Потом мы поехали на озеро Хиндиктиг-Холь, и были сарлыки[2], с коровьими, медвежьими, собачьими мордами… Чёрные, белые, пятнистые, с острыми и развесистыми рогами, с водопадами хвостов, со спинами то лохматыми, то стрижеными, и с юбкой-бахромой из мутно-дымных прядей. Юбки были пояском врезаны в ячьи тела и выпукло лились по сторонам. Пряди колыхались, а если были особенно густы и обильны, то в каблучках копыт мерещилось что-то женское.
Когда мы замешкались, ища нужный свороток, издалека подскакал объяснить дорогу выжженный до черноты тувинец, тряско влитый в седло… Мы попытались объехать Монгун-Тайгу с севера и почти добрались до Хиндиктиг-Холя, но после перевала колея почти исчезла в болотине, заваленной огромными серыми булыганами. В версте внизу плоско стоял во льду Хиндигтиг-Холь. За ним на Алтае, верстах в двадцати, вытекал из Ждулукуля узкий бутылочно-зелёный Чулышман. Я доезжал до него из Барнаула.
На обратном пути над Цаган-Шибэту раскинулась туманными шторами могучая гроза и, зацепившись за вершины, так долго и упрямо стояла, что казалось, огромный и свинцовый сарлык распростёр над хребтом клокастую и дымную дождевую юбищу. Взошла радуга на пятнистом от полынных кустиков склоне, и перед машиной села пара огарей. «Ты заметил, что нет пищух?» – вдруг спросил Паша. Пищух действительно не было. Что-то с ними случилось. Возможно, их убрали как память тех лет вместе с нашими кострищами.
Мы уехали к заставе и переночевали на берегу Каргы, а утром, поднявшись на перевал, спешились. Даль так же верно лежала у ног. Зелёной ниткой с точками лиственей тянулась внизу Каргы, плато с мелкосопочником не лежало, а стояло на ребре, клонясь на нас, будто его подпёрли подножьем Монгун-Тайги. Уходя ввысь, оно громоздило треугольники, проваренные бурым камнем. Над ними висел белый купол Монгун.
Когда ехали обратно, я особенно внимательно смотрел на горы и несколько раз останавливался. В одну из остановок клушица села на бетонный столбик и чиркнула льдинкой по проводу памяти.
А я ехал уже по её шерсти, исполняя зарок полувековой давности и зная, как узок Цаган-Шибэту на Барлыке. И как короток оказался бы путь, пройди я тогда ещё километров десять – туда, где Цаган-Шибэту отверзается распадком Арзайтов и маячит вдали просвет долины… Там Барлык навсегда уходит из Цаган-Шибэту в разлом меж началом хребта Танну-Ола.
Мы уезжали по Арзайтам, а Барлык, отдаляясь, ещё был вовсю горным и заповедным. Вдоль него по той стороне шли две манящие колеи.
Вторая, по сю пору длящаяся встреча с Батюшкой-Анисеем, случилась уже в 1978 году. Я прилетел в Красноярск, где меня с головой оворожил утренний сладкий запах листвяжных дров, плывущий от одноэтажных сибирских домишек – пропылённых, прокопчённых и будто засаленных. Стояло студёное утро. По тротуару бегала трясогузка, и я мгновенно отметил её сибирскую черногрудость: всё сибирское казалось особым и драгоценным.
Самолёты летали едва не в каждый посёлок и один за одним взмывали то в Заозёрный, то в Кежму, то в Богучаны. Порт ломился от народу, спали кто на полу на куртках, кто в спальных мешках. Через несколько часов я улетел в Бор (Подкаменную Тунгуску), откуда надо было попасть за 120 километров в Мирное, где стояла экспедиция. Там работали зоологи, мои друзья по школьным годам.
В пору моего детства в Москве работало несколько зоологических кружков, ведомых энтузиастами, где и выпестовались будущие зоологи. Мой кружок располагался почти напротив Кремля в Зоологическом музее. Далеко не все стали учёными, но лесной полевой дух многие пронесли сквозь всю жизнь. Природа считалась святым делом, почётным – быть хорошим натуралистом, разбираться в растениях, птицах, знать следы. Всё это нарабатывалось в лесах неподалёку от столицы, куда школьники, войдя во вкус, ездили и сами, ночуя у костра. Попутно узнавали ближе русскую деревню. Изучали лес и поле во всех погодах-непогодах, переходах от слякоти к снегу, морозу, которые в ту поры стояли запросто тридцатиградусные. Взгляды были такие: городское, лощёное, изнеженное и связанное с модой, одеждой, эстрадной музыкой, – презиралось. Ценилось внешне исконное: телогрейка, яловые или кирзовые сапоги, обязательно портянки. Одежду, купленную и новую, застирывали до белёсости – выцветшая штормовка считалась едва не символом. В плане мировоззрения – историчности и национального осознания себя как русских не было в заводе. Все оставались обычными столичными подростками, пофыркивающими на власть и живущими будто в секрете.
Предыдущий летний сезон я отработал с геологами в Бодайбинском районе Иркутской области по золоту, где на меня сильнейшее впечатление произвёл образ трудовой, старательской Сибири.
Вот эдаким подмосковно-бодайбинским лесовиком слез я с самолёта в Бору и расслабленно-восторженно пошёл на берег Енисея. По дороге попался обритый наголо бичуган – он спросил полтинник и весело рассказал, как они полбараком на́ спор побрились под ноль. В Бору стояли экспедиции: сейсмики, «гравики» и прочая братия – кого только не было: вовсю шла разведка на нефть и газ. Бичуган был классического вида – невысокий, крепкий, с плотной мордой в окантовке бородки и небесно-голубыми глазами в морщинках. Я завороженно протянул полтинник.
По длиннющей лестнице спустился я к Енисею. На берегу шла речная жизнь, кто-то тащил бачки, кто-то отъезжал на лодке, кто-то подъезжал, и я стал допекать мужиков, не едет ли кто в Мирное. Глупее не придумать: так далёко обычно не ездили. Ответ был один: «А чо ты – пароход ведь будет». Я вроде и знал про пароход, но тоже как-то в туманчике, в рассеянности. Пароход ждали часам к десяти вечера, по-северному светлым. Зашла туча, загремело, закапало, и я улёгся под косо стоящий дощатый щит на берегу и глядел на Енисей. В Бору ширина Батюшки километра два. Сам сбитый, прямой, с волнистыми и неожиданно лесистыми берегами. Я ожидал чего-то картинно-скалистого и угрюмого – как на книжных гравюрах.
Ударила молния на той стороне и факелом подожгла лесину на краю леса. Вскоре пришёл «Калинников», и кто-то на лодке, «казаночке», меня увёз и посадил. На пароходе дым стоял коромыслом. Царила беготня с пивом. За борт летели пустые бутылки. На трапе второй палубы мне встретился толстый бойкий малый в энцефалитном костюме. С початой бутылкой пива он буквально скатился, пробумкал по ступенькам – массивный, колыхающийся. Увидев на мне энцефалитку, рявкнул: «Геолог?» Я попытался объяснить, кто я, но он презрительно бросил: «Аааа, наука… – и отрубил гордо: – Мы-то – производство». И будто в доказательство опустошил бутылку.
Я поднялся к капитану и попросил погудеть ночью в Мирном, чтоб выехала лодка. Капитан сказал, что погудит и что меня разбудят и высадят. Спал я мёртво, и разбудили меня только в Бахте двадцатью километрами ниже. Думаю, в Мирном никто и не гудел. Поднявшись на угор, я увидел на лавочке сидящего мужичка. Говорил он басовито и приветливо, был худощав и небольшого роста. Лицо дублёно-мужественное, продолговатое. Крупный приплюснутый нос, грозные брови, большие серые глаза. Звали его Павел Хóхлов. Он привёл меня к себе домой, напоил чаем и сказал, что если Енисей потихнет, то поедет на рыбалку и завезёт меня в Мирное. Ветер не потих, но выяснилось, что мирновские сами приехали и меня заберут. Я спустился к Енисею. Мирновские сидели в «Прогрессе», один из них разбирал карбюратор «вихрю» и чистил жиклёр проволочкой. Другой, начальник отряда, наблюдал и время от времени говорил: «Ну что там?» или «Много нифилей?»
Наконец мы поехали в Мирное. Дул север, и мутный рифлёный Енисей ходил крепкой волной. То и дело попадались табуны уток, начальник, звали его Борис, спросил, кто это. Я не знал и смешался. Оказалось – свиязь.
Мирное было заброшенным посёлком. Из местных здесь осталась только единственная жительница – тётя Шура, описанная мною в рассказах «Таня» и «Ледоход». Меня поселили в «барак» – большую, низкую и надломленную пополам избу, где на нарах и железных кроватях спала под пологами мужская ватага экспедиции. За бревенчатой перегородкой располагалась кухня-столовая. Едва я перекусил, мне поручили чинить сломанное весло от «Прогресса».
В Москве незадолго до отъезда на Енисей я встретил в метро знакомого зоолога из Университета и рассказал о своих планах поехать в Мирное. Он посмотрел наставительно и строго и сказал: «Поезжай, но имей в виду, у них там страшнейший кавардак, так что ты не поддавайся и держись особняком». Выглядело, будто я эдакий целеустремлённый носитель научной мысли, которую следует беречь от чьей-то расхристанности. Это звучало некрасиво по отношению к моим будущим товарищам по Енисею, а главное: я не ощущал в себе никакого себе-на-уме стержня, нуждающегося в охране. Да и взгляд из вагона метро на Енисей был делом пустым.
Обложной комариный ной, запах черемши, ползущий из кухни, полусумрак белой ночи и копчёные стены «барака» захватили с первой секунды. Енисей подчинил, едва моя нога ступила на Мирновский угор и первая пригоршня комаров олепила мой лоб.
В экспедиции царил культ работы. Безделье и отлынивание от труда презиралось. Я не понимал, к каким научным открытиям приведут наши бессонные труды, но обстановка настолько захватывала, что я окунулся в неё с головой. Моя задача была ходить на разные виды птичьих учётов. Птичий гомон, росистое таёжное безумие начиналось в конце белой ночи, часа в четыре утра. Продирать глаза после ночных чаепитий и песенных посиделок было мукой. Раз я почти минуту натурально заснул, идя по визирке и чувствуя, как завязывает в голове бредятинка и начинают переговариваться голоса.
Самым тяжким считалась пойма Енисея с зарослями тальников и ольхи, озёрами, болотинами и прорвой комаров. И что главное – диким количеством птиц.
По сравнению с Тувой и Забайкальем тайга здесь хоть и северная, не особо рослая, но буйная, расхристанная, неимоверно сплошная. Пружинистый мох в колено, подлесок, бурелом, чаща́. У берегов рек и ручьёв в