах, и неуемный ковыль, и зеленый ситчик лугов с вкрапленными среди трав ромашками да васильками. А бусы на праздник, а ленты… А город, работа в метро, где сразу тебя обступают мрамор, гранит, скульптура, художественная роспись — до чего все пригоже!

Человеку неможется без красоты!

Совестно вспоминать, как однажды в эвакуации чуть не лишила ребенка ледяной молочной лепешки, за которой пришла на базар. Пришла и остолбенела. Разглядела среди толкучки дивное стеклянное ожерелье. Каждая изящно удлиненная бусина переливалась зеленовато-матовым цветом, напоминая свежую, напоенную сладостью виноградину. «Дамские пальчики», не помятые — прямо с куста! Их протягивала интеллигентная испуганная старуха, явно заброшенная в Киров войной.

Кому нужны эти бусы в голодном заснеженном городе? Зачем? Для чего?

А было мгновение, чуть не подбившее на бессмысленный шаг. Было!

«Чуть» не считается. Машенька получила свою толику деревенского молока…

Так вот, о малопонятном поступке.

Как-то последней военной осенью Оксана удрученно брела по слякоти, хлюпая развалившимися туфлями, прикидывая, как быть. Продовольственные карточки давно уже отоварены, продуктов дома всего ничего, до конца месяца не дотянуть.

Шла и вдруг замерла перед магазинной витриной. Та, повседневно знакомая, неизменно скудная, скучная, мигом заворожила, подманила к себе. За немытым стеклом переливался, будто чудом изловленная жар-птица, яркий многоцветный квадрат. Бархат? Плюш? Нечто прекрасное, сотканное в целях поднятия настроения. Чему должна была служить эта роскошь, этот праздник для глаз? Не посчитавшись с голосом разума, Оксана ради пестрого дива опустошила начисто кошелек и, схватив покупку, вприпрыжку по лужам помчалась домой. Волшебная ткань была вызовом их с Машенькой сиротству и нищете. Погляди, моя маленькая! Радуйся, смейся!

Засуетилась, заметалась по комнате. Стала прикидывать, где необычайное приобретение будет лучше смотреться — в простенке? посередке стола? на тумбочке? Однако куда ни ткнешься, все ни к чему.

Ошеломительная покупка в окружении более чем скромных вещей обернулась напыщенным чуждым пришельцем. Узоры не столько сочных, сколько ядовитых тонов плохо вязались с незатейливой обстановкой. Все окружение взывало: выкинь, брось, убери!

Выбросить, когда истрачены последние деньги? Взять и вышвырнуть? Как бы не так! Глотая слезы, не разбирая дороги, понеслась к магазину. На витрину, на ее обманчивую красоту не желала смотреть. Пожелала видеть директора. Вид его никак не вязался с «жар-птицей»: тощий, небритый, у замусоленного кителя один рукав болтался пустым. Недавний фронтовик был не вправе вернуть ей деньги (последние! выброшенные на ветер!), но выслушал с пониманием, вошел в положение, разрешил обменять не к месту сделанную покупку на что-либо, что будет не лишним в семье. Сыскались две детские майки, а из взрослого пусть белые, но все же чулки. Кстати, в этих белых чулках и в матерчатых, на веревочных подошвах туфлях Оксана была на Красной площади в тот весенний незабываемый день.

Так же была обута и после, в другой памятный вечер. Новый год, послевоенная елка — он сам ее к ним приволок. Убирали втроем. Оксана со смехом живописала, как ухитрялась в Кирове невесть из чего — бумажек, спичечных коробков, лоскутков — сотворять елочные игрушки. Послевоенные блестящие украшения, всякая забавная всячина, что Стась сумел раздобыть, ошеломили девочку до невозможности. Распрыгалась, размахалась, отчего хрупкий сияющий шар превратился в осколки, во множество алых брызг. Поначалу тот переломный вечер проходил на редкость чудесно. Хозяйка, порозовевшая в тон своей премиленькой блузке, куталась в белую шаль (топили скупо в ту зиму), дочка подпоясала свитерок чем-то пушистым, серебряным и, неустанно вертясь и подскакивая, не зябла ничуть. Вкусный дух домашних лепешек и карамели спорил с запахом хвои, с ароматом смолы. Праздновали по-семейному дружно — вот он и расчувствовался. Стоило Машеньке угомониться, уснуть, он, набравшись храбрости, выложил ее матери все, что давно рвалось из души.

Ответом — не сказать, чтобы он заключал в себе неожиданность, — было твердо произнесенное имя Петра и не менее твердо высказанный совет обзавестись собственной семьей.

…За спиной в отдалении по-прежнему плескалась река, над головой шелестели тополиные ветви, одаряя запахом весенней листвы. Снова глубокий вдох, поворот головы. На том берегу, где Парк культуры и отдыха, вперемежку с редкими ночными огнями проступали силуэты многообразных строений, ветвились кроны деревьев. Несравненным Крымским мостом всякий раз как внове любуешься. Трехпролетный, цепной, стройные стальные конструкции. Въезды на мост отмечены тумбами. На тонких подвесках мерцают гирлянды светильников. Приподнимись и вбирай глазами их дрожащее отражение в темной воде.

Ребятня, живущая неподалеку, не сомневается, что красивый висячий мост специально соединяет два берега, чтобы отцы имели возможность водить их к аттракционам или же к пристани, где делают остановку прогулочные белые катерки. Причалят и, покуда длится посадка, колышутся на манер поплавков.

Поплавок… Быстро встал, оставив на скамье разостланную «Вечерку». Надо действовать. Никакой он не поплавок! Где-то здесь у ближайших домов поставлен телефон-автомат — скорее туда, в стеклянную будку. Оказавшись на тротуаре, сообразил: обычный уличный автомат не предназначен для междугородных переговоров. Куда же ринуться? Готов хоть на край света. Однако дошло: если даже поднять Полунина среди ночи, тот ничего нового не сможет сказать. Он еще не видел больную, поезд еще не доставил ее в Ленинград, даже зоны белых ночей не достиг. Едет, мчится… Оксана, надо надеяться, догадалась сменить вымокшее ярко-красное платье на прихваченный в дорогу халатик, эдакий уютный, в крапинку, с пояском. Не хотела брать, но взяла. Однако вряд ли переоделась: не хватило энергии. Растянулась на нижней полке и спит.

Только спится ли ей в эту ночь?

12

В скором поезде — был он попроще «Стрелы» — койки не застилались заранее; комплекты белья, отдававшие запахом стирки, раздали пассажирам, когда за окнами кончилась череда окраинных новостроек, замелькали неприметные домики, заборы, встрепанные очертания кустарников. Пожилая проводница устало отмахнулась в ответ на просьбы о чае: «Утречком напою». Вслед ей весело подмигнул паренек в затасканной, но щеголеватой тужурке. Наскоро заправил свою верхнюю койку, прислонил к подушке пузатый портфель и — была не была! — извлек из него фляжку. «Кто мне составит компанию?». Солидная семейная пара согласно переглянулась, после чего половину столика занял прозрачный пакет с домашними пирожками. Оксана, полуулыбкой прося извинения, скользнула в обезлюдевший коридор, припала к окну с приспущенной рамой, подставила голову под хлесткий поток несущейся навстречу прохлады. На память пришел утренний душ, его сильные горячие струи, странным образом не вызвавшие на лице хоть малость румянца.

Вперемежку с приземистыми жилыми строениями нет-нет да и возникнут дома городского типа. Фасады их, соответственно позднему часу, лишь кое-где мечены светящимися прямоугольниками различных полутонов. Почему-то за каждым из непогашенных окон Оксане чудится прочный безмятежный уют. Не удержалась от вздоха: живут же люди, не ожидая напастей, не ведая, как незаметно, совсем по-кошачьи умеет подкрасться беда…

Островерхая крыша одной из пронесшихся дач воскресила в памяти предвоенное лето. На клумбе ноготки и петунии. Чисто выскобленное крыльцо. По краю террасы живая стена из вьюнков; под ее розово-зеленым заслоном огороженная сеткой крохотная постель; на маленькой подушке почти еще безволосый затылок; обе Машины щечки нежней и румяней вьюнка. Солнце жарит. По дощатому полу слоняется, выгибая спину, рыжая кошка. Ее, приблудную, жалели, кормили, в результате бесповоротно потеряли покой. Не решались ни на минуту отлучаться от детской кроватки — одичалая тварь всегда казалась готовой к прыжку. Тщетными были попытки отца оберечь ребенка от мяукающей «тигрицы». Оттаскивал в лес, что за полем у отдаленного поселка, — та возвращалась, продолжая шастать возле постельки. В сердцах Петр уволок упрямую кошку за несколько километров к реке, засунул ее в камышовые заросли и обратился в бег. Тем же днем от калитки вновь донеслось постылое «мяу-мяу».

Петр не терпел безвыходных положений; к вечеру его осенило. В планы свои Оксану не стал посвящать. Наполнил плошку доверху молоком: насыщайся, негодница! Дав досыта налакаться, поднял за шкирку, зажал покрепче под мышкой, да так и пошел. Вразвалочку. Напрямик через близкий осинник навстречу закату, к железнодорожным путям. Отсутствовал долго. Воротившись к своим, не без смущения продемонстрировал свободные руки: дескать, живите спокойно! Перехитрил свою крепколобую ношу, закинул ее в ходко бегущий товарный состав. Шлепнулась рыжая в сыпучий груз на открытой площадке и оставила Подмосковье, укатила в сторону соседней республики. Все. В добрый час.

Теперь и она, Оксана, на повышенной скорости удаляется от столицы. Промелькнет пустынная станция, облитая скупым рассеянным светом, — название ее по причине быстрой езды останется непрочитанным, неизвестным. На мгновение вдохнешь аромат, веющий от подступившего к путям палисадника, но не уловишь, что там цветет.

Проводница, не церемонясь, подняла оконную раму, велела отправляться в купе: утром не растолкаешь! Внутри купе не хватало воздуха, храпа было в избытке. Бесшумно сбросила платье, расправила его, повесив на плечики, чтобы завтра выглядело приличным; надела халатик в крапинку и легла. Ко сну, однако же, не клонило, не было сна. Не оттого, что мешала тряска на стыках, — кстати, в вагонах метро куда более бархатный путь; не оттого, что мертвенно синий ночник напоминал: ты не дома, ты все более удаляешься от него. Дома прошлую ночь тоже не было сна, так же одолевали раздумья. Неужели ей действительно предстоит серьезное (страшное!) испытание? Нет, нет! Сколько можно… Горе на этот раз должно пройти стороной.

Пройдет — не пройдет, надо держаться. Ты человек закаленный, с детства в заботах, в труде. А тяготы эвакуации? А ожидание вестей от Петра? Сквозь дрему слышишь голос маленькой Маши: «Утром будет что кушать? Не то не усну». Покажешь ей издали ломтик хлеба, не ломтик — ломотик, жалкий однодневный припас, успокоится и на бочок. Каждый месяц нескончаемой военной зимы, получив деньги по аттестату, спотыкаясь, скользя, спешила на рынок запасти молока. Покупала несколько белых лепешек — обжигающе холодных твердых кругов. Они были схожи с опрокинутой глубокой тарелкой — негнущееся, нельющееся, отформованное на северный лад молоко. Крестьяне тот ходкий товар навалом доставляли в город на розвальнях, а покупатели-горожане хранили заледеневшие диски между двойными оконными рамами, между стеклами, разрисованными морозом. Отстругаешь от круга невеликую порцию и оттаиваешь ее в эмалированной кружке, поставив у края плиты. Маша нетерпеливо подстегивает: «Скоро? Скорей!»

Голод был изнуряющим, но все же не ленинградским. (Господи, ведь тебя сейчас несет в Ленинград!) Недавние блокадники, полуживыми снятые с поезда, идущего мимо Кирова на восток, едва придя в себя, тянулись на рынок. Прибывшим оттуда по мере возможности отпускали повышенные пайки. Но возможности были невелики. Бледные исхудалые женщины, закутанные как дети, но смахивающие на древних старух, чинно и вежливо протягивали колхозникам старинные кружева, ожерелья, изысканные броши, камеи. Вдобавок многие, как сговорившись, прихватили в спешке эвакуации мотки вышивальных ниток — расхожее перед войной мулине. Вся эта ценная невидаль шла в обмен на картошку, хотя бы мороженую, в обмен на крохотку меда. На те же круги молока.

Круги, круги… Давай закругляйся! Нельзя, чтобы думы твои вращались только вокруг печальных картин. Все-таки не под немцем жили, находились среди своих. Открыто всем миром слушали сводки Информбюро, сообща замирали при звуках «Священной войны», не пропускали песенных передач. До сих пор, как услышишь «Вечер на рейде», в горле комок. Судьба позаботилась перебросить в Киров из Ленинграда — опять Ленинград! — театр имени Горького. Удалось просмотреть чуть не весь его репертуар: «Фронт», «Русские люди», «Дорога в Нью-Йорк». Оставляла Машеньку под присмотром Раисы Самойловны, старенькой, немощной, но отнюдь не падавшей духом москвички. Прослужившая все тридцатые годы в регистратуре большой заводской поликлиники, она слыла знатоком медицины. По ее разумной подсказке многие в городе настаивали на хвое витаминный напиток. Препротивно, но пили ради сохранения сил.

Куда приятней был другой витамин — все тот же театр. Надо же, до чего посчастливилось! Попала на тот самый спектакль, который внезапно оборвали в разгар представления, объявили со сцены: прорвано блокадное кольцо Ленинграда!

Буря восторгов в зрительном зале. Вестник — режиссер, или администратор, или не имеющий роли актер — заработал столь благодарные выкрики, такие аплодисменты, каких не знавал ни один великий артист.

В памяти свежи не только печали тех лет. Как-то «безотказный наш Стасик» заглянул к ним весенней порой. Дощатые тротуары успели умыться бойкими ручейками, почти успели подсохнуть; можно было бродить и бродить, заглядывать сквозь штакетник во дворики, где вместо цветов сажали лук и картошку. Можно было посидеть у обрыва на высоком берегу Вятки, большой судоходной реки, и видеть как бы в бинокль, приставленный к глазам уменьшающей стороной, сплавляемый лес, суденышки, баржи — на Машин взгляд, все едино кораблики… Тем же днем побывали в библиотеке имени Герцена — он в городе Вятке отбывал ссылку более века назад. Гость с фронта насладился зрелищем чистоты и порядка, обилием читающей публики. Порадовался, что массу приезжих и коренных жителей — кировчан тянет к культуре, к верной отдушине в пору тревог. Осмотрели фасад театра, пестреющий простенькими афишами, проникли в фойе, где пылился черный рояль. «Пианино с хвостом», — пояснил Стасю разбитной тощенький мальчик, прибившийся к ним по пути. Узнав, что Оксане удалось здесь, в театре, насладиться концертом Флиера, лауреата предвоенного конкурса в Бельгии, посылаемого Москвой на гастроли в ряд городов для поднятия настроения, Станислав высказался несколько неуклюже: «Геббельсам нашу музыку не прикрыть».


Так уж устроено — за темным следует светлое. Будущей ночью, надо надеяться, она, Оксана Пылаева, побывав у Полунина, успокоенная, счастливая, покатит обратно.

Страха все же хлебнула. Жила — не тужила, и вдруг очередная диспансеризация в поликлинике МПС. Занудливые анализы, мрачный рентгеновский кабинет. Окулист, ларинголог, невропатолог — всех не упомнишь. Раздевайся да одевайся, отвечай на вопросы. Постепенно насторожило все возрастающее внимание персонала. С перепугу стала обороняться. Услышав: «Не замечали падения веса в последнее время?» — отрезала: «Худоба нынче в моде». Заикнулись насчет ее бледности — покривила душой: «Не было румяных в нашем роду». А ведь сама удивлялась исчезновению собственного румянца. Как раз накануне врачебной проверки приняла душ. Горячий, напористый. Закуталась в банную простыню, вытерла махровым уголком запотевшее зеркало и призадумалась: отчего даже после такой процедуры лицо оставалось ровного воскового оттенка?

Обманывала не столько врачей, сколько себя. Не помогала им, а глупо темнила. Разве такое в ее характере? Что в душе, то и на языке. Обычно ведь так?

Предложили лечь на обследование. Не амбулаторно, а лечь! Ей ли трусить больницы! Перед памятью Петра просто стыд. Стыд, что так ослабела душой. Между прочим, не слабость толкнула ее к Станиславу — она позвала его как бы по подсказке Петра. В трудный час обратилась к их общему другу, отдала себя в заботливые добрые руки. В итоге — поезд Москва — Ленинград.

Вагон тряхнуло, да так, что кошелка, пристроенная теми заботливыми руками под столик у изголовья, резко накренилась, пришлось ее подхватить. Состав затормозил, хлынувший снаружи электрический свет заставил зажмуриться. Не спущенная на ночь плотная штора дала возможность быстро откинуть край светлой шелковой занавески. Что там за остановка? Оксана села, не тревожа чьего-либо сна. Огни на платформе надо бы погасить, наступило время рассвета. А может быть, не рассвет, просто белая ночь? Не напрягая зрения, прочла: «Бологое». Пронаблюдала, как бородатый дядька заталкивал в соседний вагон увесистый куль. Из следующего вагона торопливо сошли две женщины в одинаково немудреных плащах, с набитыми до отказа сумками. Засеменили к привокзальному зданию, откуда навстречу им, к поезду, вынесло встрепанного подростка в клетчатой рубашке навыпуск. Тем и завершился станционный переполох.

Над местностью высилось чистое, словно омытое недавним дождем белесое небо; оно, как и влажная гладь опустевшей платформы, излучало покой. Кто-то наконец догадался погасить горящие без надобности станционные фонари. Теперь и подавно все выглядело ровно, невозмутимо. Бесстрастная картина для глаз. Но Оксана вдруг углядела в той картине живой и яркий мазок. Отдаленная скамья. Юная пара в обнимку. Не замечают готового к отбытию недавно прибывшего состава. Ведать не ведают, до чего отчетливо их отражение в бледной луже, растекшейся подле скамьи. Слились в поцелуе, вообразили себя наедине со вселенной.

Оксану кольнуло в самое сердце: ее, возможно, скоро на этом свете не станет, а жизнь все равно будет течь своим чередом…

Поезд тронулся, не вспугивая влюбленных, не рассматривая их вагонными слепыми окошками, деликатно укатил. Оксана откинулась навзничь, натянула одеяло до подбородка. Кто сказал, что ее вдруг не станет? Так уж сразу сдаваться?

Тряско лежать на жесткой чужой подушке. Зато в перестуке колес ловишь отчетливые звуки шагов, голоса, милые слуху. Машенька… Стась… И еще голос дежурной по громкоговорящей связи в метро… И пунктир на пульте в диспетчерской — желтые черточки, красные. Вспыхивают и гаснут повторители светофоров… И снова Стась — заботливый и смешной… Мысли все путаней и бессвязней, а там и беспамятство, сон.

Часть вторая