Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 5 из 100

Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрест­ности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обли­вала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, на­сыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслыш­но ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскиды­вался на плетень и снова покорно стлался по траве, вол­ной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпирав­шего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цве­тастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко все­му, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чут­ко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к мол­чанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатыва­лась покорная трепету пламени его удлиненная, изломан­ная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, не­колебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.

Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, не­ведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, та­кая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, по­скрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, од­нако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету... Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ве­терок, упруго расправлялись листья, всплывали над зем­лей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда за­темно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом возду­хе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опусто­шенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная бла­годать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухва­тившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами жен­щины в пестрых платках, слепцы с разительно напря­женным покоем на лицах, Бибо, старший работник, ути­хомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехо­тя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, не­смело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди... Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скоти­на, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бес­сонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигал­ся к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то пря­тал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ


— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.

Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.

— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ла­дони. — Уф, холодная...

Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.

— Давай, давай, лей... м-м, м-м... Пошевеливайся... Хватит,— и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. — Подай тряпку.

Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку — любил соле­ния, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.

— Косится на меня чего-то щенок.

— Который? Доменико?

— Да.

Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обо­злился на себя — с кем разговорился. Проворчал:

— Чего крутишься да носишься, угомонись.

— Где это я ношусь? — растерялась женщина.

— Черт знает да леший где... Чужак не показывал­ся тут?

— Нет.

— А люди что говорят, что про него толкуют?

— Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все...

— Ха-ха,— захохотал Бибо. — Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком...


— Выйду утром, гляжу — кукуруза сломана, — рас­сказывал в это время одноглазый крестьянин у родни­ка. — То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гля­жу — опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора... Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и двинул его.

— По голове?

— Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз... Все, не поломает мне больше кукурузы.

— Маленький был? — спросил слушавший его кресть­янин, натачивая серп.

— Не очень, кажись, вот такой, — он с усилием раз­двинул будто склеенные ладони — пальцы задрожали от напряжения.

— Большой, выходит, чего тебе еще...

— Да ничего. — Одноглазый расслабил руки, и Доме­нико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю на­поминал его выжженный солнцем морщинистый заты­лок.


— Чудной у вас праздник, Доменико. — В голосе Бег­леца было недоумение. — Не понял я, что к чему.

— Спроси — объясню.

— Вот, скажем... Когда люди, воздев руки, приблизи­лись к отцу, почему он спросил — не остался ли там кто?

— Так положено.

— Как — оставлять там кого-нибудь?

— Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.

— Ничего не понимаю... А костер зачем развели вечером?

— Не знаю; говорят, будто наши предки с неба со­шли, а часть их там осталась, и когда огонь взметается к небу, думают, что он передает им все о нас.

— Кому?

— Кто на небе остался.

— Да, — Беглец усмехнулся, — чудной праздник.

— Не знаю, сколько помню себя, так ведется.

— Сколько помнишь себя... А сколько помнишь? Сколько тебе...

— Восемнадцать скоро.

«Ого!» — рассмеялся Беглец в душе, но все же спро­сил равнодушно:

— В самом деле?

— Да. А вчера ночью одноглазый, вы его не знаете, барсука на своем поле убил!

— Почему?

— Кукурузу повадился красть.

— Нет, почему он одноглазый?

— Не знаю... Барсука убил ночью.

— Барсука? Подумаешь, барсука! Я настоящим масаи был! — Беглец вскинул руку. — Однажды настоящим масаи стал!

— А что это такое?..

— Настоящий масаи — тот, кто льва одолел, льва сразил, вот кто такой настоящий масаи.

— Льва... слышал про него. Он царь зверей, да?

— Да, царь. Доводилось видеть?

— Нет, откуда...

— О-о, стоит увидеть. Шкура — цвета пшеницы на то­ку под солнцем. Гривастый, лапы большущие, могучие, неторопливый, но если разъярится... Буйвола хотя б ви­дел, Доменико, так вот — стукнет его лапой по хребтине и враз переломит... Потом перегрызет ему горло и всласть напьется теплой крови... А как взревет, — птицы в небо взмывают, разлетаются, звери ошалело разбе­гаются. Царь он, царь...

— И вы убили его?

— Убил. — Беглец вскинул и вторую руку. — Я попал к чернокожим людям, к масаи... А черных людей прихо­дилось видеть, Доменико?

— Черных... Смуглых?..

— Нет. — Беглец опустил руки, провел ими по телу до колен. — Нет, людей с черной лоснящейся кожей, пестро раскрашенных, с кольцами в широких ноздрях, срамные места козьей шкурой прикрывают, а иные из них носят высокий убор из павлиньих перьев — это настоящие ма­саи, те, что сразили льва.

— И вы тоже... стали масаи?

— Да, настоящим масаи. — Беглец снова вскинул ру­ки.— Первым белым масаи.

Доменико задумался.

— Как же вы его убили?

— Украшенный красно-белой татуировкой вождь с браслетами на запястьях оцепенело сидел возле тлев­шего очага, с усилием поднял голову, уставился на меня равнодушно.

«Я должен стать масаи, настоящим масаи». Взгляд вождя ожил, наполнился изумлением: «А сумеешь?» — «Сумею». Вождь помолчал и медленно кивнул. Приста­вил ко мне четырех масаи, четырех дюжих парней, мыш­цы так и бугрились у них под лоснившейся кожей, а бегали, словно веса не имели, легче дыма были. Дали мне длинное тяжелое копье — я еле удержал, но подумал о льве, о том самом, которого пронзит мое копье, и оно показалось мне легче. Масаи срубили дерево и велели всадить копье в пень. Я жаждал стать настоящим масаи и не терял времени — раз за разом всаживал копье, с тру­дом выдирая дрожавшее, постепенно замиравшее в воз­духе древко и ощущал, как с каждым ударом набирала силу кровь, хотя и ныли, немели мышцы. После этого меня заставили кидать копье в пень с двух шагов, по­том — с трех; кидал, пока не разносил пень в щепки. Семь раз срубали для меня исполинские деревья, Доме­нико, и всякий раз, когда дерево валилось, я представлял себе мою жертву, моего льва, который рыскал где-то в ту самую минуту. Питался я одним молоком пополам с кровью животного, спать ложился с копьем, вставал и сразу же потрясал им, запускал в ближайшее дерево. Толстогубы