Очарованные Енисеем — страница 9 из 66

овсе зелёное неистовство – разброс, разнотык травы и кустов. Вода ещё июньская, большая, в пойме у берега тальник частоколом стоит и, хуже того, лежит: перелазишь – пружинит, берёт в растяжку, отбрасывает… Валишься в грязь, еле до лодки доползаёшь – сапоги в чёрно-синей, сажевой жиже. Всё в лодку тащишь… Ступаешь на клёпаный дюраль мерзкой подушкой, лепёхой грязи. Лишь бы оттолкнуться, завестись, сбить комара. Выдохнуть… Грязь на носу подсыхает коркой, летит в глаза.

Обстановку нашей базы я попытался описать в повести «Отдай моё». Приведу короткий из неё отрывок.

«У каждого начальника были свои студенты. Пахали как проклятые, не спали, обмеряли огромное количество мышей, считали птиц… Все сливалось в одну упоительную картину – звон моторов, белые ночи и вой комаров, сквозь который Митя пробирался по колено во мху, рубя визирку для площадки, вдыхая пьяный запах багульника и остроскипидарный – срубленных кедриков и пихтушек, ананасно-сочных и податливых под топором. Работали прохладными ночами, днями спали тяжким сном под марлевыми пологами, к вечеру просыпаясь и долго приходя в себя, отпаиваясь чаем. Ели-пили на кухне. Курили на крыльце, под гонгом – куском рельса. Раз с берега на его звон скривился проезжий старовер-расстрига, мужичишко с чахлой бороденкой: «Церьков».

Все это было позже, а в первое утро по приезде Мефодий вывел Митю в тайгу:

– Ну – кто поет?

Тайга надрывалась от птичьего пения, слившегося в один оглушительный звон. Митя, назубок знавший птиц средней полосы, покраснел и помотал головой. Мефодий, для которого всего лишь в разных концах тайги задумчиво пело десятка полтора пичуг, называл, указывая пальцем:

– Синехвостка, желтобровая овсянка, сибирская завирушка, бледный дрозд…

Через пару недель и для Мити каждый голос звучал отдельно, и каждый день к нему прибавлялась новая песня или позывка. Песни виделись в виде линий, капель, ступенек. Росистое утро в тайге было наполнено висящим струящимся рисунком, и микроскопическая корольковая пеночка, прыгающая в кедровой вершине, существовала в виде огромного, на всю тайгу рассыпанного узора.

Утром на берегу Енисея седела многокилометровая недвижная даль, синел волнистый хребет берега, и переливчатая песня соловья-красношейки казалась тоже неподвижной и навсегда вписанной в эту даль, и поразительно крошечным по сравнению с этой бескрайней песней выглядел сам красношейка. Он сидел на свежезелёной талиновой ветке задрав голову, и его алое горло билось так мощно и судорожно, что при скрежещущих и шипящих звуках закладывало уши, и казалось, трепещет вокруг воздух.

Ночью по сырым ельникам пели соловьи, казавшиеся особенно таинственными и заповедно-сибирскими: синий соловей, соловей-свистун, синехвостка. Каждая птица была как драгоценность, со сверхъестественной яркостью и точностью отличаясь от своих собратьев, будь то лимонно-желтый с бурым чепраком самец дубровника, или малиновый клест, казавшийся настолько добротным и выпуклым, будто был покрыт не пером, а отлит из легкого и плотного материала. Митя чувствовал себя владельцем бесценной коллекции, и именно азарт коллекционера и двигал его вперед. Вскоре он стал лучшим учетчиком после Мефодия.

Рьяно отработав три сезона в экспедиции, прихватив кусок зимы, за что чуть не вылетел из университета, Митя, окончив учебу, тут же поступил на предложенное место.

Мефодием я назвал Олега Бурского, орнитолога. Ему тогда было лет двадцать пять и он руководил отрядом. Я попал под его начало, как в Туве под Валино. Зимой 1979 года мы с ним ездили в Мирное на зимний учёт птиц. Мороз стоял до 63 градусов. Мы перегородили дырявый «барак» брезентом, чтоб располовинить объём, и не переставая топили печку. Не согревались, простывали и всё время дохали. Пробыли месяц, и я опоздал на зимнюю практику, привёз туда кожаные бродни, лыжи, оклеенные камусом, и ходил на них на снегомерную съёмку. Меня пытались выгонять из института, но больше для острастки, руководство о нас заботилось и терпело все выходки. Деканша, правда, недоумевала: «И что же вы там делаете? На этом Енисее…» Устроили у нас что-то вроде рассказа о летней экспедиции. Все подробно рисовали научные таблицы, блистали терминами, а я бесцеремонно заявил: «О моих орнитологических изысканиях вы можете прочитать в моей курсовой работе, а сейчас я вам Енисей покажу». И минут двадцать показывал диапозитивы о нашей экспедиционной жизни. Профессор Добровольский, руководивший мероприятием, сказал, что кроме бородатых мужиков и несущихся лодок хотелось бы что-то услышать о научной работе. К сожалению, научный выход у меня хромал, хотя в прикладной орнитологии я слыл докой. Птиц любил, копил в сердце, коллекционировал во всём разнообразии окраса, повадок, голосов.

На третью осень я уезжал из Мирного с Олегом в первых числах октября, когда сухой снежок уже лежал по берегу Енисея и с серебрёного небосвода лился в душу рассеянный свет осени. До безумья хотелось остаться здесь жить. И я всё спрашивал, далеко ли здесь горы – мне не хватало их, как в Туве тайги. Сопки начинались верстах в ста к востоку.

Приближалось окончание института, и нам с женой предложили в Мирном постоянную работу.

Летом я помогал Олегу с учётами, но чаще меня отправляли на орнитологические обследования края: провести учёты птиц, узнать, кто из пернатых где живёт и в каком количестве. За одно короткое лето 1982 года я побывал в Эвенкии и на Таймыре. На реке Столбовой, притоке Подкаменной Тунгуски, мы проводили обследование территории будущего Центрально-Сибирского заповедника. От меня требовалось подготовить лодку с мотором, снаряжение, бензин, вывезти всё это на поляну за посёлком и ждать вертолёта. Дело было в конце мая, я всё вывез и приготовил, и осталось только подцепить «дистанционку» к мотору, который уже висел на транце «Прогресса». Сундучок с ключами стоял у транца. Проснулся я утром от топота тёти Шуры и крика: «Миса, вертолёт летит!» Словно задели в небе иссохшую до звона щепу, и она нарастает рыком, грозной монотонностью. «Это не тот! Тот завтра! Сегодня 29-е!» В телеграмме от начальника стоял прилёт 30 мая. Пока я натягивал портки, вертолёт уже прогрохотал над посёлком и пошёл на посадку. Я побежал к поляне и увидел, что вертолёт сидит, заглушив двигатели, и из него неуклюже вылезает кто-то районный в сером плаще. На жухло-серой травке стоит наш начальник в новом со склада штормовом костюме, топчутся пилоты. Кто-то что-то выгружает. Но главное – мой «Прогресс» лежит перевёрнутый метрах в двадцати от своего места. Делегация солидно и смущённо мнётся по поляне, прячет глаза.

Я подбежал, наорал и пошёл собирать рассыпанные ключи. У мотора чудом ничего не откололось, хотя лодку несколько раз перевернуло в воздухе. Стекло разлетелось вдребезги. Подошёл невысокий человек в новом костюме и с полевой сумкой: у него была стоячая чёлка и острые серые глаза с бровями домиком. Мне показалось, я его где-то видел. Он сказал какую-то умную глупость, навроде: «А нет ли тут запасной лодки?» – и попытался мною покомандовать, на что я рыкнул: «Бочку давайте грузите! А стекло вышлете». Больше всего возмутило, что никто не только не бросился помогать, но и ни малейшего сожаления не высказал по поводу несуразной посадки. А ещё и попытались упрекнуть, что лодку не там поставил.

Мы загрузились в вертолёт и полетели на Столбовую. Человек со стоячей чёлкой оказался знаменитым охотоведом и организатором заповедников Феликсом Робертовичем Штильмарком. Именно он в зоологическом музее напал на Свет-Санну за то, что она недостаточно рьяно боролась с браконьерами на БАМе. Штильмарк был нрава заполошного и нервного, но с горячей и кристальной душой, преданной охране природы. Поначалу он раздражал попытками указывать, что и как мне делать – такому необыкновенно местному и коренному. Потом мы с ним долго дружили. Он был главным специалистом по организации заповедников. Когда Феликс ушёл, стало особенно ясно, что такие люди последние. Отец Феликса Робертовича – автор знаменитой книги «Наследник из Калькутты».

В отряде кроме меня было ещё трое. По двое нас закинули в разные точки. Феликса с напарником – на Дулькуму в среднее течение, а нас, с знакомым мне пареньком по кличке Политический, на ту же Дулькуму, только ниже, под шиверу, откуда можно двигаться на лодке. Нас высадили первыми. В вертолёте Феликс взял с меня расписку, что пока я их не встречу, не буду спускать лодку и «тратить бензин». Я сказал, что ездить буду обязательно, раз на реке окажусь, но, если надо, расписку дам. Вообще, задачей моей было проводить учёты и возить состав.

Когда вертолёт стал снижаться и пошёл на круг над слиянием Дулькумы и Биробчаны, сложилась даль, убралась треугольная синяя гора и навалился кедровый хребтик, чёрный, резкий и сверкающий – настолько ярко лупило из-за него солнце. Сбоку, завалясь, пронёсся скальный каньон с полосатыми стенами, и вода сверкнула в кресте лучей, ослепив и тут же померкнув, пока вертолёт, сменив шаг винта, пошёл на посадку и, хлопая лопастями, начал заходить на жёлтый от палой травы островок. Гоня рябь по Дулькуме, он спускался всё ниже, будто сползая по мачтовым лиственям, оплавленным жарким дыханием турбины. Грохотали винты, трясся вертолёт и трепетала трава. Торопливо выкинули лодку, бочку, рюкзаки и ящики. Вертолёт, задрав хвост, унёсся вверх по Дулькуме.

Настала тишина. Только приречное куличьё не смолкало: свистели перевозчики, да мородунка, покрикивая, бегала по листвени, уходящей в воду. Ещё какая-то птичка монотонно свистела и не смолкала, пока мы разбирали груз и спускали лодку. Такой позывки я не слыхал и, заведя мотор, поехал в её сторону. За поворотом, свесив ноги с бережка, сидели два молодых старовера и дули в самодельные тальниковые дудочки. С одним из них я как-то летел на рейсовом вертолёте. Звали его Фаддей Москвичёв. Второго, незнакомого, – Микола Большаков. Оба были из Кузьмовки, деревни на Подкаменной Тунгуске. Ловили сетями хариуса и, завидя вертолёт, испугались инспекции, поэтому сидели и выжидали, подманивали… Мы опешили, в диком месте уткнувшись в людей, а у ребят с плеч гора упала, хотя планы устроить заповедник на их речке встревожили. Мы мгновенно сдружились, переехали к ним в избушку и вместе проверяли сети и пороли рыбу.