Портрет не удавался мне. Чем больше я тратил сил, тем слабее были его качества. Заказчица в конце концов это почувствовала. Наблюдая мои трудовые усилия сделать работу эффектной, она с нескрываемым огорчением заметила:
— Я знала, что бриллианты невозможно передать, как в натуре.
Художественная слава меня начала утомлять. Порой я помышлял бросить свою улицу и переселиться в другой район, где меня не знают и где можно отдохнуть от пятирублевых портретов, срисованных по фотографии. Я мечтал о больших портретах, написанных на полотне масляными красками и с натуры, мечтал о молодых моделях с крепкими, свежими руками и ногами. Это были, разумеется, девушки в легких развевающихся платьях и в дорогой изящной обуви. Таким девушкам, конечно, не нужны были ювелирные портреты.
Пришла весна. Непреодолимо потянуло к морю. Каждое утро я уходил на Ланжерон. Бродил по влажному песку и жадно вдыхал крепкие запахи проснувшегося моря. Под ослепляющими лучами апрельского солнца цвели и горели необъятные пространства воды и неба. На берегу, покрытом уже молодой зеленью, суетились голубовато-розовые фигуры рыбаков.
Мягкий лирический пейзаж вызывал у меня чувство душевного покоя. Забывались неудачи, бедные, но требовательные заказчицы.
В конце апреля мне удалось найти наконец долгожданный заказ. Правда, он не совсем совпадал с моими мечтами, но я понимал, что, приобретая реальные очертания, мечты очень деформируются.
Большой, в натуральную величину, во весь рост, портрет молодой женщины. Жена какого-то разбогатевшего честного адвоката. За работу, в случае удачи, заказчик обещал уплатить пятьдесят рублей. «Пятьдесят рублей», — повторил я. Сумма казалась мне головокружительной. Заказ мне был дан адвокатом в письменной форме, с подробными указаниями, что и как я должен писать.
На большом листе плотной кремовой бумаги мелким, скачущим почерком было написано:
«Жена моя, Раиса Моисеевна, должна быть изображена у большого концертного рояля. На рояле стоит дорогая хрустальная ваза с большими розами. Голова жены немного повернута в профиль, усталые руки ее красиво лежат на клавишах. Раиса Моисеевна будто только что сыграла какую-то сильную симфонию и, задумавшись, мечтательно разглядывает висящих перед ней на стене любимых композиторов — Шопена, Грига и Чайковского».
Ниже было написано:
«Рядом с композиторами художник обязан в уменьшенном виде нарисовать меня.
И еще: портрет должен быть выполнен в радостных, как жизнь, ярких тонах и в гладкой манере.
Самуил Блох».
Я принял все условия и с жаром взялся за работу. Первые дни модель моя — Раиса Моисеевна, невысокая, крепко сложенная, живая брюнетка — позировала охотно. На ней было шелковое, пепельного цвета платье с большим вырезом на высокой груди. Она сидела легко и спокойно, много болтала, но это не мешало мне писать. Увлеченный работой, я не всегда внимательно слушал ее пестрые, путаные рассказы. Она не сердилась на меня за это.
— Вы сейчас витаете в облаках, — иронически улыбаясь, говорила она. — Творческий экстаз, бурные взлеты фантазии… Все понимаю.
Как-то прищурив глаза, с чувством произнесла:
— Ближе к земле, художник. Она не так скучна, как небо.
За несколько дней она успела с мельчайшими интимными подробностями рассказать мне о своей бурной молодости, о своих неблагодарных подругах и многочисленных неверных друзьях. О муже она говорила с подчеркнутой иронией.
Мне нравились порывистые движения ее хорошо посаженной головы, тонкая форма рук и неровная, нервная речь. Чувствовалось, что она много перенесла и передумала. Я начал привыкать к ней.
Работа шла удачно. Моментами мне даже казалось, что я близок к рисовавшейся мне столько времени победе. Единственно, что меня беспокоило, это техника моего письма — мазки. Как назло, они получались широкие и густые. Самуил Блох, я знал, будет ими недоволен. Но я не мог связать себя. Яркие масляные краски, новенькие кисти, большой зернистый холст и, наконец, молодая модель — все это на меня так пoдействовало, что мазки получались сами собой. Спустя две недели я начал замечать, что модель моя позирует с ленцой. Вынужденное сидение на круглом (без спинки) стуле, видимо, утомляло ее. Возможно также, что, исчерпав все темы для своих рассказов, она потеряла и вкус к позированию. Чтобы спасти работу, я сделал перерыв на несколько дней. Не теряя пока времени, я взялся за композиторов и Самуила Блоха. Написав их (мне они также показались удачно выполненными), я пригласил Раису Моисеевну и показал работу.
Увидев портрет, Раиса Моисеевна пришла в ярость. Большие красные пятна вмиг расцвели на ее бледно-смуглом лице. Не глядя на меня, она сквозь зубы процедила:
— Кто вам велел такую глупость сделать? Этот кретин?
С искривившимся ртом прошипела:
— Он с ума сошел. Рядам с Шопеном и Чайковским такого мещанина, пошляка. Подумайте, что вы сделали?
После короткой паузы:
— Сейчас же замажьте! При мне сделайте это! Сейчас. Слышите? Не сделаете — порву ваш портрет на мелкие кусочки.
Чтобы успокоить ее, я взял кисть, развел на палитре светло-охристую краску и покрыл ею изображение Самуила Блоха.
Узнав об этом, заказчик мой бросился ко мне.
— Исправить можно? — задыхаясь, спросил он.
— Разумеется, — успокоил я его.
— А я думал, все пропало, — продолжал он, сильно волнуясь.
Он порывисто подошел к портрету, остановил долгий, пристальный взгляд на нем, потом скользнул глазами по палитре, лежавшей на стуле, и потрясшим меня голосом сказал:
— Подумайте, это делает самый дорогой мне человек. Моя надежда, цель жизни… Теперь она — известная пианистка, а когда я пятнадцать лет тому назад встретил ее, это была забитая местечковая девушка в рва ном ситцевом платьице и истоптанных шлепанцах… Подумайте — пятнадцать лет я ее воспитывал, учил, кормил, одевал… Сколько мне это стоило сил, здоровья и денег. Сколько раз я волновался… И вот мне благодарность. Я — мещанин, сумасброд. Чем я ей мешаю на портрете?
Глаза его стали влажными.
— Я вас очень прошу почистить мой портрет.
Глубоко вздыхая и понизив голос, добавил:
— Она не любит, когда ей напоминают о ее прошлом… А мой портрет о многом напоминал бы ей…
Самуил Блох съежился и дрожащими руками растирал крупные слезы.
Эта семейная сцена тяжело подействовала на меня и вызвала глубокую жалость к нему. Передо мной стоял опустошенный, раздавленный человек. Надо было что-то сказать ему, но я не был искушен в семейных делах и не находил нужных слов.
Макс
В конце октября на берегу моря я познакомился с одним молодым человеком. На нем было великолепное шелковистое пальто и такая же шляпа. Он сидел под скалой, спрятавшись от холодного ветра, и курил сигару.
Выцветшие лучи осеннего солнца играли на серебряной ручке его трости. За его спиной виднелось остывшее уже море с жесткими синими красками.
Узнав, что я художник, молодой человек предложил мне писать с него портрет, обещая хорошо заплатить.
— Я не миллионер, — сказал он мягко и певуче, — но я заплачу, как богач. Приходите ко мне. Я люблю художников.
Он дал мне свой адрес, крепко пожал мне руку (мягкая, теплая рука) и походкой человека, у которого жизнь хорошо налажена, ушел в город.
На следующий день утром я пришел к нему в гостиницу «Венеция», где он занимал просторный, светлый номер, и, получив авансом десять рублей, приступил к работе.
Мой новый заказчик был очень живописен. Широкие, прямые плечи, удлиненное коричневое лицо, светящиеся глаза и с черным отливом губы. Его звали Макс.
Амшей Нюренберг 3 февраля 1908 г.
На обороте надпись «На Дерибасовской ночью после жестокой выпивки»
Я приходил к нему через день. С мольбертом и этюдным ящиком.
Позировал он, как профессиональный натурщик. Он был блестящий рассказчик. Небольшие, бесцветные, казалось бы, события приобретали у него форму и смысл значительных явлений. Разумеется, многое из того, что он рассказывал, было взято им у других, но взято с большим умением и тактом. В рассказах он всегда выступал как щедрый и добрый малый. С завидной, непостижимой находчивостью он умел превращать печальное в веселое. За все время писания портрета я ни разу не видел этого человека в плохом настроении, раздраженным. Всегда спокойный, улыбающийся, услужливый, с мягкими, добрыми жестами. О людях он отзывался тепло. Я не помню, чтобы он о ком-нибудь говорил плохо.
Он знал толк в женщинах. Умел рассказывать о них ярко, образно, с неиссякаемой нежностью.
Он рассказывал, и я, часто отрываясь от работы, жадно глядел на него и с удивлением слушал. После сеанса он обычно говорил мне своим придушенным голосом:
— Не спешите. Мы с вами выпьем, закусим, поболтаем.
На столе, покрытом бархатной пестрой скатертью, появлялись оклеенная заграничной этикеткой, забавной формы бутылка, два хрустальных бокала с тоненькими ножками, дорогое фабричное печенье и невыразимого стиля коробка с сигарами.
— Пейте, ешьте и курите, — улыбаясь, говорил он. — Люблю худож ников. С ними не пропадешь. Я коммивояжер, но в душе всегда был художником.
С выражением величайшей расточительности он наливал в мой бокал густое красное вино, клал передо мной оклеенную золоченой этикеткой, источавшую нежный аромат сигару.
Часто после угощения он подавал мне вчетверо сложенную пятерку, с побеждающей дружественностью говорил:
— Вам, друг мой, вероятно, деньги нужны. Это пойдет в счет работы.
Однажды, когда я, окончив работу, вытирал палитру тряпкой и готовился сесть за волновавший меня стол, в дверь тихо постучали:
— Войдите, — сказал Макс.
Вошли трое. Один высокий, грузный, с жидкими усами и лиловым лицом и двое невысоких в мятых, жеваных костюмах. Лбы у всех были низкие, мрачные.
Высокий внушительно повернул ключ в двери, глухо кашлянул, не спеша подошел к Максу и, ухмыляясь, прогудел:
— А мы, господин Моисей Исаич, к вам. Принимайте гостей!