Очерки поэзии будущего — страница 2 из 18

Я начал записывать эту историю в Гватемале, в номере Mayan Palas Hotel в городе Антигуа. Тогда там еще не было так много туристов, как сейчас, это был полуразрушенный городишко с неровными, кривыми улочками, которые, как и сейчас, спускаются по откосу к Аламеде.

Раньше я написал, что отправился в Гватемалу ради того, чтобы вспомнить свою бабушку. Но что если меня привели сюда совсем другие истории? — В ночь на 10 сентября 1541 года, вскоре после того, как из Мексики было получено известие о гибели Альварадаса, великого завоевателя, в нескольких частях города бушевал огонь. Вдова Альварадаса, La sin Ventura несчастная Dona Беатрис, взяла бразды правления, и гранды вручили ей верительные грамоты. В знак траура она приказала вымазать стены дворцов черной глиной. Три дня подряд неудержимый ливень низвергался с небес на Сантьяго, а на четвертый день произошло страшное землетрясение, и город был затоплен потоками воды, переполнившей кратер вулкана Агуа.

Словно в поисках противоядия я вошел в одну из церквей. Там перед жестяной подставкой, на которой горели свечи, перед крестом, на котором был распят Христос, преклонила колени маленькая женщина-индианка. И когда я увидел, как вздымались ее плечи, так тяжело она дышала от истовой молитвы, мои глаза тоже наполнились слезами, и какие-то флюиды прошли между нами или какая-то хорошая, добрая река, уводившая меня все дальше во времена моего детства, когда мы с бабушкой ходили в церковь.

Пора бы внести в мой рассказ какой-никакой порядок. Итак, я сидел в отеле Mayan Palas. Ну, хорошо. Что это был за отель? Кроме громкого названия, ничего особенного. Останавливались здесь, главным образом, фермеры и торговцы с западной возвышенности Верапаз, с тихоокеанского побережья или из Эль Сальвадора, специализировавшиеся на кофе и сахаре. В большом зале (днем он служил гостиной и читальней) устраивались вечера танцев, которые пользовались известным успехом в округе. Музыканты играли маримбу, и мужчины, до тех пор, пока не напивались, вежливо и корректно кружились под музыку с разодетыми дамами, большей частью проститутками. Комнаты располагались по окружности внутреннего дворика; чтобы попасть в них, нужно было пройти под козырьком выступающей крыши, которую поддерживали деревянные колонны.

Во дворике росли обыкновенные растения: лимонные и апельсиновые деревья, большие банановые кусты, фиолетовая и красная bougainvillea, а папоротники и другие вьющиеся растения-паразиты свисали с балок крыши для украшения.

Этот внутренний дворик был лучшим украшением отеля наряду с просторной гостиной, отведенной под вечерние увеселения.

Я свел знакомство с двумя мужчинами, которые, как и я, были в отеле постоянными жильцами. Одного звали Гершель, это был немецкий еврей, бежавший от нацистов; врач, который навсегда остался в Гватемале из чувства человечности. Он лечил индейцев, которые приходили к нему часто из дальних мест.

Второй, по имени Джозеф Кон, был американец, кажется, из Пенсильвании; но это не имеет значения. Много лет назад он приехал в Центральную Америку и в какой-то момент навсегда осел в Антигуа. Его главным занятием было ничегонеделанье. Я познакомился с ним на углу какой-то улицы: хорошо одетый господин с маленькой щетинистой бородкой, он всегда держал при себе серебристую фляжку со шнапсом и постоянно к ней прикладывался. Потом он вытирал губы тыльной стороной ладони.

«Есть на что поглазеть, приятель? — спросил он, улыбаясь; у него были глаза хищного зверя, взгляд бессмысленный и одновременно жесткий; потом он протянул мне бутылку: «Угощайтесь!» Я отказался, но мало-помалу мы, хотя и не без труда, начали разговор.


Первичное ощущение, когда посмотришь вокруг незащищенным глазом, — это полнейшее «тохувабуху», хаос. Чтобы от него защититься, мы всегда держим наготове целый арсенал упорядочивающих моделей, своего рода клеток или сетей, с помощью которых мы пытаемся обуздать действительность, не знающую ни цели, ни правил, проносящуюся мимо нас, хрипящую от напряжения.

Эту операцию усмирения художник должен приберечь под самый конец. Надобно позволить, чтобы действительность буйствовала вокруг как можно дольше, необузданная и дикая, надобно бесстрашно смотреть на ее буйство; уметь отрешиться от своего знания. Отложить в сторону свою способность суждения. Художнику надлежит двигаться туда, где начинается отчаяние, позволить вещам развиваться в направлении кризиса.

Ничего нет хуже, чем готовые решения, предопределенные идеологическими клише; но так же неприемлемы и заранее заготовленные эстетические формулы — вроде того, когда говорят: «Это совсем как у Ван-Гога!»

Люди слишком склонны забывать, что то, что Ван-Гог видел как Ван-Гог, мы видим так, как видим это именно мы: оно серое, пестрое, маленькое, жалкое, покосившееся от ветра.

Нет, я не собираюсь впадать в героически прямолинейную рабулистику. Это, скорее, для Томаса Бернхарда. Мне всегда больше импонировал хитроумный Одиссей, а не отважный, но простоватый Ахилл. Должен ли художник всецело отдавать себя на волю действительности, без сопротивления, подавляя классифицирующую мысль, до последней возможности, до ощущения плененности, когда уже никуда не деться? Нет, этого я не говорю.

Я — сторонник двойной игры.

Слабость, которую я питаю к Одиссею, носит характер амбивалентный: С моей точки зрения, Одиссей окружен лучистой аурой расчетливости. И я тоже, почти что вопреки своей натуре, приучился думать с расчетом; правда, до этого, с самого начала я был как яростный Ахилл, который должен идти на бой и сражаться.

Меня закалили жестокие войны; я к битвам пригоден и в битве хорош,


— писал я весьма наивно и хвастливо в одном раннем стихотворении. Не то чтобы стихотворение было плохое, но оно кажется мне слишком поверхностным. Правда, я всегда испытывал восхищение перед творцами великих систем — будь то Кант, Гегель, Маркс или, скажем, Фома Аквинский, — но мне приходится следить за тем, чтобы в уголках моих благоговейно сомкнутых губ не затаилась предательская усмешка.

Для поэта знание — всего лишь субтекст, пусть даже и немаловажный.

Поэту свойственно удивляться; он не разучился испытывать удивление.

Поэт забывает то, что он знает.

Когда работаешь, то движешься между двумя полюсами: абсолютного порядка и абсолютного беспорядка. Следует не терять из виду оба полюса, видеть их одновременно. Чем сильнее напряжение, которое выдерживаешь, тем насыщеннее твое произведение.

Это как облако из слов, написал я когда-то неточно, но довольно наглядно, облако, из которого в один прекрасный момент выпадают единственно нужные слова.

Да, хрупкость — вот что представляет огромную ценность для художника.

ADHOC к вышесказанному:

1. Когда Шумпетер говорит о том, что блистательная ошибка предпочтительнее банальной истины, он не учитывает, что это не что иное, как тривиальные истины, или иначе говоря: имманентность образует «ход вещей».

Это столь явно элитарное пристрастие к исключительному, лежащему в стороне от проторенных дорог, к невероятному, это для меня нечто очень австрийское, я нахожу, что этот кавалерийский стиль мышления отнюдь не уводит от цели; и достоин любви.

В том же направлении ведет следующее замечание Витгенштейна: «Я думаю, что истинно и по-хорошему австрийское (Грильпарцер, Ленау, Брукнер, Лабор) особенно трудно понять. Оно в известном смысле утонченнее, чем все иное, и правда, ему присущая, никогда не на стороне правдоподобия».

Кстати, в этот ряд можно было бы включить и Моцарта — или Музиля — или Фейерабенда.

Но что такое правда в художественном произведении, как не ожившее правдоподобие?

Политическая отсталость Австрии в XIX и начале нашего века во всем том, что касается демократии и обусловленного ею бюргерского самосознания, несет, возможно, ответственность за ту черту аристократизма, которую мы видим у многих артистов духовной жизни, выступивших на сцену в те времена; не было бы счастья, да несчастье помогло — вот почему в австрийской культуре почти совсем отсутствует элемент трезвой деловитости, сухого систематизма; или ссылки на common sense.

Мне представляется характерным, что большинство австрийских мыслителей выстраивает как нечто само собой разумеющееся царство свободно парящей фантазии, сооружает своего рода балкон, с которого можно смотреть вниз «на суету мира сего»; и этот фокус дает о себе знать не столько в том, что прямо высказано, сколько «в атмосфере» культуры или благодаря особой номенклатуре.


2. Очевидно, что в нынешней ситуации факт чувственно воспринимаемый и наглядный вызывает наименьший интерес — он обесценивается в условиях господства средств массовой информации; только вводимые нами в область фактов концепты, планы, расчеты, которые требуют работы мысли, — вот что завораживает.

Но ты должен ясно понимать и отдавать себе отчет в том, что искусство, которое тебе импонирует, непременно включает также и глубоко прочувствованные детали.

Попутное замечание: Мысль Освальда Винера об имманентности сводима по существу к следующему: все, что мы думаем и делаем, есть просто программа, заданная своего рода космическому компьютеру — представление, новое по форме и древнее как мир по сути: «в руце божьей».


3. Если угодно, то я — программист, т. е. я создаю программу, которая затем обрабатывается в головах моих читателей; или лучше сказать: я — оператор, я составляю и комбинирую программы, а частично и определяю те правила, по которым их надо использовать.

Но, с другой стороны, и, пожалуй, в наибольшей степени, я — haker, компьютерный вор, тот, кто проникает в чужие, уже существующие системы, берет себе то, что ему надо, а затем строит из этого отчасти свою собственную систему.

Разрушать и строить. Разрушение часто оказывается наилучшим созиданием.

II