ГЛАВА 26
Был 1933 год, когда Яков, почти не прихрамывая, сошел на киевский перрон. Он был в сером летнем пальто и мягкой шляпе с заломом посредине: на вид то ли партийный работник небольшого ранга, то ли писатель, во всяком случае — человек интеллигентный и скромно преуспевающий. Он выглядел старше своих тридцати четырех: уже протянулись чуть вверх — к вискам — морщины от глаз, и вокруг рта образовался сложный рисунок, будто рот этот все время нехотя посмеивался. Подбородок был островат для преуспевающего человека, и повыше приподнят, чем у человека беззаботного. В не новом, но достойного вида чемодане был обычный набор командировочного: две рубашки, бритва, уложенная Мусей снедь, завернутая в газету, рукописный доклад для учительской конференции и журнал «Огонек», еще не прочитанный. Журналы Яков читал начиная с конца: на последней странице полагался юмор. Постепенно, листая в обратном порядке, он доходил до передовой. Передовые читать было надо, особенно работнику идеологического фронта. А школьные учителя в эту категорию входили.
Конференция эта была ах как некстати: Муся, после девятилетнего перерыва, снова должна была родить, и лучше бы Якову быть в это время дома. Но он надеялся обернуться за оставшуюся неделю. Его лихо обчирикал весенний киевский воробышек, едва не задев по новой шляпе. Яков усмехнулся и вошел в помпезное здание вокзала, с колоннами и колосьями. Отсюда ему было в Дом колхозника, где положено было ночевать участникам конференции. Он купил пирожок с горохом. Продавщица посмотрела на него невидящими глазами, и уже отойдя, Яков услышал в спину: «У, жидяра!» Он обернулся. Нет, это не могла быть продавщица: она уже занята была с какой-то бабой в шали. Там, за спиной, была небольшая очередь. Кто-то из нее? Да какая разница, кто? Здравствуй, здравствуй, город Киев.
В комнате, где его поместили, четыре кровати были не заняты, а на тех, что у окна, расположились двое вновь приехавших. Они о чем-то говорили, но, когда Яков вошел, разом умолкли. Яков знал, когда так умолкали. Он поздоровался. Ему вежливо ответили. Разговор, однако, не клеился, хотя Яков рассказал несколько невинных анекдотов.
И все четыре дня конференции Яков чувствовал — не ушами, а скорее спиной — короткое словечко, то самое, с которого началось в пятом году его знакомство с настоящей жизнью. Нельзя сказать, что он этого не ожидал. Он знал, что такова сейчас национальная политика: в Украинском ОГПУ — бывшем НКВД — бывшем ЧК — много евреев. Может, и не большинство, но достаточно, чтобы Киев, с его всегдашним антисемитским духом, только их и замечал. А за что людям любить ОГПУ? Тем более в Киеве, теснее связанном с украинской деревней, чем Одесса? О том, что теперь творилось в деревнях, ходили слухи настолько жуткие, что даже Яков, чего угодно готовый ожидать от «этих», не верил. Ну, допустим, деревню поприжали в смысле ненакопления запасов: об этом была газетная кампания. И вообще, раз коллективизация — с упрямцами применяют меры. Допустим, из села в город теперь не уйдешь: паспортный режим, а крестьянам паспорта вряд ли выдают. Но чтоб оцепляли села войсками? Чтобы подыхали — это в селе-то — с голоду, и доходило до людоедства? Это уж, извините, враки. Тем более на Украине, где чернозем — хоть на хлеб намазывай.
Однако паспорт его проверили, не успел он выйти с вокзала. И обратный билет можно было купить только по паспорту. И на киевском Сенном базаре он снова увидел забытое за давностью: женщин, просящих хлеба помертвевшими голосами. Явно сельских. И были облавы на Сенном, с проверкой документов. Он в такую облаву попал, но на него только взглянули, и милиционер в красных кантах сказал: «Проходите». У Якова был очевидно городской вид. Как и все, попавшие в облаву, он вел себя подчеркнуто сознательно, и движениями, и мимикой выражая готовность к беспрекословному подчинению. Но в то же время обозначая недоуменную невинность: уж он-то, разумеется, ни к чему «такому» непричастен. И готов терпеливо ждать, пока не разрешится мелкое недоразумение. Размеры недоразумения при этом как-то сами по себе преуменьшались в сущие пустяки. Потом, в гостинице, и в красном конференционном зале с бюстом вождя, он мычал через нос, корежась при воспоминании об идиотской, животной радости от короткого «проходите». И о том, как он отошел: полу-боком, полу-спиной, опять же выражая готовность немедленно вернуться, если его вдруг, усомнясь, окликнут.
Он уезжал из притихшего Киева, с его затаенными непонятностями, напряженностями и ненавистями, с облегчением. Одесса, что бы ни случилось, притихать не умела. Даже одесские трамваи, взрывавшиеся скандалами пополам с шуточками, звучали опереточно и по-южному легкомысленно. В киевских — толкались молчаливо и ожесточенно. В щедро зеленом, затененном влажной листвой апрельском городе, чувствовалась такая накопленная злоба, что к вечеру у Якова деревенели мышцы шеи. И, кто бы ни был виновник этой злобы, Яков догадывался, на кого она выплеснется, дай ей только волю. И о чем только думают эти идиоты-евреи, прущие в ОГПУ? Детей им своих, что ли, не жалко? Сволочь этот Каганович. Осчастливил, нечего сказать.
На обратном пути поезд стал. Не на полустанке даже, а так — посреди дороги. Какая-то неполадка, рассеянно подумал Яков, потягивая красноватый чай из железнодорожного стакана. Подстаканник был красивый, с завитушками и изображением Кремля. Однако поезд все не двигался, и Яков решил выйти на насыпь, размяться. Его попутчики, погруженные в свои газеты и едение крутых яиц, убрали ноги, давая ему пройти.
Еще не спрыгнув на гравий, Яков достал папироску, но сразу же о ней забыл. К поезду полу-шли, полу-ползли, с серыми вздутыми лицами, какие-то люди. Они бессильно карабкались на насыпь, оступаясь и сползая, и Яков услышал ноющий стон:
— Хлеба. Хлеба.
Кто-то дотянулся уже до подножки, пытаясь вползти в вагон. Якова ухватили за рукав скрюченные в птичьи лапы пальцы, но у него не было хлеба с собой, он остался в чемодане. Он сделал движение, чтобы сбегать в вагон за этим хлебом, но тут ухватившая его баба с гнойными глазами сунула ему что-то в руки и повалилась. Лицом вниз. Она целовала его ботинок, елозя по мазутным на гравии пятнам.
— Петрик. То мий Петрик. Визьмить его, дядечку, заради Христа!
Остолбеневший Яков даже не успел отшатнуться, и тут поезд дернулся, и по тамбуру пробежал проводник с криком:
— Двери закрываются!
Проводник отпихнул ногой повисшего на подножке, но не могущего ее одолеть подростка, и на бегу рявкнул Якову:
— Остаться хотите, гражданин?
Яков опомнился уже в тамбуре, когда поезд набирал ход, и колеса грянули деловой перестук. В руках у него был сверток грязного полотна. Он отвернул краешек и увидел сизое, размером с крупное яблоко, личико. Глаза на личике были полуоткрыты — мутной новорожденной голубизны. Крошечный рот разевался по-рыбьи, без звука. Якова свела давно не испытанная ярость. Он знал это чувство, и что не ему с ним бороться — тоже знал. Он чуть не убил в такой ярости человека — бойца из их же отряда — тогда, в Польше, на узенькой улочке взятого местечка. Он стучал в этой ярости по столу одесского Первого секретаря, выбивая пайки для колонии беспризорных. Он орал на директора собственной школы, когда десятилетнего хулигана Доценко исключили из пионеров. Это случалось редко, но когда случалось — Яков не знал, куда его занесет. И теперь его несло — он тоже не знал, куда. Но этот Петрик — с голоду не подохнет. Он у Якова в руках, и он будет жить!
Яков не представлял, как он это устроит. Внести его в вагон — так все сразу догадаются, и что тогда будет? А тогда Яков пришибет первого, кто только вякнет. До Одессы он ребенка довезет, а там видно будет.
Он поаккуратнее перехватил невесомый сверток и вошел в купе. Три лица поднялись ему навстречу. Он раньше не разглядел этих лиц. После Киева не было никакого желания балагурить с попутчиками. Женщина, молодая, в горжетке. Пожилой, с тараканьими усиками, на вид бухгалтер. Толстая бабеха с растопыренными коленями, этакая сырная рожа. Жрала только что, и с колен еще крошки не стряхнула. У всех рты буквой «О», и глаза вопросительные. Ну, кто первый?
Бабеха всплеснула руками и боком выкатилась в коридор. К этому Яков не был готов: надо было ее прихватить и не выпускать до самой Одессы? И вообще никого не выпускать из купе? Или что было делать? Побежала ведь, сука, ябедничать. Что сейчас? Прибегут проводники, повяжут, сдадут в милицию? А он закон не нарушает. На ребенка паспорт не положен. Так метрика положена. И положено было этому ребенку сдохнуть у обвисшей тряпкой груди — так какое право он имеет вмешиваться? А вот я вам сейчас покажу право!
Тут баба вернулась и молча пихнула Якову пузырек с молоком. Она зажимала горлышко большим пальцем, а Яков не сообразил, и молоко плеснуло на стыке ему на штаны. Баба, похоже, немая, только глаза завела и отобрала пузырек обратно. Она выудила из своих обширных боков какую-то тряпку, ловко ее свернула, заткнула горлышко так, что конец тряпки торчал конусом, и сунула туда, в рыбий ротик. Младенец чихнул и попробовал отплюнуться, но она повозила пальцем по бархатистой щечке, и ротик нерешительно чмокнул.
Молодая, в горжетке, не меняя испуганного выражения, порылась а баульчике и выудила пару полотенец. Усатый таракан-бухгалтер, услышав шаги проводника, засвистел дурацкий мотивчик и встал в дверях, сунув руки в карманы. Он мечтательно смотрел в окно, загораживая шевиотовой спиной узкую купейную дверь. Никто ничего не говорил, очень тихие попались Якову попутчики. Только радио играло, и играло громко. Его нельзя было выключить в купе, и это Якова всегда раздражало в поездах. Но теперь пришлось кстати.
Под песню «На позицию девушка провожала бойца» ребенка накормили, а под хоровое пионерское пение перепеленали. У него оказался незаживший еще пупок. День, два — от силы. Младенец дохленько пошевелил пяточками, и молодая в горжетке, недолго думая, чмокнула эти пяточки по очереди, как Муся чмокала Семена. Только эта не приговаривала: «Скорей на ножки становись!»
По дороге младенца дважды прошиб понос: коровье молоко так действует, что ли? К Одессе все остались без полотенец и носовых платков. Но лукавые попутчики улыбались и перемигивались, а бухгалтер все норовил сделать новорожденному «козу».
Яков добрался домой без приключений. Ребенок, запеленатый вполне прилично, не привлек ничьего внимания, только что над Яковом подшутили в трамвае: кормящий папаша, что ли? Все еще согретый нелегальной добротой своих соседей по купе, Яков шел по Коблевской, теперь Подбельского, тихий и кроткий. Уже стемнело, и в две цепочки, разом вспыхнули в лиловом вечере желтые фонари.
— Ша-аа, ша-аа, — приговаривал Яков захныкавшему свертку. И, уже войдя в подъезд, услышал режущий крик. У Якова вспотели руки: кричали из его окна. Муся, Муся, деточка! Он пробежал оставшиеся несколько шагов и дергающейся рукой выудил ключ из противоположного кармана. Позабыв чемодан у двери, но ухитрившись не уронить сверток, он влетел в квартиру как раз когда крик замер. Рахиль и Рита, жена Бори-сапожника, копошились у Мусиной постели. Яков увидел ее запрокинутую голову, с выпершими от натуги жилами на шее. Рита подняла за ножки что-то серое и неподвижное и дала звонкого шлепка по игрушечным ягодицам. Существо, больше всего похожее на выпотрошенного зайца, дернулось и заорало. Хорошо заорало, звонко.
— А, вот и хозяин пришел, — засмеялась Рита. — С доченькой вас, Яков Исакыч!
Лицо Муси медленно принимало обычный цвет, и Яков поцеловал ее в мокрый висок.
— Не дождалась, — слабо улыбнулась она. — Так прихватило — сразу. Дайте мне ее!
Рита положила ребенка на ее опавший живот и завозилась так ловко и умело, что Яков перестал волноваться. Все было кончено за полчаса, и упеленатая девочка уже лежала у Мусиной разбухшей груди. Рахиль вышла проводить Риту, все причитая благодарности, и потом повторила еще и Боре, какая у него золотая жена. Заодно разбудила и забрала девятилетнего Семена, которого сплавили к Боре же, когда началось.
— Сема, смотри, сестричка! — подвела она к кровати веснущатого мальчишку в пионерском галстуке, с заспанной розовой щекой.
— Которая? — резонно спросил Сема.
Рахиль не поверила глазам, но Муся держала в охапке два свертка, с совершенно одинаковой черненькой влажной шерсткой на головах.
— Что ж вы, мама, ушли с Ритой, дела не кончив? — усмехнулся Яков. — И сколько можно пропадать? Пока ты ходила, еще и мальчик вылез!
Ошеломленная Рахиль только взялась за голову. На минуту ей почудился подвох, но какой может быть подвох, если две мордочки — а не одна, сколько ни протирай глаза — слабо шевелятся, неумело тычась в коричневые Мусины соски.
— Бедная девочка, — заголосила она, и взялась было распеленывать второе приобретение, но Муся легонько ее отстранила:
— Погодите, мама, пускай пососут.
Вызванный врач пришел только к полудню следующего дня и зарегистрировал рождение близнецов, мальчика и девочки. Мальчик меньше, но это неудивительно, раз он шел вторым. Семен хвастался всем в школе, что у него и брат, и сестричка — Петрик и Маня. Яков ходил на работу с красными от недосыпания глазами: если не орало одно сокровище, то голосило второе. Похоже было, что эта парочка поддерживала крик, как римские весталки — огонь. Однако молока у Муси хватало, а бессонные ночи можно было отнести к разряду семейных радостей. Самое смешное было, что дети и впрямь оказались похожи: кареглазые, черноволосые, с остренькими носиками. Такими бывают и евреи, и украинцы. Что ж, тем легче было хранить тайну. Яков и Муся пообещали друг другу, что дети никогда ничего не узнают. И только тридцать с лишним лет спустя это обещание было нарушено.
Олег Петров задержался в авиамодельном кружке. Ван Саныч достал настоящую планерную резину — приобретение, цены которого непосвященным не понять. Разумеется, на всех ее не хватало. Стало быть — только тем, кого кружок выдвинет на областное соревнование. И пошел пересмотр всего дела. И Олега, с его везением, конечно, удвинули в запас. Это несмотря на то, что сам Ван Саныч еще неделю назад говорил, что его модель — чуть не лучшая. Теперь он остался и без резины, и без малейшего шанса на славу. То есть крошечный шанс был: что у кого-нибудь из команды вдруг забарахлит его произведение, и тогда пустят запасного. Но Олег, в ожесточении, отметал этот шанс, чтоб не смазать обиды.
Все равно он не может теперь позвать Таню на соревнования. Потому что если она придет — конечно, ни у кого ничего не забарахлит, и он так и останется сидеть ненужным запасным на облупленной парковой скамейке, со своей моделью. И никакие красные звезды на крыльях не откроют для этой модели права полета. А Таня, в своей короткой коричневой курточке с комсомольским значком, будет восторженно смотреть, как гоняют на корде маленькие аккуратные аэропланы его счастливые соперники.
Ну хоть бы что-нибудь в его жизни удавалось, как у людей! Ну почему он не может быть, как все? Как тот же Борька-активист, как та же Таня? Ее — первую из их класса — приняли в комсомол, и отец ее тут ни при чем. Штурман на грузовом пароходе, и не коммунист даже. А просто она — такой человек. Смелая, открытая, веселая. Глянь ей в глаза — и вся до донышка: никаких тайных мыслей. А ему уже почти пятнадцать — и что он такое? Писатель Аркадий Гайдар в пятнадцать лет полком командовал. Все знают.
Если бы, допустим, занять на этих соревнованиях первое место — может, он бы решился подать заявление в комсомол? Он прямо чувствовал в ладони тяжеленький кусок металла с красной эмалью — заветный комсомольский значок. И как он пробьет дырочку на куртке, и привинтит его накрепко — чтоб не потерялся никогда, никогда. А даже если бы первое место — решился бы? Ну, отказали бы по происхождению, а может, и не отказали бы. Но не было бы этой дурацкой неопределенности. И он бы пережил это по-мужски. А он вот цепляется за эту неопределенность. Тряпка. Трус.
Он шел по Строгановскому мосту. Отсюда видно было вечереющее море. Вот-вот маяк зажжется. Уже крепчал октябрьский холодок, но небо было ясное, еще недели две погода продержится. Ему захотелось, чтобы в день соревнований сорвался дождь с норд-остом. Ничего себе, по-товарищески он рассуждает! Был бы хороший товарищ — жил бы интересами кружка, а не своими личными, с горечью подумал он. Но желание дождя от этого почему-то не исчезло, а скорее наоборот.
Он подошел к ограде и глянул вниз. Там уже легли плотные тени, и выпуклой мостовой почти не было видно. Он знал, что не бросится. Но приятно было думать, что мог бы. От этого обида на неудавшуюся его жизнь приобретала сладковатый, лакричный вкус.
И не с кем, не с кем поговорить по душам! Вот он вернется домой, и сразу переиначится в этом обособленном мирке из пяти человек, и станет в нем шестым. Мама уже дома, и он поцелует ей руку — как всегда, и как невозможно и подумать было бы сделать на людях. Рука будет пахнуть больничной карболкой и домашней стиркой, и ему станет почти больно от чего-то, для чего и слова не придумано.
Он понял, что он — двуличный человек, два года назад, когда почему-то зашло обсуждение в классе — можно ли любить родителей больше, чем Сталина. И даже не обсуждение: ответ был уж слишком очевиден всем, и ему в том числе. Но с тех пор он знал, что любит Сталина больше всех на свете — когда был в школе, или в кружке, или еще где-нибудь. А дома было наоборот, и обязательный в каждой квартире портрет вождя вызывал неприязнь — хотя бы тем, что напоминал. Дома была правильна и ирония деда, и осанка отца — прямо-таки вызывающе белогвардейская, ожигающая Олега запретной, счастливой гордостью: вот мы какие, Петровы! Там, на Коблевской, было естественно, что двухлетнему пузырю, братику Алеше, читали сказки Перро по-французски. И что о многом не говорили, а иногда говорили намеками, и что вернувшийся из Соловков отец велел не прятать далеко свой тюремный «сидор». И даже когда сошла чернота с его лица, и он стал больше похож на того папу, которого помнил Олег, все равно — Олег знал — он ждал нового ареста. И все ждали, а до поры делали вид, что мы просто живем, как все.
Отец сегодня в ночную смену, и уже ушел, наверное. Они не увидятся до завтра. А когда увидятся — будут говорить о моделях, о радио, о фрегатах и клиперах, но не о том. Иногда Олег мечтал, что отец однажды (почему-то он всегда представлял себе этот разговор как ночной` скажет ему:
— Поговорим, сын. Как мужчина с мужчиной.
И все ему расскажет, и объяснит — каким быть ему, Олегу. Пусть бы приказал верить в Бога. Пусть бы велел убить Сталина. Пусть бы оказался заговор против советской власти — и отец взял бы с Олега присягу, и в заговор бы посвятил. Или пусть бы сказал, что он виноват и отрекается от прошлого, и велел бы Олегу стать настоящим коммунистом, даже уйти из дому, но начать новую, нераздвоенную жизнь.
Но разговора такого не происходило. То ли отец считал его еще малышом, то ли недостойным доверия. Он вообще никогда ничего Олегу не объяснял, кроме математики, если у сына были школьные затруднения. Так и воспитывал — не объясняя. Года три назад Олег пришел домой возбужденный, и радостно рассказал, как они, пионеры, сорвали вечерню в церкви на Пушкинской. Так весело было ворваться всей оравой в полутемное, пахнущее горячими свечами, запретное и чужое — и там мяукать, скакать и одновременно знать, что это не хулиганство, а нужное дело: борьба с религией. И так было смешно, что бессильно грозили пальцами и шикали глупые бабки, и оттого еще приятнее было их дразнить. Отец выслушал и без единого слова разложил Олега на диване и выпорол ремнем. Потом только, когда сын встал на дрожащие еще ноги, удостоил:
— Станешь человеком — поймешь, за что.
Может, он до сих пор думает, что Олег не понял?
Он уже свернул на Коблевскую, но до своего сорокового номера дойти не успел. Его остановили возле тридцать восьмого.
— Во, гуляет. Счас я тебе погуляю. Счас ты у мене воздухом подышишь, только ляжешь сперва. Чтоб удобней дышать. Куда, гады, Мурочку дели?
Это был Витька-Змей, старавшийся соответствовать почетной своей кличке. Олег обрадовался. И тому, что оставил модель в кружке, и теперь свободны руки. И предстоящей драке. Драться со Змеем, да еще при свидетелях, было делом стоящим: даже если Змей его поколотит — престиж Олега только возрастет. А уж если Олегу удастся удачно костыльнуть Змею — об этом будет разговоров на полгода. Змей и сам это понимал, но Мурочку — лучшую из его голубятни — кто-то от стаи отбил? Положим, у Олега-то и голубятни своей нет, он к Филе в компанию примазался. Но на Филю как раз подозрение сильное: три стаи тогда гуляло, и одна — Филина, а другая — аж с Гаванной, Сюнчика-Штымпа. Со Штымпом не миновать разбираться особо, а пока — что Змею остается, как не начистить карточку этому, раз уж подвернулся?
Олег позволил себе пренебречь этикетом. Положено было раньше накалиться перебранкой, а может, и уйти в место поспокойнее, а потом уж начинать. А только он Змея знал. И с чистой совестью дожидаться не стал: вмазал сразу — снизу в нос, и не сдерживаясь. Что-то сладостно хрустнуло: то ли Олеговы костяшки, то ли то, куда они попали. Ослепленный Змей бил неточно, и у Олега появились шансы. В драках он не чувствовал боли — только ярость и звериное ликование. Свидетели галдели одобрительно: Змеева компания не часто видела, чтобы Змею кто-то вломил, и против такого зрелища не возражала.
Однако оба уже выдохлись, и когда кто-то крикнул «Атас!», не стали разбираться, истинная это было тревога или ложная. Олег, стараясь сохранять равновесие, пошел к своему сороковому. Краем глаза он увидел, что Змею идти помогали. Вот так-то. Его окатило болью только в арке подъезда. Но оттуда было уже несколько шагов до крана, а у крана было темно. Всхлипывая от отпускающего напряжения, он умыл разбитое лицо и провел языком по зубам. Нет, показалось. Он намочил платок и приложил к глазу. Знакомо защипало. От холодной примочки боль стала помельче, стянулась к коже. Как мог, он привел себя в порядок: тем же платком повозил по куртке и наощупь расчесал волосы. По голени Змей саданул крепко, но это все же не колено. Кость цела, остальное заживет.
У Олега был свой ключ, и он надеялся пройти к умывальнику до того, как его увидят домашние. Его не ругали за драки: «мальчик выходит на улицу, а там что угодно может случиться». Но вздумай он выйти к столу в грязной куртке или встрепанным — это сочтут уже хамством. Отец вернулся с Соловков — краше в гроб кладут, но как только отросли волосы — восстановил идеальный пробор.
После стычки со Змеем Олег чувствовал себя лучше, как всегда от настоящей жизни. Накатившая было тоска казалась придуманной и глупой. Как летом, когда, одурев от звенящего жарой дня и ныряний, моешь вечером ноги под пресной холодной струей. И струя эта, и кран, и по-больничному отмытая эмалевая раковина, кажутся такими маленькими и ненастоящими. А настоящий — только звон в ушах от моря и тяжелого солнца, и огромного, как арбуз, прокатившегося дня.
Дома его приход заметили сразу:
— Олежек, наконец-то! Бабушка зовет!
Мать, не замечая его вида, охватила его за плечи, и так они вдвоем подошли к бабушки-дедушкиной кровати с шарами на спинках в «теплой» комнате. Бабушка уже не звала. Она смотрела на Олега отстраненно, будто издалека. Большими-большими глазами, очень спокойно. Потом, как бы силясь что-то вспомнить, сдвинула брови и пошевелила рукой. Олег растерянно взял ее руку, но бабушка показала глазами: не то, и он руку отпустил. Она перекрестила его, старательно и строго, и чуть сморщила губы в начало улыбки. Только тут Олег понял, что она его все-таки узнала. Как ни неожиданно это было, но он знал, что она сейчас умрет, и сделать ничего нельзя. И дед знал, и мама.
Но она долго еще не умирала, и он сидел на полу, у изголовья ее кровати. Ему было стыдно, что он не мог ничего почувствовать. Дед держал теперь бабушку за обе руки и бормотал:
— Голубка, голубка!
Скорее бы, — подумал Олег, до того нестерпимо было видеть деда таким. И, как в ответ на эту кощунственную мысль, дед вдруг вскрикнул и упал на бабушку головой.
Марию Васильевну отпевали по церковному обряду. Самый настоящий поп, в рясе и с крестом на цепочке, пел в той самой церкви на Пушкинской, где Олег уже однажды был. И помахивал кадилом. Из кадила выпрыскивали тугие струйки голубого дыма. Это ладан, сообразил Олег. Он откуда-то знал этот запах. И даже не удивлялся. С ним бывало такое: то вдруг незнакомая улица вспомнится, как будто он тут раньше ходил. То никогда не замеченная маленькая лестница, спускающаяся к морю, покажется знакомой до последней ступеньки, и заранее виден пыльный переулок, в котором Олег никогда не бывал, но который будет сразу за заворотом.
Он держал желтую свечу, как и все. И, как все, подошел к батюшке под благословение. Ему не было странно целовать священнику руку, хотя бы и на виду у людей. А в церкви было много народу: и те, кто бывал у них в доме, и с кем бабушка кланялась на улице, и вовсе незнакомые. Отец стоял панихиду с неподвижным лицом. И дед старался не горбиться, и сосредоточить растерянный взгляд. Олегу хотелось дотронуться до отцовской руки, но в церкви он не посмел.
Только позже, когда гроб снесли уже по ступенькам. Отец взглянул коротко и указал глазами на маму. Олег взял ее под локоть, и она оперлась на его руку, как на мужскую. Молодой Петров так и вел ее под руку из церкви. Плевать ему было, что заметят. Ему даже хотелось, чтоб заметили. Пускай в школе будет скандал, пускай клеймят на собрании и все такое. И если Таня тоже — то пусть. Среди нас, Петровых, предателей не было.
ГЛАВА 27
Яков не виделся с Риммой уже два года: со времени похорон матери. Она приезжала тогда только на два дня, сосредоточенная и отстраненная. Яков понимал, что похороны эти будут ей трудны, труднее, чем ему. И видно было, что она к этому подготовилась: не слышать, что будут говорить незваные соболезнователи, и не чувствовать взглядов. Если бы не искренне, навзрыд плачущая Муся — она и в доме не знала бы, как себя держать, так и не вышла бы из заранее принятой круговой обороны. Но Муся, по простоте не вникая в сложную историю старых отношений, кинулась Римме на шею, едва та переступила порог. И, всхлипывая, рассказала, как Яков был тогда на работе, и как мамочка (так она называла Рахиль) вдруг взялась за сердце и повалилась прямо на кухонный стол. И как у нее сразу посинели губы и лицо. А Сема — дай Бог здоровья директору, исключившему его за что-то там на неделю из школы — был как раз дома, и побежал вызывать «скорую». Но пока те приехали, было уже — все. А жарко было — просто до одури, вот как сейчас. А мамочка еще с утра ходила на базар, и притащила два вот таких арбуза — грузчику не поднять. Где же тут сердцу выдержать. И это она, Муся, во всем виновата: не надо было пускать мамочку одну.
Яков с облегчением видел, как под горячим шквалом Мусиных причитаний Римма оттаяла. А Муся все убивалась, какой золотой человек была мамочка, вперемежку с жалобами на «этих бюрократов».
— Верите, Риммочка, три дня мурыжили с бумажками, пока выдали свидетельство о смерти — это в августе-то! А хоронить без свидетельства нельзя, я уж Якову говорю: сунь ты им на лапу. Так он же у меня неприспособленный…
Как-то у нее сочетались почти бестактные бытовые подробности с открытым детским горем, и естественным вовлечением Риммы в это горе. Черт их знает, женщин, как они это умеют. Они с Мусей поплакали вместе, и Римма ей все бормотала, какая красавица мама была молодая, и какую песенку пела им с Яковом — про козочку, изюм и миндаль. И еще поплакали — уже над этой песенкой.
Но во дворе, когда уже вынесли гроб и дожидались похоронной пары, а старые евреи — оркестранты лениво пробовали инструменты, зная по опыту, что начинать еще не скоро — Римма опять закаменела. И было отчего. «Чокнутую Рохл» во дворе любили, и даже те, кто не собирался идти за гробом на еврейское кладбище — все равно высыпали. И, конечно, пошли перешептывания. Все они сводились к Римминой персоне: и эта приехала. Проклятая. Пользуется, что мать из гроба не встанет. Ишь, плечи накладные, вся по моде. Бессердечная. Муська вон — хоть и невестка, и то вся опухла.
По понятиям дворовых женщин, во всяком случае, тех, кто устанавливал дворовые понятия — Римме следовало бы колотиться о гроб, рвать волосы и голосить: «Прости меня, мамочка!» Но Римма молчала, и двор в этом молчании чувствовал вызов: не доставить ему, двору, зрелища. Пошли реплики погромче. Римме как бы давали понять: ну начинай. Не будь такая гордая. И, заголоси она сейчас — те же злоязычные бабы чистосердечно кинулись бы ее утешать и уговаривать, что ни в чем она не виновата, и маме уже хорошо, и она, конечно, все простила, да и что прощать — такое было время. Такое время, что все, как безумные, и кто ж тут виноват.
Но ничего этого не случилось, а дальше Яков забыл за Риммой смотреть. Потому что он тоже человек, и хоронил свою маму. И руки ее, и мягкий живот, в который утыкался в детстве, и затвердевшие губы, певшие когда-то песню про козочку.
Тот Риммин приезд не прибавил им близости. И теперь, в декабре тридцать шестого, полуночничая на кухне, оба чувствовали, что ни до чего не могут договориться. Началось с невинного: Яков был большим любителем анекдотов. Конечно, такое время, что лучше ими не баловаться — но сестре-то хоть можно рассказать? Да и анекдот был старый, почти безопасный теперь.
— Спрашивает маленький мальчик: что сильнее — шашлык или чеснок? — успел только начать Яков. Но ни с того, ни сего Римма бешено вспылила, и началось.
— Для тебя вообще нет ничего святого! — яростно приглушала голос Римма.
— Святость, кажется, еще в семнадцатом отменили?
— Не делай невинные глаза, ты меня прекрасно понимаешь! Обыватель!
— Да, и обыватель! С фикусом и с канарейкой! Но, между прочим, ни одного человека не погубил и ни одного не сделал несчастным.
— Да?
— С тех пор, как опомнился — да. А за прежнее — не тебе меня судить, сама рассказывала. Хорош агитпоезд — с пулеметами!
— И ты называешь это — опомнился? Да ты просто стал врагом советской власти! Да еще скрывающимся. Мужества не хватает даже на…
— Да, не хватает! Если ты имеешь в виду, что я должен пойти и сам на себя донести — то у меня семья. И вообще у меня никогда не было склонности к самоубийству.
— И такой человек работает в советской школе!
— И одой этой школы хватило бы, чтобы понять цену всей этой дури! То — самоуправление, и отметки запрещены. То — бригадный метод, и отметки ставят на коллектив. То — кампании по борьбе с тем и сем, и у меня девочку-отличницу выгоняют из пионеров за то, что у нее дома — кукла! То — чистят детские библиотеки, чтоб — никаких сказок! А сколько лет запрещали новогодние елки? А с чего вдруг исчезло из букварей то, с чего советская власть начинала борьбу с неграмотностью? Помнишь: «мы не рабы. Рабы не мы». Ну, косноязычно, так не больше же, чем «мама моет раму». А вот исчезло. Ты вдумайся, что это значит. И что там буквари, за одну эту борьбу с беспризорными я бы охотно расстрелял всех наших вождей, если б это и без меня не делали!
— Во-первых, не с беспризорными, а с беспризорностью.
— Что ты там знаешь! Твое дело — директивы спускать в своем Харькове. А в Киеве, когда были на них облавы — знаешь, что делали? Вывозили за город, в поле — мороз двадцать градусов! — и вышвыривали из машины. Я одного такого знал, устраивал потом в детский дом. Ему было одиннадцать, и он дошел до жилья. А малыши все там и остались. А ты тогда подписывала бумаги по этой самой борьбе и молилась на своего негодяя Троцкого. А теперь — на Сталина!
— Троцкого не трогай. Это был единственный человек после Ленина, который не позволил бы искривить линию партии.
— А, так ты признаешь…
— С Троцким — это была трагическая ошибка. Но партия ее еще исправит, я уверена! И, между прочим, при Троцком не допустили бы этого скрытого антисемитизма. Ты закопался там в своей школе — с куклами! — и не суди, о чем не знаешь. А сколько нам приходится, даже на областном уровне, бороться с ползучим шовинизмом!
— Ну, знаешь, о шовинизме других чаще всего говорит тот, кто страдает своим собственным! Троцкий для евреев ничего хорошего не сделал своим большевизмом. Как и мы с тобой.
— Если так… Если так — нам с тобой вообще не о чем говорить!
— Ну так и не о чем. Давай спать. Там Муся тебе постелила.
Наутро Римма уехала, отказавшись даже от завтрака, к великому огорчению Муси. Это Якова взбесило окончательно, и он ее не удерживал. Он был готов принять любые расхождения, но — раскалывать из-за них семью? А впрочем, зачем второму секретарю харьковского обкома такой родственничек, ожесточал он себя.
Были уже новогодние каникулы, самое славное зимнее время. Кончилась возня с четвертными контрольными и оценками, вполне прилично прошел новогодний школьный утренник, и Яков с удовольствием пользовался несколькими днями законной учительской передышки. Теперь уже устраивали елки в школах, и даже в Кремле — для детей. Так что и у Якова, как у всех учителей, была дома елочка: когда для большой, школьной, привозили их целый грузовик, то прежде, чем монтировать на реечный каркас, умный завхоз Силыч откладывал какие попригляднее — для школьных работников.
У Якова в детстве елок не было (тут мать была строга`, и он воспринимал запах хвои и нежные всплески разбившихся стеклянных игрушек как ни за что ни про что запрещенную ему мимолетную радость. На елку он ходил к Петровым, и они там шутя брызгались апельсинными корками, танцевали и грызли орехи. А как хорошо было их золотить, и путаться в тончайших золотых нитях для подвески, за несколько дней до самой елки! Как Марина, взявшись его распутать, вдруг неожиданно завертела его по комнате, смахивая расстеленные со стола газеты. И они — уже вдвоем — оказались в этих нитях дрожащего золота, с хохотом призывая Зину с Максимом на подмогу!
Он рад был теперь не лишать своих детей всего этого, и наслаждался вместе с ними. Маня с Петриком, которым не было еще четырех, покорно повторяли елочную заповедь для малышей: «Глазками смотреть — ручками не трогать». Но ручки так и тянулись, и Муся со смехом вытряхивала из постели Петрика серебристые осколки какого-нибудь деда-мороза. Семен, кончивший четверть отличником, получил обещанный отцом фотоаппарат, и не снимал с себя вкусно пахнущего кожаного футляра даже садясь к столу. Скоро ему будет тринадцать — и тогда начнется почти взрослая жизнь. Яков обещал даже перестать гнать его в постель в десять часов.
Он подчеркнуто послушно шел теперь спать, стоило родителям взглянуть на будильник. Во-первых, недолго уже, а во-вторых — он приспособился читать под одеялом с карманным фонариком-динамкой. И кисти развиваются, и не видно. Фонарик, правда, жужжал, но родители думали, что это завелся в доме сверчок.
— Заснул наш сверчок, — усмехнулся Яков, когда жужжание из комнаты затихло.
— А он глаза не испортит? — вытирая вилки, побеспокоилась Муся. Впрочем, для порядку: они это уже много раз обсуждали.
— Ничего ему не будет. Радуйся лучше, что мальчик читает. Я ему Гюго подбросил. А ворованное слаще.
Он притянул Мусю к себе, и ее поширевшее тело чуть обмякло, но тут же бдительно обрело упругость.
— Дай хоть посуду дотереть, сумасшедший!
— А вот не дам.
— А вот получишь ты сейчас мокрым полотенцем! Хулиган!
— Барышня, я ж за вами страдаю. Дозвольте причепиться!
Муся усмехнулась и полотенце отложила. Тут и позвонили в дверь.
— Кто там? — встревожено спросила Муся.
— Телеграмма, распишитесь, — ответили из-за двери.
Что значит телеграмма в такое время — в тридцать седьмом объяснять не надо было никому.
— Разведись со мной, отрекись от меня, что угодно сделай — но сохрани детей! — строго сказал Яков в испуганные Мусины глаза. И крепко, не спеша поцеловал, подосадовав, что только это и успевает. В дверь уже нетерпеливо стучали, и Яков пошел открывать.
Римму Исаковну, как человека уважаемого, поставили в известность о происшедшем с глазу на глаз, в собственном кабинете Первого секретаря.
— Ваш брат оказался троцкистом, товарищ Гейбер. Мы понимаем, что это и в другом городе, и фамилия у него другая. Но все же вам надо как-то отреагировать. Отмежеваться принципиально. Иначе нехорошо получится, при вашем-то положении.
Так. Значит, их родство раскопали. Быстро работают. А о положении ее — это намек, что иначе с ней бы не церемонились. Как теперь отмежевываются — она знала: статья в газете, выступление на собрании. Или на нескольких собраниях и в нескольких газетах. И обязательно надо преступного брата заклеймить, и тем подтвердить обвинение. Это еще пока следствие идет. И тем — Якова подтолкнуть т у д а.
— Я… я ценю вашу заботу. Я должна подумать.
— О чем же тут думать, Римма Исаковна? Впрочем, подумайте. Крепко подумайте.
Товарищ Омельниченко почти откровенно сиял: что б ты, голубушка, теперь не надумала — а побыла во вторых — и хватит. Давно не знали, как под тебя копнуть, а вот и крутись теперь.
А Римме нечего было крутиться. Она и не собиралась. Не спеша убрала все бумаги на своем рабочем столе. Она любила запах новеньких картонных папок. У нее всегда были в запасе новые, с муаровым узором и плотными наклейками для записей. Окончив рабочий день, она не стала задерживаться, как обычно. К чему теперь? Шофера отпустила и с удовольствием пошла пешком. Снег был — как она любила: пышный, приглушавший все звуки. Только жалобно позвенькивали редкие трамваи, а на маленьких улочках и вовсе было тихо. Желто светились чьи-то окошки — совсем, как в пряничных домиках. Она не торопилась. Так был мягко, хорошо, и мороз не сильный.
Ни о чем ей думать не хотелось, ни о себе, ни о брате. Вспоминалась почему-то студия, Москва. Может быть, из-за снега. Сизые московские переулки, морозное зеленое небо, и в него — прямые столбы дыма, будто небо на этих столбах и держалось.
Ее арестовали через четыре дня. Она уже устала ждать. И — на работе, а все приготовленные вещи она оставила дома. Уж когда не везет, так не везет. Она почему-то думала, что арест начинается с кабинета следователя. И была готова: вести себя с достоинством, вежливо, но твердо. Как революционерки прежних времен. Но арест начался с того, что ее прямо в кабинете обыскали: и карманы костюма, и пальто чуть не наизнанку вывернули. А в следственном изоляторе — о, какая гнусность! — велели раздеться догола. Она вздумала протестовать, но ей бесстрастно пообещали, что разденут силой.
— Раскройте рот. Нагнитесь. Раздвиньте ягодицы. Выньте шпильки из волос.
Римма, ошеломленная и раздавленная, не сопротивлялась. Она только надеялась не расплакаться от бессильного унижения. Потом ее отвели в камеру, где было уже пятнадцать женщин — кто в чем, одна даже в вечернем платье. В камере воняло. Оглядевшись, Римма поняла откуда: из металлической штуки, похожей на выварку и покрытой картонкой. Параша. Это называется — параша. В камере существовали уже какие-то сложные порядки и отношения, но об этом Римма не знала и знать не хотела: достаточно было, что она — в одной камере с преступницами. Она ни с кем не говорила, не отвечала на вопросы. Молча села на указанную ей надзирателем койку. На нее вдруг накатила надежда, что в ее-то деле разберутся. Ей тут быть недолго. Потому что это же какой-то абсурд. Она — и эта камера. И ни зубной щетки, ничего, кроме носового платка. Она старалась не слушать разговоров и ни на кого не смотреть. Но с койки у окна доносился тягучий стон, и там, Римма видела краем глаза, хлопотала пожилая тетка с куцым вафельным полотенцем.
— Что смотришь, новенькая? Не оклемалась еще? Это Линда, баптистка. Ее только к обеду с допроса принесли, — перехватила ее невольный взгляд косматая грудастая баба, на вид — спекулянтка.
Римма не ответила. До первого допроса прошло пять дней, и за это время Римма — хотела не хотела — познакомилась с тюремными порядками. С допросов, действительно, приносили. Но не всех. Та же баба-спекулянтка возвращалась своим ходом, и не похоже было, чтоб ее били. Трое женщин в камере держались подчеркнутым особняком. Они были партийными работниками, одну из них Римма знала: редактор местной газеты. Римма стала среди них четвертой. Ей нашлась и зубная щетка, и вторые трусы, хоть и великоватые. Да все равно надо было завязывать на поясе узлом: резинки были не положены, и их из трусов изымали. Эти женщины были сдержанно дружелюбны. Коммунисты должны помогать друг другу. С каждой из них произошла ошибка, но не винить же в этом партию! Разберутся — выпустят. А пока с Риммой делились передачами, продуктами и даже папиросами. Римма передач ни от кого не ждала, но в их кружке все было общее.
У нее сильно билось сердце, когда ее вызвали. Куда — не объясняли, но раз не сказали «с вещами» — значит, к следователю. Ничего страшного не было в этом чистеньком кабинете. И следователь был молодой, румяный и улыбнулся Римме, как старой знакомой. Римма старательно ответила на улыбку и, повинуясь его жесту, села на привинченную к полу табуретку. На столе у следователя лежала новенькая папка с муаровым узором. Римма увидела, что в ней есть уже какие-то бумаги.
Она ответила свое имя, год и место рождения, занимаемую должность. Подтвердила родство с братом, Яковом Исаковичем Красновым.
— И как же вы относитесь к тому, что ваш брат оказался злостным троцкистом?
— Товарищ следователь…
— Уместнее будет называть меня «гражданин следователь», — мягко поправил человек за столом.
Римма закусила губу. Как же это она забыла? Еще спасибо, что не одернул: «я вам не товарищ». Она же все-таки подозреваемая.
— Гражданин следователь, — послушно приняла она поправку, — я уверена, что это недоразумение. Я с братом вижусь очень, очень изредка, но…
— Однако вы ездили к нему совсем недавно, месяц назад.
— Да, ездила. И — я точно знаю, как он относится к Троцкому. Не просто отрицательно, а крайне отрицательно. Горячится, когда спорит о нем.
— И с кем же это он спорил о Троцком? — с интересом спросил следователь.
Римма поняла, что вляпалась. Она лихорадочно искала ответ, который бы спас положение, но следователь ей времени не дал.
— С вами?
— Да, — признала Римма.
— Но если он отрицательно относится к Троцкому, а вы спорили — значит, положительно относитесь вы?
Вот и все, поняла Римма. Вот и вышло наружу ее единственное расхождение с партией. А может, и к лучшему. Во всяком случае, она заслонит собой непутевого многодетного Якова. Хотите троцкиста? Пожалуйста. Она сознается.
— Да, я положительно оцениваю деятельность Троцкого. И практическую, и теоретическую. Об этом мы с братом и спорили. Он пытался меня переубедить.
— Интересно. А вот его показания ничего такого не подтверждают. Вот, пожалуйста: «С моей сестрой, Риммой Исаковной Гейбер, мы вели чисто семейные разговоры. В основном — вспоминали гражданскую войну и говорили о воспитании моих детей. Я знаю, что сестра беззаветно предана партии, и никогда не обсуждал с ней политические темы, заранее зная ее мнение по любому вопросу.» Любопытно, не правда ли, гражданка Гейбер? Стало быть, он лжет следствию, чтобы вас выгородить? Или — лжете вы, чтоб выгородить его?
— Гражданин следователь, я готова чистосердечно, в письменном виде изложить свои взгляды. А дальше судите сами.
Следователь готовно выдал ей ручку и бумагу, и она изложила. Этот допрос затянулся: молодой следователь выразительно поглядывал на часы, а потом и поторапливать стал, но Римма все писала.
— Позвольте мне изложить все как есть, иначе мои показания будут неполны.
Это становится забавным, думала она: подозреваемая сама на себя пишет дело, а следователь пытается ее удержать. На свидание спешит, что ли? Ничего, юноша, дело важнее. Подождете — и ты, и твоя девица. И, раз партия, которой она отдала всю себя, так с ней обходится — Римма изложила все. Это последнее, что она может сделать для партии — указать на ее ошибки. Адресовала она свои показания своеобразно: письмо товарищу Сталину. Все документы должны подшиваться в дело, правила для всех одни. Пусть попробует этот следователь затерять — своих не узнает. Его тоже есть кому контролировать. И уж изложила все: и что никакой Яков не троцкист — по недостатку политического чутья, и что осуждение товарища Троцкого — интрига каменевско-зиновьевского блока, и что массовые аресты преданных коммунистов — самоубийство партии. Должен же кто-то удержать страну на правильном, большевистском пути!
Следователь поморщился, увидев заголовок. Но спорить не стал, отправил ее назад в камеру. Римма не спала эту ночь, все вспоминала, что надо было бы написать еще. Или иначе. Хорошо, она не наивная. Пусть это письмо к Сталину сейчас не попадет. Но потом, позже, прочитает же кто-то протоколы допросов и поймет ее правоту! И получится, что не зря она все-таки погибнет. А — защищая интересы партии от ее врагов, прокравшихся в самый Кремль. То ли от возбуждения (ее била дрожь`, то ли еще от чего, она то и дело бегала к параше. Может, застудила мочевой пузырь? Тут холодно. А, все равно! Как приятно не волноваться больше за свое тело!
Через два часа после подъема засерело наконец за крашеным под гороховую кашу щитом, заграждающим окно. Римма равнодушно слушала перебранку спекулянтки, назвавшей этот щит намордником, и коммунистки Клавдии Мироновны, запрещавшей так его называть. Есть официальное название — заградительный щит, а все прочие словечки — глумление над следственными органами. Вечно этой Клавдии больше всех надо, безразлично подумала Римма. И сама себе удивилась: рассуждает, как Яков. А впрочем, неважно. Все, что могла, она уже сделала, и нет больше у нее никаких долгов. Даже перед партией.
Она удивилась, когда ей дали только пятнадцать лет. Следствие ее было недолгим, и ее не били. Но жаль, что этап пришелся на весну! Что-то с ними делали: бесконечно строили, пересчитывали, везли в закрытых вагонах. Но в щели этих вагонов прорывалась весна — тонким, тонким запахом. И сильным: он тревожил ноздри сквозь всю этапную вонь. И на стоянке, перекрикивая волновавшихся без воды заключенных, нежно звала кукушка. Может, от ее крика в соседнем вагоне возник бунт, и там стрелял конвой, пока все не стихло. Римма не удивилась: от кукушки этой можно было с ума сойти. Она вдруг почувствовала, как яростно захотело жить ее обреченное тело. Ей самой приходилось делать усилия, чтоб не биться в дощатую стену вагона. Видимо, то же было и с другими. Во всяком случае, все переругались, а две уголовницы с воем вцепились друг другу в волосы.
Эта весенняя этапная мука была хуже голода и тюремных мерзостей. А мерзостей хватало. Римма радовалась, что у нее с собой не было вещей: все равно на этапе отобрали бы. А эти дезинфекции на пересылках, когда мужик-санитар с хладнокровием машины сует тебе, раздетой, вымазанный зеленым мылом квач между ног! А гнусные эти собаки, которых, стоит колонне замешкаться, спускают рвать замыкающих! А самая жуткая, последняя пересылка — уже на месте. Прибыл женский этап! И уж что над ними выделывали, пока не развезли по лагерям — Римма знала, что никому никогда не расскажет. Она не могла себе простить, что еще жива. Но на Колыме с этим было просто: не хочешь жить — не засти свет. Другие хотят. Римма не вступала в конкурентные отношения с этими другими ни за место в санчасти, ни на кухне, ни в художественной самодеятельности, где были все-таки шансы выжить. Только молча дивилась: неужели и вправду хотят?
Коммунисты помогали друг другу и здесь. Возможности устроиться получше были. Но Римма, с ее неукротимым характером, к осени была уже на лесоповале. Брезентовые палатки обкладывали снегом, и затвердевшая корка хорошо держала тепло. Греться к кострам подпускали только бригады, выполнившие норму. И Римма оказалась — в «гиблой»: они не выполняли почти никогда. И — то ли от урезанной пайки, то ли от близости последней черты, с которой уже не передумать — еще раз взбунтовалось ее тело. Захотело сытости, и тепла, и чтоб не было вшей, и — почему-то — туевых шишечек, пожевать. До одури, до постыдной жалости к себе. Хорошо, конвойный помог: походя пнул валенком по пояснице, когда их строили. И сколько-то раз пакостно назвал, пока она подымалась из снега.
Дальше уже было легче. Ноябрь начинается, вот-вот ударят настоящие морозы, и тогда уже скоро… Ей казались удивительно красивыми сосны в пушистом инее, и великолепное небо — яркое, ярче, чем на юге. И зеленое, и розовое, и лиловое — всех цветов. Со спокойной нежностью она вспоминала Якова, и чудесного его сынишку Семена — ясноглазого пионера, будто соскочившего с журнальной обложки. И даже эту парочку избалованных близнецов. Их фокусы и вечный рев раздражали ее, когда она была у Якова. А теперь казались смешными и милыми. И маму вспоминала — хорошо, ласково, не гоня от себя мысли о ней, как бывало. Верующим можно позавидовать: они ведь надеются когда-то встретиться. А как бы славно. Только она слишком много знает, чтобы в это верить.
У Риммы стали выпадать зубы, когда ноябрь еще не кончился. Вынув первый, она посмотрела на него с удивлением и почему-то потянулась его припрятать. Но потом усмехнулась и бросила в снег. Со следующего дня она стала отдавать половину своей хлебной пайки девочке-еврейке из их бригады. Маленькая такая — и не поверишь, что двадцатый год. Еврейское черноглазое дитя, оторванное от мамы. Небось дома ничего тяжелее скрипки в руках не держала. А туда же, возражает:
— Что вы, тетя Римма, вам самой нужно!
Другая б не возражала. Достойная девочка. Был бы Бог — уберег бы хоть эту. Римма растянула губы в улыбке.
— Мне уже не надо. Живи, Мариам!
И, глядя на эту улыбку — как треснули губы тети Риммы, но на трещинах не выступило ни кровинки — Мариам поверила, что ей уже не надо. И хлеб взяла. В последний день Римма отдала ей всю пайку.
Мариам выжила, и даже вышла замуж. Первую дочь она назвала Риммой. Муж, бывший лагерный врач, а позже известный в Иркутске гинеколог, не спорил. Красивое имя.
ГЛАВА 28
Павла взяли в августе тридцать седьмого. Семилетний Алеша все слышал, хотя его старались не будить. Он заснул только к утру, исплакавшись не так от горя, которого он еще не осознал, как от обиды: с Олегом папа так попрощался, а с ним — нет! И Олегу сказал:
— Береги мать.
А ему — совсем, совсем ничего. Ну ладно, он же им всем покажет. Они еще увидят, кто лучше умеет беречь маму, Олег или он, Алеша. Он ничего не скажет, никому. Пока папа не вернется. А там им самим будет стыдно.
Он только кивнул, когда мама утром сказала ему, что папа уехал на дальнюю стройку, надолго. Но неожиданностью было, что через несколько дней его заставили наскоро выучить басню про лисицу, и мама взяла его записываться в школу. Ведь еще недавно, к великому его огорчению, решили годик повременить — до восьми лет. Мол, раньше не обязательно, а чему хорошему он там научится? Алеша тогда чуть не лопнул от возмущения: как чему? Славка из подвала только на полгода старше, а в школу идет, и ему уже купили форму, и ремень с пряжкой, и ранец с упоительными застежками, и пенал с выжженным знаменем, и звездой, и серп-и-молотом. А Алеше — оставаться в дворовой малышне? И слушать непереносимое Славкино хвастовство?
На улице он вывернул потную ладошку из маминой руки: не маленький. Анна улыбнулась. Сын старался казаться выше ростом, и изо всех сил задирал головенку. Надо бы постричь покороче, но это успеется. Ей жаль было светлых его завитков: только и порадоваться, пока малыш. Как она намучилась с Олегом, а этот — легкий ребенок, с самого начала. И носила легко, и рожала, и рос как-то незаметно. Что значит — при отце. А ведь они с Павлом вечно заняты были, где тут уделять ребенку внимание. Ее еще в тридцать первом подвинули из медсестер в санитарки, и за то она благодарна была. Могли бы и вовсе выгнать. Павел работал на бывшем заводе Гена, водителем грузовика. Придешь с работы — руки отваливаются, а с порога обдает сиянием: счастливая мордашка, ангелочек с картинки. Тихий, всегда всем довольный, умеющий сам себя занять. Старики, конечно, выручали: пока оба были живы — Анна вообще могла малышом не заниматься. И накормлен будет, знала она, и уложен вовремя, и на прогулку возьмут неукоснительно. Она ругала себя дурной матерью, но сделать ничего не могла: не бросать же работу. Потом, когда умерла Мария Васильевна, Алеша оставался на попечении деда. И тут уж себя ругать не приходилось: то, что сразу сникший, притихший старик прожил еще полтора года — было только благодаря Алеше. Иван Александрович торопился, Анна это видела, но не останавливала. Нельзя было лишать старика последнего смысла и света в его жизни. Незадолго до смерти он поставил Алешу на стол, и малыш почти без запинки прочел маме-папе последние страницы букваря: великим сюрпризом к Павловым именинам. К трем с половиной он уже был самостоятелен настолько, что умел сам завязать шнурки на ботинках и освоил все тонкости собственного одевания. Кроме лифчика, застегивавшегося на спине.
Анна совершенно потерялась, когда умер свекор. Устроить Алешу в детский сад не удалось. Она пыталась брать мальчика с собой на работу, но из этого ничего не вышло: старшая медсестра была женщина придирчивая, и быстро обнаружила непорядок. А Анна была не в том положении, чтоб нарываться на неприятности. Выручила Циля из их же двора. Муж ее был маленький и тихий, где-то там служил в трамвайном парке, и о нем двор мало что знал бы, если бы Циля через два слово не третье не вставляла «мой Фима». Однако, похоже, после службы у него оставалась еще пропасть энергии. Во всяком случае, Цилина плодовитость была легендой квартала: если она не носила очередного отпрыска — то, значит, еще кормила. Вся ее ватага, замурзанная, крикливая и несокрушимо здоровая, с утра до вечера галдела во дворе под бдительным Цилиным присмотром. Признанная «дворовая мама», Циля раздавала щедрые шлепки и своим, и чужим — стоило вспыхнуть драке или опасному озорству. За небольшие деньги она охотно взялась смотреть и за Алешей, чтоб он не оставался дома один. Мальчик и тут не капризничал, приспособился быстро. Через несколько недель он уже заговорил с еврейским распевом. Но, учуяв, что это почему-то раздражает папу, легко разграничил домашние и дворовые манеры. Когда хотел подлизаться к отцу — пел французские песенки, заученные от деда, и без нужды утирал нос платком. В остальных случаях ему хватало рукава, как нормальным одесским детям.
Что его примут в школу — Анна не сомневалась. Именно сейчас, пока лечившийся в их больнице от язвы Николай Ильич еще директор. А кто знает, что будет через год? Всех метут, Господи, всех метут. Что будет с мальчиком, если возьмут и ее? Олег-то уже большой, работает. А вот-вот в армию — тогда Алеше в детдом? И не простой, а специнтернат для детей врагов народа. Что там над детьми выделывают — ходят всякие слухи, а точно никто ничего не знает. И это самое страшное. Она одернула себя: кажется, мы становимся пуганой вороной? Кто чего боится, то с тем и случится. Вон мальчик сияет, празднично и заранее прилежно. Не хватало испортить сыну великий день.
Они отпраздновали этот день не только покупкой формы и ранца, но еще и мороженым за скользким мраморным столиком бывшего кафе Фанкони. Кутить так кутить! Придется призанять денег у Нины, она не откажет. В прошлом году сама у Анны брала.
Был уже румяный летний вечер, когда мать с сыном вернулись домой. Алеша, разумеется, не усидел и пяти минут: помчался хвастать Мане с Петриком новехоньким школьным имуществом. Олег еще не возвращался. В квартире было чисто, прохладно и пусто. Анна подошла к зеленоватому зеркалу в тяжелой резной раме: Павел выкупил его у жены председателя домкома, когда председатель быть таковым перестал. Анна помнила это зеркало, оно стояло раньше у Петровых в прихожей. Каменный подзеркальник в серых прожилках, тяжелые пузатые ножки, тоже резные. Они крутились с Зиной перед ним еще девчонками в гимназических шляпках, а Павел их дразнил, когда заставал за этим занятием. Теперь оно отразило усталую женщину, с сильной проседью в коротко стриженых светлых волосах. Подбородок отяжелел, концы губ — как залеплены, и уже наметились книзу. Сорок четыре. Когда Павел отбудет срок — будет пятьдесят четыре. Не думать об этом! Пусть только останется жив, а там — хоть семьдесят. Она теперь не потеряется, как в первый раз. Спасибо Марии Васильевне: устыдила ее тогда. Ни слова не говоря, как она умела. Анна улыбнулась в сумеречное стекло, как если бы Павел ее видел сейчас. Вот так-то лучше.
— Мама, можно, Петрик и Маня будут у нас пить чай? Тетя Муся уже два часа как скоро придет! — послышался из прихожей, она же кухня, Алешин голос.
— Давайте-давайте. Алеша, оставь примус, я сама разожгу! — встрепенулась Анна. Она любила, когда Алеша приводил этих забавных пятилеток с черносливинами-глазищами. Уморительно было смотреть, как сын по-рыцарски делился с крошечной Маней. По его понятиям, это означало — всем поровну, а Мане — еще половинку его печенья или конфеты. Даже от куска сахару он непреложно давал ей отгрызть, и она, как маленькая женщина, принимала это как должное. В одной из обычных их бесед перед сном Алеша рассказал маме, что Маня — заколдованная принцесса, и по-настоящему ее зовут Марианна. Анна была польщена доверием и только надеялась, что ее маленький принц не скоро догадается расколдовывать свою Марианну поцелуем. Куда лучше, если дети на глазах. Хорошо, что еще осталось абрикосовое варенье.
Их уже загнали в барак, и Яков, чертыхнувшись от боли в окаянном своем колене, вскарабкался на верхние нары. Он уютно расположился с ниткой и иголкой, поджав одну ногу, а другую оставив на покое. Иголки были не положены, и он особенно любовно лелеял эту, доставшуюся от покойного Степыча. Степыч же научил его, как прятать иголку от любого шмона. Теперь Яков зашивал штаны, зная, что не успеет он кончить — как налезут просители: кому бушлат, кому рубаху. Сами безрукие, что ли? — поворчит он для порядку, но никуда не денется, зашьет.
Краем глаза он видел, как на нижних нарах — в самом лучшем, теплом углу, раз навсегда оккупированном привилегированной воровской братией, происходит оживленное шевеление. Значит, будет очередная воровская разборка: то ли кто-то кому-то в карты проиграл и не платит, то ли нарушен воровской «закон». Только ясно, что ночью будет буза с кровопролитием, и весь барак — как пить дать — попадет в штрафованные.
Воры составляли в лагерях силу, еще более ощутимую, чем лагерное начальство. Им ничего не стоило сыграть в карты на зуб или глаз «фраера», и проигравший должен был этот зуб или глаз незамедлительно выбить. Намеченная жертва вообще ничего не знала ни про игру, ни про свою роль в ней — но именно она оказывалась пострадавшей стороной. Грабеж «фраеров», особенно осужденных по политической 58-й статье «фашистов», был делом само собой разумеющимся. Начальство молчаливо поощряло воров, и все об этом знали. Впрочем, вероятность того, что сегодняшняя разборка коснется лично Якова, была мала. Он был на особом положении. Его даже воровской пахан Глаз называл не фашистом, а Исакычем.
— Исакыч, спой за Одессу!
— Исакыч, прикол! — приставали к нему еще на пересылках.
С этой репутацией он и в лагерь приехал, и тут ее с честью поддерживал. Тонкое искусство «прикола»- захватывающего рассказа, заставляющего забыть про голод и прочие лагерные горести, включая и сам лагерь — далеко не так просто, как кажется.
— А вот я вам расскажу случай из своей жизни! — лез, бывало, из кожи вон какой-нибудь неумеха, полагая, что жизнь его необычайно интересна. И горько удивлялся, что его перебивали, не дослушав.
С Яковом такого не случалось. Что ж, зэки — те же дети. Рассказ должен быть с каким угодно враньем, преувеличениями, жуткими, но неожиданными подробностями, и желательно смешным. Яков все это знал с безошибочным инстинктом одессита, даром что родился в Николаеве. Кроме того, он обладал еще одним редким достоинством: умел сочинять анекдоты. Будучи в лагере, он запустил бесконечную серию анекдотов про бестолковых «вертухаев». И до конца жизни наслаждался сладкой славой анонима, когда слышал свои же анекдоты, переделанные уже в серию «про милиционеров».
— Почему милиционеры не едят соленых огурцов?
— Ну?
— Голова в банку не пролазит!
Слушатели радостно ржали, а упоенный успехом рассказчик, годившийся Якову в сыновья, продолжал:
А почему милиционеры всегда ходят по трое?
— Ну?
— Один умеет читать, другой — писать. А третий приставлен присматривать за этими интеллигентами.
Яков усмехался, как дедушка на собственных внуков. Но это было уже много лет спустя, а пока пережить день — уже было достойной задачей. И лучше всего это удавалось человеку веселому и беззаботному. Или кажущемуся таким.
Вот и сейчас, не успел он закрепить нитку, с нижних нар загалдели:
— Исакыч, за Одессу!
— Мама, мама, что мы будем делать,
Как наступят зимни холода?
У тебя нет теплого платочка,
У меня нет зимнего пальта!-
с комичной озабоченностью запел Яков, нежно вспоминая куплетиста Хенкина. Но только четырьмя куплетами успел подарить барак на этот раз. Загромыхал замок, и в клубах мороза ввалились дежурные вертухаи. Он не ослышался, выкрикнули его номер.
— С вещами на выход!
Все еще недоумевая, Яков ехал в самом что ни на есть вольном пассажирском купе, привыкая и не смея привыкнуть к тому, что и сам он вольный. Может попросить чаю у проводника. Может выйти из поезда. Может — о неоцененное вольняшками счастье! — сбегать в туалет, когда захочет. Он совершенно ничего не понял, когда в кабинете начальника лагеря незнакомые, но корректные товарищи в штатском объявили ему, что дело его пересмотрено, и он освобождается прямо немедленно. Сию секунду ему выдадут деньги на обратный проезд до Одессы, да еще денежный перевод от жены. Значит, эта сумасшедшая Муська не стала оформлять развод, тупо сообразил Яков. Да еще деньги послала. Ненормальная. Остальное до него никак не доходило. Оттянуть из десятилетнего срока — одиннадцать месяцев? Такого не бывает! И где это слыхано, чтоб большевики пересматривали чьи-то дела? Ему любезно сообщили, что немедленно после прибытия он будет восстановлен в партии, и куда писать заявление. Вот уж без этого Яков мог бы и обойтись. Однако, понимал он, тут не соскочишь.
Яков не знал, что как раз в тридцать восьмом, после устранения всесильного Ежова, обратно мощному потоку в лагеря, был и неожиданный скромный противоток: таких вот освобождений. Это продержалось всего год, и противоток иссяк так же загадочно, как появился. Так или иначе, а именно Якова угораздило в него попасть. И теперь он — как с того света — возвращался домой. Перевод был немалый, и деньги на проезд ему дали, как оказалось, с избытком. Может, и глупо тратиться, может, Муся влезла в долги или собрала последнее? А, ерунда! Он же восстановится на работе. Выкрутимся как-нибудь. И с зэковской беззаботностью он купил еще в ленинградском Гостином дворе порядочный костюм и шляпу. Ему невыносимо было появиться домой в облезлом бушлате со споротыми номерами, неистребимо воняющем кислым тюремным запахом. И шоколаду купил, тяжелые плитки с медным всадником на золоченой обвертке.
Поезд подходил к Одессе утром. Не реагируя на возмущенный гул из тамбура и даже стук в туалетную дверь, Яков с особым тщанием выбрился, наодеколонился и внимательно разглядел бледную полосу шрама на подбородке. Он заработал ее еще на пересылке, и вовсе не в драке. Просто выпер вдруг невероятных размеров фурункул, и бывалый зэк из их же этапа великодушно взрезал его бритвенно острым воровским «пером». Щедро полоснул, что говорить. А, ничего: мужчину шрам только украшает. Жаль, волосы «под Маяковского» — да где ж им было за одиннадцать дней отрасти? Яков вдруг засмеялся и скорчил рожу. Он знал этот хмель возвращения. Даже когда просто подъезжаешь к вокзалу из командировки или еще откуда. С Одессы-Товарной — уже мальчишеская легкость, и хочется болтать глупости, и почему-то ждешь чуть не фейерверков. А выйдешь — и так все обыденно, и дождик какой-то сиротский. И сам чувствуешь себя сиротой, вернувшимся в родные края босиком, со сбитыми в кровь ногами.
— Совесть надо иметь, гражданин! — справедливо облаяла его истомившаяся в очереди обширная тетка, когда он наконец вышел из вагонного туалета.
Яков повинно прижал руку к сердцу, сдул с пиджака пушинку и, провожаемый нелестными пожеланиями, проследовал в купе за плащом и шляпой. Он не помнил, как добрался домой. Только все считал, по суеверной детской привычке, львов на домах и каменных оградах. И привычно сжульничал, присчитав скульптурных льва и львицу из городского сада, хотя из запотевшего трамвайного окна с налепленным «счастливым» билетом их не было видно.
Правильно ли, что он не дал Мусе телеграмму? Эгоист паршивый, любитель эффектов. А вдруг — никого дома, а ключей же у него нет. Вот и танцуй тогда, муж с того света, у собственной двери, под декабрьской слякотной крупой. Смешная проблема: да он хоть весь день протанцует! Т а м — он старался не думать о Мусе и детях, иначе б не выдержать. А теперь — накатило. Он вспомнил любимую Мусину хохму. С того тридцать третьего, куда бы она его не провожала, хоть в поход с пионерами — обязательно повторяла ворчливо:
— Опять в подоле принесешь!
Дома оказалась не только Муся, немедленно повисшая на нем с горьким плачем, но и почему-то Анна Тесленко. Она, конечно, сразу тактично распрощалась. Но ее странное присутствие добавило Якову неловкости к и без того бестолковому моменту встречи.
Только вечером, когда обалдевшие от события и ленинградских подарков дети были уложены, а Муся, попривыкнув, перестала то и дело вцепляться в его рукав, Яков услышал тому объяснение:
— Анечка? Это ж наша соседка, из двадцать девятой квартиры! Ты ее и не знаешь почти. А такая чудная, чудная женщина оказалась. Я не знаю, что б я без нее делала. И муж у нее — такой необыкновенный человек. Тебя как взяли — я вообще чуть с ума не сошла. На работу — кто меня, жену троцкиста, возьмет, а на книжке у нас — сам знаешь. Сижу, реву как идиотка, и Сема со мной ревет: его в школе из пионеров исключили. Отправила малых к Циле и реву.
Яков гладил ее плечи и волосы и слушал, как Муся с Анной «через детей познакомились», какой интеллигентный мальчик их Алеша и как опекает во дворе Маню с Петриком, как Анна с Павлом сразу одолжили ей денег и никогда назад не взяли, и «в разум привели» — что нельзя отчаиваться и надо жить. И как она жила: Андрей Семеныч помог с работой, устроил в прачечную — тут же, на углу, а через месяц сам сел. А она еще обиделась, что он был такой необщительный и поскорее ее выпроводил. Наверно, он уже чуял, а она, дура, не поняла. Но из прачечной ее уж не выгнали. Теперь захочешь — не уйдешь, и место не сменишь. Закон. Что там Яков знает — ничего он не знает! Такие пошли строгости: за двадцать минут опоздания — по указу — под суд! Борин старшенький попал: пути снегом замело, и трамваи стали, а он — аж на заводе Марти! Опоздал, конечно. Их больше двадцати опоздало, кто из города добирался, и был процесс — показательный. Всем по сроку. Как саботажникам. Рита совсем старуха стала, не узнать.
А с Семой что было! Ему сказали в школе от Якова отречься, и назавтра собрание назначили. Он приходит — и давай речь готовить, честное слово! Его таки накрутить успели, что отец, мол, враг.
— И — что? — с усилием заранее обратить ситуацию в «и правильно сделал», спросил Яков.
— А я ему полотенцем по роже: не смей, паршивец, — от родного отца! А он весь задрожал, и с таким, знаешь, вызовом: «Испанских юных коммунистов еще не так били!» Ты подумай! И понес: что мы всегда были неправильные, а вот тетя Римма — та правильная, и она его поймет, и вообще он к ней в Харьков убежит. Ну, я и не хотела — а тут выдала ему, где теперь его тетя Римма. Тут уж он в слезы, и больше — никаких фокусов. Все карточку твою с собой носил. И — видал, как к тебе мурзился? Что значит — у мальчика чистая совесть.
— А — где Римма? — спросил Яков, боясь догадаться.
— Я уж узнавала, Яшенька, только не узнала ничего. Пятнадцать без права переписки. Сразу за тобой, я думала — ты знаешь…
Нет, Яков не знал. И что Риммы к тому разговору уже не было в живых — оба они не знали еще долго, долго.
На следующий день Яков, дождавшись, когда Анна придет с работы, позвонил к ней в дверь. Про Павла — он уже знал. И — пусть она прогонит, но он должен, должен зайти. И сказать спасибо. За Мусю и за детей. Он не удивлялся, что Анна ничего не рассказывала Мусе о прежнем их с Яковом знакомстве. Он и сам никогда не рассказывал. Но он-то — самолюбие свое берег, а Анна — что? А Анна — если не его, так Мусино: чтоб не вышло, вроде она попрекает. И всегда она такая была. Хоть восьмой год, хоть тридцать восьмой. А теперь изо всей их детской компании — только они вдвоем остались. Считать Павла и Римму — так четверо. И дай Бог, чтоб таки четверо и было. И нечего стыдиться: он, вчерашний зэк, идет к зэковской жене. Ему выбили четыре зуба на следствии, и он все повторял себе: за Домбача. За Домбача. И пусть она его простит: и за Домбача, и за Марину, и за того раввина. И за то, что он жив, и что на свободе. И должен восстановиться в партии. Кто же еще сейчас вправе прощать, кроме зэковких жен?
Анна, не успев еще снять шарфик, открыла на звонок. Они посмотрели друг другу в глаза. И Яков понял, что она его не выгонит. И, когда он поцеловал ее протянутую руку — отдернула ее не из вражды, а просто от смущения. Отвыкла.
ГЛАВА 29
— Я могилу милой искал,
Но ее найти нелегко,
Долго я томился и стр-радал, — тщательно выпел Петрик недавно освоенное правильное «р» и облегченно продолжил:
— Где же ты, моя Сулико?
— Хорошо поешь, сынок, — одобрил Яков, удерживая улыбку. До него впервые дошли слова навязшей у всех в зубах песенки. Вот его дошколеныш с невинной мордочкой поет о могиле: мягко говоря, недетский репертуар. А поощрить надо. Потому что последнее, что принесли домой Маня с Петриком, было неистребимое
«С одесского кичмана бежали два уркана», — песенка, между прочим, не только блатная, но и запрещенная к исполнению. Положим, полная уголовная ответственность для детей — с двенадцати, а им только по шесть. Но это, может быть, только расстрел — с двенадцати, а если неполная? И вообще, вот говорили: написал мальчик на снегу «Сталин», а папе дали десять лет. Черт знает с чего: может, возле туалета мальчик написал? Хорошо, что в Одессе снег редко. Ой, за детьми нужен глаз да глаз!
Петрик, довольный папиным одобрением, болтал о детсадовском первомайском утреннике, где он будет это петь. Потому что он поет лучше всех в группе. Папа, если не верит, пускай спросит Ксеню Михалну.
Но при слове «утренник» до Якова вдруг дошло, что будет на совсем другом утреннике, и он перестал слушать сына, только кивал. А будет вот что. Будет первомайский конкурс школьной самодеятельности — общегородской. С большой помпой, с высокопоставленными партийными гостями. И иностранцы какие-то дружественные приглашены. В бывшем Сибирякова театре, ныне украинском, на тысячу сто мест! Он, Яков, как раз ответственный за самодеятельность их школы. Конечно, он сто раз выверил репертуар: все путем и ничего такого. И, конечно, в том репертуаре — «Сулико». Любимая песня любимого вождя. Миша Зильберг будет петь. А зал, подразумевается — подпевать: все наизусть знают. Чудненько. А только, сообразил он, выступать будут пятнадцать лучших школ, и все такие умные. Пятнадцать раз — чтоб он так жил — «Сулико» со сцены прозвучит. А это уж многовато. Если только иностранные гости по-русски знают, или им переведут — напишут потом в иностранных газетах, что любимая песня советских детей — о могиле милой. Каковую могилу по какой-то причине найти нелегко. Неловко может получиться.
А с другой стороны — какой директор школы согласится эту песенку выкинуть из программы? Может, предложить соединить это дело в общешкольный хор — под конец? Позвонить быстренько: для начала к собственному директору!
— Яков, ты что, не слышишь? Скажи ему! — донесся до него голос Муси, уже достаточно раздраженный.
— Ну мам, это ж не мусор. Это керосин, я же слышу! — капризничал Семен.
— А я тебе говорю, что мусор! Марш сейчас же!
Мусорная машина приезжала хорошо если два раза в неделю, и оповещала о своем прибытии колокольчиком. К тому времени мусорные ведра во всех квартирах были переполнены, и жильцы мчались рысью: успеть опорожнить. А когда привозят керосин — то тоже в колокольчик звонят. Если слон на ухо не наступил — различишь. Только за керосином Семена не посылают. Потому что, говорили, одну девочку на Преображенской послали, а ей хулиган кинул в бидон спичку, и сгорела девочка. А уж мусор выносить — его обязанность. И умный мальчик ссылается на отсутствие музыкального слуха — причем, не у него, а у мамы.
— А вот я сейчас возьму ремень… — послушно отозвался Яков на Мусину апелляцию к отцовскому авторитету.
— Мусор! Мусор! — визгнул из-за окна счастливый Манин голосок. Она добросовестно обегала двор по кругу, стараясь растянуть удовольствие. Ей дядя мусорщик дал наконец-то позвонить! Раньше все мальчишкам давал, а сегодня она нашлась, что сказать:
— Девочки получше всяких мальчишек бывают! Летчице Гризодубовой сам Сталин в Кремле орден дал, а я тоже летчицей буду!
И дядя мусорщик так смешно задрал брови, и дал ей тяжелый, громкий-громкий колокольчик — немного грязный, но это ничего.
— Ну, беги… летчица!
Ворча на предательницу-сестру, Семен загромыхал ведрами, а Яков вернулся к своим размышлениям. Это что ж он собрался делать? Что, ему больше всех надо? Ну, начнет он сейчас звонить — выйдет, что пытается свернуть «Сулико». Сталину, получится, нравится, советскому радио — до бесконечности нравится. Всем нравится. Одному Якову не нравится. Ну, когда он поумнеет наконец? Что, ему не все равно, что там в буржуазных газетах напишут? За это пускай другие отвечают, а он будет — за свою школу. Что он сделает — так это устроит, чтобы им выступать первыми. Первыми никто выступать не хочет, потому что дети волнуются, и как бы не растерялись на сцене. И ему охотно уступят. А его орлы не растеряются. И тогда все, даже знаменитая школа Столярского — будут уже в подражателях: пускай потом поют еще четырнадцать раз.
Довольный, он дал Семену на мороженое — в благодарность за то, что вовремя отвлек и не дал сделать глупость. Но этого, конечно, объяснять не стал. Так что справедливости ради пришлось раскошелиться еще и на малышей.
Что ж, если с умом — то всегда прожить можно. В любое время. Он быстро, по заголовкам, просмотрел «Правду». У него была своя система чтения, простая и действенная. Из газет всегда можно вычислить, кого будут сажать. Была коллективизация — взялись за крестьян: кого — голодом, кого — в кулаки да в Сибирь. Была индустриализация — стали сажать инженеров, пошли процессы над вредителями. Укрепление руководящей роли партии — значит, пора на коммунистов. Крепить родную армию и флот — так займутся военными. Кого крепим, того сажаем. По этой системе он и листал теперь.
Забота партии и правительства о советском кино… бедные режиссеры… молодежь, на самолет!… знатные доярки… Так, это уже похуже: забота о расцвете национальной культуры. Это как понять? То есть ясно, как понять, а вот какие национальности намечены? Он сделал галочку в памяти и продолжал. Про советские школы — ничего, похожего на кампанию. И на том спасибо.
Яков не удивился, когда вскоре стали депортировать черноморских греков. Со смешанным чувством облегчения и стыда за облегчение он узнал, что еще поляков и немцев. На евреев, надо полагать, разнарядки пока не было. Эшелоны отходили ночью. Их, по понятным причинам, не провожали. Уехали Коступоло из их двора. Не пришла в школу первого сентября лучшая его ученица, математическая звезда школы Леночка Антаро. Семен лишился школьного дружка Кости Базили. Вообще в городе поредело: греков в Одессе всегда было много.
Остались греческие галерейки в старых дворах, и по-прежнему хозяйки жарили глосиков и фиринку на греческий манер прямо на этих галерейках. И там же, под шум примусов, под женские перебранки и смех ползали и бегали младенцы с красными кругами от горшков на голых попах. И старый, как сам город, дикий виноград увивал эту шаткую добавочную жилплощадь. К осени тридцать девятого он так же менял цвета: зеленый — желто-розовый — красный — фиолетовый. Но уже не хватало каких-то нот в разноголосом дворовом гвалте. А впрочем, осенью галерейки и так понемногу пустели. Зимой на них держали велосипеды, летние складные стулья и прочее барахло. Но не жили уже, утягивались по квартирам. Освобожденные уехавшими комнаты были заняты во мгновение ока. Но не чувствовалось, что от этого стало просторнее.
— Полетит самолет,
Застрочит пулемет,
Загрохочут железные танки,
И пехота пройдет, и саперы пойдут,
И помчатся лихие тачанки… — по-военному грозно пел пятый «А». Яков, только месяц назад принявший этих тридцать гавриков после расставания со своим выпускным классом, отбивал такт. Ничего, на смотре лицом в грязь не ударят. Детеныши как детеныши, будет толк. Особых математических дарований он пока не обнаружил, но это он им в головы загонит. Неспособных к математике детей не бывает, это только взрослые бывают неспособные. А металлолом хорошо собирали, не подвели классного руководителя Яков-Исакыча. Уже, чертенята, стараются не подвести.
А самолеты и вправду летели — уже в настоящем времени. И пулеметы строчили. Западная Украина выражала счастье воссоединения. Кто не выражал — воссоединялся не с восточной Украиной, а с восточной Сибирью. Прибалтика бодро вливалась в дружную семью народов. Финляндия, сообщили газеты, напала сама: спятила, наверное. Что ж, очень ко времени: все равно надо было отодвинуть границы от Ленинграда.
Анна не знала, радоваться или беспокоиться, что Олега медлили брать в армию. Правда, был указ отодвинуть призывный возраст до двадцати лет. Но двадцать-то уже исполнилось! А что значит, если не берут? Значит, не доверяют. Значит, намечен в лагерь под гребенку «детей-мстителей»: сыновей и дочек сидящих или расстрелянных. Тем более на это похоже, что в аэроклуб его не приняли безо всяких объяснений. Стало быть — не из той он молодежи, которую призывают на самолет. А когда пришла, наконец повестка — Анну кинуло из одного страха в другой: вот оно — еще ли не худшее? Что теперь с мальчиком будет? Как в пропасть: уже ничем, ничем не помочь и не уберечь.
Он оделся похуже: как на субботники ходил. В армии выдадут форму. Постригся под ноль. У Анны дернулось сердце, когда увидела: как похож на Павла, Боже, как похож! На того, что вернулся с Соловков — тоже под ноль. Только нет мужских складок у рта. Глаза — уже те, а губы — мальчишечьи, пухлые. Девчонок целовать.
И пошел сын на финскую войну. Все же не в лагерь. «Чтоб его не убили, и чтоб он никого не убил», — молилась Анна. Но молитва ее услышана не была. Во всяком случае, вторая ее часть.
Их роту бросили вперед ночью, по сигнальной ракете. Олег, на лыжах и в белом маскхалате, не чувствовал мороза: перед наступлением давали водку. Но в этом темно-снежном лесу он не сразу понял, куда стрелять. И другие не поняли. Потому что по ним били не спереди, там был нетронутый снег. Били — вообще непонятно откуда. Но Лешка как-то странно скрипнул и упал, и еще упали рядом ребята. Олег продолжал бежать, чувствуя: вот-вот. Чей-то взгляд на нем. Выцеливает. И этот взгляд маскхалатом не обманешь. Он вильнул в сторону, задел широкую ель — и сразу по брызнувшим снегом веткам дважды вжикнуло, и снег сыпанул еще. А, вот! Олег углядел, где еще полетел маленький снежный обвальчик: с той сосны — или что там корячится? И целил теперь туда: выстрел — передернул — выстрел. Вот он, финн, куда залез! Тоже в белом. Только почему-то он не упал, а повис. Виси, гад, это тебе за Лешку. Если бы не открыточная, наглым светом сияющая полная луна — неизвестно, чем кончилось бы это наступление для их роты. Скорее всего — перебили бы, как курчат. Но теперь стало ясно: финские снайперы ждали их на деревьях. А с заснеженного дерева — поди стрельни, чтоб не сыпануло хоть чуть-чуть. Смотри — и туда стреляй. Стреляй, не зевай. Зевнул — жив не будешь.
К утру половина их роты была жива, и лесок они взяли. Жутко было видеть убитых своих: Олегу впервые. Их подбирали санитары. А снайперы-финны так и висели в розовом морозном дыму. И это было еще жутче: тихий-тихий лес. И они — на цепях. Они — перед боем приковались. К своим соснам и березам. Чтобы не отступать. Кое-кто еще был жив, слышны были щелчки, как ногтем по газете. Их достреливали эти, из заградотряда.
Когда приехала к полудню походная кухня, Олег думал, что не сможет есть. Но обругал себя девчонкой и смог. Лешку-баяниста угадали в горло. Лешке — уже не есть. А он, Олег, — будет. И стрелять — будет. Раз так — будет.
Письмо было коротким: жив-здоров. Службой доволен. Поздравляет с Новым годом. Вступил в комсомол. Бросил курить. Целует маму и братишку Алешу. И желает счастья.
Ну конечно, как же не счастье — такое письмо? И жив. И не ранен. От счастья и всплакнуть можно. И приняли в комсомол — значит, и в университет после армии открыта дорога? А чтобы бросил курить — она не ожидала. Давно покуривал: при отце исподтишка, а после ареста — открыто, она уж молчала. И — вдруг, да еще в армии… Может, это на что-то другое намек? Но никак не понять. Вечером зашли Муся с Яковом, она и им письмо показала. Гадали втроем — ничего не придумали.
— Подумаешь, сложности! — передернул плечами вернувшийся из булочной Алеша. — Ничего это не значит особенного. Там многие бросают, мне Рудик говорил. Потому что «кукушки».
— Во-первых, не пожимай плечами, что за манера! И что за кукушки, ты о чем? — растерялась Анна.
«Кукушки» — это финские особенные стрелки, так их солдаты зовут. И они сидят на деревьях или на крышах. Им в муху попасть ничего не стоит. А когда темно — они на папиросу стреляют, огонек — знаешь, насколько видно? Как кто закурит — сразу финн — шмяк! А там зимой чуть не все время темно, правда же, дядя Яков? Потому что север, — терпеливо объяснил Алеша не смыслящей в мужских делах маме.
— Да ты, брат, военспец! — уважительно протянул Яков.
Тут бы и щегольнуть, что Алеша еще знает, но при маме безнадежно. Терпеть она этого не может, сразу оборвет: «Не хвастайся!» Другие мамы — так наоборот: и стишок гостям скажи, и табель покажи — если, конечно, стоит показывать. А она — ни-ни! Правда, может, это и неплохо: Славку вот чуть кто придет — заставляют за скрипку браться, он уже одурел совсем. И в школу ходит, как бобик, с бархатным бантиком на шее. Потому что школа не простая, а самого Столярского, международных лауреатов готовит. Родителям — удовольствие, а Славке — мука: не подраться даже, надо пальцы беречь. А во дворе, конечно, дразнят:
— Славочка, не ковыряй в носу, поломаешь пальчик — чем ты будешь играть на скрипочку?
Собачья жизнь. Интересно: бывают нормальные родители? Чтобы сами не хвастались, а детям не мешали? А Олег молодец. Ясно — на передовой, раз курить бросил. Может, догадается ему что-нибудь с войны привезти, хоть патрон нестрелянный. Только ему еще до-олго служить. Даже если война кончится — два года.
ГЛАВА 30
Павлу второй срок давался тяжелее первого. Если бы сразу — он бы не успел привыкнуть к надежде: а вдруг не возьмут? Но ведь на столько лет оставили в покое… Он все себе напоминал, что это может кончиться в один момент. Но то ли недостаточно часто, то ли наоборот — слишком. Так или иначе, перспектива нового срока ушла в область абстрактных идей, и к настоящему, ни с того ни с сего, аресту он оказался позорно не готов.
Да и лагеря изменились теперь. Соловки двадцатых, со всем их кошмаром, теперь казались просто пионерской самодеятельностью. Убивали, пытали, издевались над зэками — люди. Конкретные: их можно было ненавидеть и презирать. Вот этого негодяя, и этого, и этого. Что может быть хуже человеческого самодурства и палаческих изощрений? А вот это: конвейер. Машина. Даже и пощечину дать бы некому: все мелкие исполнители — от сих до сих. Садистские наслаждения того ротмистра перемежались припадками юмора, достойного каторжника, или запоями. После выпивки ротмистр отсыпался, и тогда была передышка.
Тут передышек не было. Как не останавливается станок, если под резец попала человеческая рука — не останавливалась и эта машина. Она даже не была настроена на специальные издевательства, просто она работала день и ночь. Не с людьми, а с номерами. Сон, одежда и прочие естественные потребности номеров просто не были предусмотрены. Предусмотрено было топливо: пайка хлеба. Потому что номера должны были работать. На великих стройках коммунизма — выполнять план. Но планы надо было перевыполнять, а топливо — экономить. То и другое — на конкретные проценты: у машины была своя отчетность. И номера обращались в лагерную пыль, а тогда, чтобы выполнить план, машина подавала по конвейеру новые. Павел был просто одним из них, и его дело было — таскать носилки с бетоном. Умри он — движение носилок не остановится, просто будет их таскать следующий.
Но Павел как раз умирать не хотел. Он был совсем еще живой, и приматывал к прохудившимся сапогам брошенные автопокрышки, и жевал сосновые иглы — в добавление к пайке. Ни одной из зэковских мелких хитростей выживания он не пренебрегал, изучил их до тонкостей и упрямо надеялся остаться живым все десять лет. И выйти, и вернуться к Анне и к мальчикам. А такие мысли опасны. От таких мыслей человек перегорает изнутри, потому что где надежды — там и страх.
— Психуешь, парень, — урезонивал его бывалый каменщик Трифон из их бригады. — А ты не психуй, ты легше все бери. Второй срок — он для всех самый трудный, а дальше уже как по маслу. Верь слову: третий раз ухом не поведешь. Ты еще молодой, тебе сидеть и сидеть.
В войну 14 года этот Трифон был фельдфебелем, и любил теперь поучать новичков, как в свое время — необстрелянных солдат:
— Гляди орлом, ходи женихом! От смури мухи дохнут!
Павел понял ценность совета, да и стыдно стало. Что он — миски лижет или чужие окурки клянчит? С чего это Трифон нотации читает, будто он вот-вот опустится? Но видно, значит, что он психует. Мысли не прогонишь, но хоть внешне-то — можно за собой последить? Он представил себе, что на него сейчас смотрит Алеша — «папина обезьянка», как, смеясь, называла его Анна. Молодая, веселая дерзость охватила его: смотри, сынок! Смотри орлом!
С этого дня, сам того не зная, он стал настоящим зэком. Имеющим шансы выжить, а сдохнуть — так сдохнуть весело. Оказалось, что те, с кем пришлось сидеть — интереснейшие люди, каждый со своей житейской мудростью, а иногда и с идеями до того завиральными, что любо послушать. Не соскучишься. Как же он раньше не замечал?
Чего стоил один Михаил Борисович, напарник Павла по носилкам! Уже совсем пожилой, он спасался через медчасть, иначе бы ему и года не протянуть на такой работе. Полежит недельку — выйдет. Поработает — опять полежит. А ведь чтобы полежать — нужно температуру тридцать восемь, иначе и фельдшерица смотреть не станет. А у ослабленного человека — как раз температура редкость, на температуру организм последние силы кидает. Если есть, что кидать. Михаил Борисович, со странной для очевидного еврея фамилией Каценко, проникся к Павлу симпатией за те же носилки. Потому что носилки таскать по-разному можно: идут в горку — основной вес на заднего, вниз — на переднего. И нагружать их можно по-разному. Павел был сильнее. А это значило, по лагерным порядкам, что мог бы заставить слабого напарника «ишачить», избив или просто пригрозив. И сэкономить себе силы на дальнейшее выживание. Конечно, у Павла была другая логика, и он по обязанности сильного главный вес брал на себя. В благодарность Михаил Борисович поделился с ним некоторыми секретами.
Оказалось, в медчасти — медсестра латышка, Эмма ее зовут. И она зэков жалеет. Вколет кубик скипидара под кожу — и готово дело: под сорок температура. Еще молоко можно вкалывать, с тем же результатом. Откуда молоко? А, в медчасти все есть, если для хорошего человека. Часто, конечно, нельзя. Надо очень осторожно, чтоб таки никто не заметил. Пускай Павел попомнит, если прижмет. И — никому ни слова, а то погорит наша Эмма.
Этот Михаил Борисович, как понял Павел из его рассказов, к началу революции был себе благополучно в Вене. Вовремя перевел их России все дела и немалые деньги. Ой, ну там тоже была война, но все-таки не сравнить. А он успел еще до войны, и семью перевез. Да-да, у него там сейчас жена и взрослый сын, вполне благополучны. Потому что Михаил Борисович — человек с деловым чутьем. И только раз в жизни это чутье ему изменило: когда в России начали НЭП, и он, как дурак, сунулся торговать. И очень удачно поначалу: поставки каучука — золотое дно! И он — идеальный посредник был: и языки, и знание дела. Раз поехал — хорошо приняли, два поехал… А на какой-то раз не уехал. Нет, его вовсе не сразу арестовали. Ну, там была целая история. Записать его жизнь — так прямо роман. То вверх, то вниз. Он как-нибудь расскажет — Павел обхохочется.
И вот он, к изумлению Павла, оказался убежденным сталинистом. Павел раньше думал, что он шутит, но — нет, совершенно серьезно!
— Ой, ну коммунизм тут ни при чем, как вы не понимаете! А если мне импонирует — мощь? И что — только мне? Я не знаю, что такое справедливость, и с чем ее едят. Я ее никогда не видел и вообще сомневаюсь. А что я вижу? Огромная мощь огромной страны — и вся на то, чтобы один-единственный человек делал все, что он хочет. Вы думаете, это дорогая плата? Так нет! Это за всю историю — единственный случай. Что вы мне про фараонов, им и не снилось! Того нельзя, этого нельзя, бога переименовать — и то нельзя. А ему — все можно! Вы понимаете или нет: все! Вам это не бьет в голову? Так я не понимаю, кто из нас русский.
Вы думаете — почему его любят: от малых детей до тех, кто сегодня при нем, а завтра — в камере? Ой, пропаганда, при чем тут пропаганда? Она всегда была и будет. А просто люди любят всемогущество. Захочет — посадит, захочет — выпустит. Захочет — и назначит в лучшие писатели, или там певцы. Вы знаете, какие случаи бывали? Сегодня зэк, завтра академик!
— А послезавтра — снова зэк? — усмехнулся Павел.
— Ну, возможно, так и что с того? Такая игра, такие ставки! Вот войдут сейчас, скажут вам «на выход»- вы ж бывший офицер! — и вот у вас совсем другая жизнь, и через неделю вы маршал. Огромная, огромная сила — и мы к ней причастны, мы ее и делаем — от маршала до последнего зэка! Это само по себе опьяняет! Абсолют!
— А потом — похмелье?
— Ну и похмелье. Вы что, никогда не напивались? Что вы на меня так смотрите: думаете, я сумасшедший? Ничего подобного, я просто понимаю время. Оно такое, и в нем есть своя прелесть. И Сталин, по-своему, великий человек. Он бы и дня не продержался, если б не понял — чем импонировать. Он таки умеет.
— Я — даже воздержусь от возражений, — повел Павел плечом.
— Ну, вы ж не думаете, что я побегу на вас стучать? Или я задел ваши национальные чувства? Так если бы я не был по душе русским — разве б я понимал этот размах крайностей. Только не надо этих банных шуточек…
— Чего? не понял Павел.
— Ну, этого: «Или снимите крест, или наденьте трусы»… Поверьте, я уже наслушался. И даже это не изменило моего отношения. С чего бы иначе меня потянуло в Россию?
Доспорить они не успели. Такие долгие разговоры зэкам удавались редко. А через пару дней Михаил Борисович снова «дошел» и отправился в медчасть, откуда уже не вернулся. То ли умер, то ли ему повезло там «зацепиться», как он надеялся. Павел потом мучительно пытался вспомнить: то ли имя его он когда-то раньше слышал, то ли даже видел в лицо — когда-то давно. Но так и не вспомнил. Он таскал теперь носилки с другим, нагловатым ростовским парнишкой. И видел, что парнишка все примерялся: зацепиться или нет? Ну-ну, пускай примеряется. Павел без поблажек следил, чтобы вес им распределять поровну. В стычках, он знал, побеждает тот, кто готов ближе подойти к краю. И не шпане с бывшим фронтовиком тягаться.
— Мама, во! Смотри, какие крупные! Сварим плов, да? Сварим?
Алеша гордо вытряхнул из сеточной сумки дневной улов мидий. Они пахли йодом, и на фиолетовых их боках рыжей шерстью налипли непросохшие еще космы водорослей.
— Огромные! Где ж ты такие добыл? — восхитилась Анна.
— На шестнадцатой станции. Там, понимаешь, есть такая скалка — с одной стороны помельче, а с другой — во! Только выныривать плохо, если волны. Я раз зазевался — как меня об скалу шмякнуло!
— Ты бы поосторожней, сынок, — только и осталось вздохнуть Анне. Этим летом Алеше было уже девять, и думать нечего держать его все лето дома. Анна предоставила ему свободу ездить самому на море, и даже не слишком волновалась: он научился плавать еще при Павле. Вечером она смазывала ему сметаной сожженные солнцем лицо и плечи, слушала захватывающие рассказы, каких агромадных бычков наловил на самодур неизвестный ей Петька и догадывалась, что знает далеко не обо всех приключениях самостоятельного своего сына. Она сварила плов, как он любил: половина риса — половина мидий.
— Мам, с фасоном!
Это значило, что горячий еще плов накладывался в отчищенные скорлупки мидий, и сверху накрывался вторыми половинками. Анна выкладывала дымящиеся раковины на щербленое, с золоченой каемкой блюдо, а Алеша уже танцевал у двери:
— Мам, я Маню с Петриком позову, да?
— Зови и всех, — откликнулась Анна, и ее маленький добытчик застрекотал сандалиями по асфальту двора.
Почти год уже они жили вдвоем, и Анне было непривычно легко: домашние хлопоты как-то рассосались. Она привыкла все время держать в голове потребности шестерых человек и все делать вовремя, что означало — делать безостановочно. Не одно так другое — но все часы, кроме сна, и все равно что-то оставалось несделанным, и она корила себя за это. Как может быть трудно: для любимых людей — это же одно удовольствие! Но любимые люди покидали дом — один за другим, как она ни билась. И вот остался один Алеша. И, оказалось, делать почти ничего не надо. Убрать-сготовить-постирать-зашить на двоих — это же чепуха. Оставалась масса времени, как в детстве. Можно было в выходной закатиться с Алешей куда-нибудь на весь день, а пообедать бутербродами. Они любили бродить по городу — просто так, без планов и целей. Качались вместе на цепях у памятника Воронцову, заходили поздороваться с любимыми Алешиными грифончиками, бегали по крутым лесенкам, спускавшимся к морю. Однажды нашли котенка, мяукавшего из зарослей дрока, назвали Мурзиком и взяли к себе жить.
Работа шла своим чередом — платили Анне как санитарке, но медсестры охотно сваливали ей часть своих обязанностей. Зато отношения устоялись, а у незаменимого человека есть и свои преимущества. Никому неохота было терять Анну из операционного отделения, и к ней не придирались. Даже к тому, что она молчала на общих собраниях. А положено было не молчать. Положено было — в зависимости от темы — то смертных приговоров врагам требовать, то критиковать кого следует, то восторженно аплодировать. Да что с малограмотной санитарки взять! И смотрели сквозь пальцы. Больничная работа казалась Анне пустяками: все же не целые сутки, как бывало в войну. Кончишь рабочий день — и домой. Пришла — Алеша радуется. Вернулась в отделение — больные улыбаются. Хорошо.
Там, в большом мире, воевали — где-то далеко. Немцы взяли уже Париж, и Молотов поздравлял их с успехом — от имени советского правительства. Репродукторы гремели речами и песнями, газеты к чему-то призывали и кому-то грозили. В воздухе было ожидание, как перед грозой.
А они на Коблевской жили себе вдвоем, радуясь друг другу. Вдвоем тревожились за Павла и собирали посылки, вдвоем ждали Олега на побывку: он надеялся осенью получить неделю или десять дней. Вместе считали дни до следующей получки, и если эту получку отметали в государственный заем — вместе соображали, как выкручиваться. Какое право на радость имеет зэковская жена? Если не бессердечная — то волнуйся за мужа, не спи ночей. И за старшего волнуйся: финская война кончилась — вот-вот, чует же сердце, другая начнется. И за младшего: вот добалуется там, на шестнадцатой станции, со своими морскими похождениями. И — вдруг ее тоже арестуют? И — на что Алешке ботинки покупать к осени, ужас какие у него стали лапы. Денег вечно не хватает, и передачи же нужно посылать: тут уж она Павла слушать не будет. И столько причин для страхов и волнений, что тем слаще незаконное счастье: просто быть вдвоем.
Теперь только Анна поняла, что они перемудрили с Олегом: сколько думали, о чем говорить с ним, о чем не говорить. А вдруг это он в школе ляпнет? А вдруг это ему помешает установить отношения с ровесниками? А вдруг — преждевременно или вредно, ведь времена-то какие. А с Алешей она не умничала: что у нее, вечность в запасе? Она от него ничего не скрывала. По поразительному детскому инстинкту он приспособился легко: знал, где и о чем помалкивать. И не попадал ни в какие истории, а уж как она боялась его отдавать в школу. Зря боялась: одни они такие, что ли, на весь город?
— Ты помнишь папу? — время от времени спрашивала она. И удивлялась, до чего рано начал помнить. Ну сколько ему было в мае тридцать шестого? Несмышленыш совсем. А вот рассказал ей, как папа, когда загрохотало, взял его с Олегом, и вывел на угол, и велел запомнить.
— Ты, мама, тогда на работе была. Ты, наверно, не слышала даже. А как грохнуло — и пыль полетела, а потом колокольня как опустилась — прямо целая поехала вниз, и оттуда — как взрыв. А потом уже большой купол, и прямо ничего не стало видно, а папа весь вроде дрожал. И все говорил: смотрите, не забывайте никогда. Он в этом соборе в тебя влюбился, да?
— Я не знаю, когда он влюбился. Не думаю, что в соборе. Но мы туда ходили оба. И Олега там крестили, и тебя.
— А почему ты меня туда не водила?
— Его закрыли в тридцать втором.
— Они плохие, что его взорвали, да?
— Должно быть, плохие. Или глупые. А Христос велел не судить.
— И не сажать, да? Это все неправильно, что все время кого-то судят?
— Да, да. Но об этом не надо болтать.
— Ну что я, мам, маленький? А давай в цирк пойдем, когда откроется. Уже скоро, сразу как каникулы кончатся. Мы пойдем в цирк, и купим трубочки с кремом, и возьмем Маню и Петрика. А потом экономить будем. Будем чай пить с сухарями, хорошо?
Так они и сделали, когда открылся цирк. Это называлось у них по-польски: «выцечки». Они были легкомысленные люди, а сухари, если их сушить с корицей — очень даже вкусно. Осень сорокового была ранняя, холодная. Но на Алешу очень удачно подошло пальто, из которого Семен давно вырос, и Муся держала его в диване с другими полезными вещами. Только подкоротить и переставить пуговицы. Яков с Мусей давно были своими людьми, с ними можно было не церемониться. Петрик и сам бегал в прошлогодних Алешиных ботинках. Дети дневали и ночевали в обеих квартирах, как приходилось. И Анна, работающая иногда в ночные смены, была этому только рада.
ГЛАВА 31
— Кто воспитывает Кузина — вы или я? — свирепо спросил Яков, растянув за уши намечавшуюся драку.
На этот вопрос Яков-Исакычу лучше было отвечать как положено. Яков-Исакыч со своими детками не цацкался: мог и по шее дать.
— Вы, Яков-Исакыч, — пробубнили злоумышленники.
— Так что ж вы — двое на одного?
— А если он весь класс назад тянет? Вот проиграем из-за него соревнование…
— А я еще раз спрашиваю: кто его воспитывает?
Это соревнование много крови попортило Якову. Кто только их удумывает. А эти дурачки и стараются: как же, лучший класс лучшей школы после экзаменов поедет в Москву! На целую неделю! И ВДНХ увидит, и Кремль, а может быть — самого Сталина! Он иногда перед пионерами выступает. И — целый год дети в напряжении: отметки чтоб отличные, металлолом — так больше всех, пионерские смотры — так чтоб первое место… А кто поедет — вовсе не от этого зависит. Что такое лучшая школа? Это ГОРОНО решает по своим соображениям, и дети тут ни при чем. Тут администрация при чем.
Но его, теперь уже шестой, класс — костьми ложился, и удержу не знал. Собирали металлолом — так они умудрились утащить со стройки сорок метров каких-то труб, Яков потом расхлебывал целую историю. Шпиона поймали — приволокли прямо в НКВД, на бывшей Еврейской улице. Оказался студент-строитель, теодолитной съемке учился. Кузину чуть не накостыляли за двойку, слыханное ли дело — такая причина для мальчишеских драк! То есть слыханное, конечно: это метод Макаренко. Советский учитель учеников не бьет. А чтоб дисциплину держать — есть активисты из самих детей. Ну, отлупят нарушителя где-нибудь в уголке — при чем тут учитель? Жаловаться же побитый не пойдет. Больших результатов таким методом добиваются.
Только Яков у себя в классе таких штучек не позволит. Он уж по старинке. И так у его гавриков много шансов подлецами вырасти. Он лучше сам когда надо накостыляет — если мальчику, конечно. Не положено, кто спорит. А только родители не против, благодарят даже. Знают своих сорванцов, и на строгого учителя чуть не молятся. Да и гаврики не обижаются. Вот, недавно приходил Корытин, верста коломенская. Сколько он Якову нервов истрепал — не будем вспоминать. А поступил-таки, хулиган, на математический факультет! И басил теперь:
— Мне, Яков-Исакыч, билет попался ерундовый, а задача зато с графиком. А я раз — и не помню: синус симметрично рисовать или же косинус. Уже, думаю, завал — и тут будто меня кто по шее треснул: нечетная функция, балбес! Нечетная! А это — помните, вы меня тогда у доски?
К экзаменам его шестой «А» аж осунулся — то ли от зубрежки, то ли от изготовления шпаргалок. Яков, неравнодушный к этому жанру, шпаргалки коллекционировал, и за годы работы у него накопился чуть не музей. И формулы, ювелирно выжженные на гранях карандашей, и сложные конструкции на булавках и резинках, сами прыгающие в рукав, и тетрадочки размером с почтовую марку, исписанные как для чтения под микроскопом. Самую гениальную шпаргалку он унести домой не смог, но сфотографировал: десятый класс попросту написал перед экзаменом все формулы на потолке — огромными буквами! А кто на потолок смотрит? И сдали, подлецы, замечательно. Потом уж, зная слабость Яков-Исакыча, сознались: чтоб и он удовольствие получил. Но уже после того, как огласили экзаменационные отметки.
Как и у любого учителя, у Якова в эти дни все вазы и стеклянные банки были переполнены пионами и розами. На экзамены принято было приносить цветы. Семен так с детства эти запахи и невзлюбил: раз пионы — значит, экзамены.
К восторгу шестого «А», сложные расчеты ГОРОНО вынесли таки на поверхность их школу. А уж в их школе — ясно было, какой класс лучший. И Якову, с его счастьем, теперь надо было везти эту ораву в Москву, на пионерский слет. Урывая неделю от отпуска, каковая неделя, он понимал, никакой компенсации не подлежит. Как же, такая честь. А, ладно! Попал так попал. Что оставалось, глядя на эти сияющие морды, как не улыбаться в ответ? Впрочем, он сразу же, пользуясь моментом, когда они были готовы обещать что угодно, взял с них «честное пионерское» насчет железной дисциплины и ангельского послушания.
И девятнадцатого июня — тронулись: тридцать гавриков в красных испанских пилотках, по полной пионерской форме, пионервожатая Соня и Яков Исакыч. Добросовестно махали мамам, кричащим уже на перроне последние наставления. Слегка передрались из-за верхних полок в вагоне, выпили неимоверное количество чаю с плоскими пакетиками железнодорожного сахару и огласили весь поезд почти беспередышечным пением. Даже радио заглушили совершенно.
Они как раз шли к Красной площади, когда загремели репродукторы. Все остановилось на улицах, даже машины. И прохожие стояли очень тихие. И детеныши его, Яков видел — растворились в этом молчании и грозном голосе из черного рупора, остались от детенышей одни глаза. Огромные глазищи на тонких ножках.
— Работают все радиостанции… Вероломное нападение гитлеровской Германии… Двадцать второго июня, в четыре часа утра…
И — музыка: когда только успели песню написать?
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой… — катилось волнами от репродуктора к репродуктору. И так они дошли до Красной площади. Потому что все пошли туда, там было уже много народу. И стояли, и ждали. Почему-то все были уверены, что сейчас выйдет Сталин. Выйдет и скажет что-нибудь такое, от чего станет ясно, что мы отобьемся, и победим. А может быть — уже победили? С четырех-то утра! Были фильмы и книги, что если сунутся — наш ответ будет молниеносным, и в первые же часы враг будет отброшен. А только чувствовалось, что иначе все происходит. Это уже не книги — это настоящее. Большое и страшное. А Сталин все не выходил.
Он выступил только через три дня, и то по радио. К тому времени уже передавали названия оставленных нами городов. И все этих городов прибавлялось и прибавлялось. Дети, после первого возбуждения, стали очень послушными, и Якову не надо было прилагать усилий, чтобы держать их всех вместе, в одной стайке и на глазах. Они и так к нему жались. А он понимал, что они застряли. Пассажирские переезды кончились: все пути были запружены воинскими эшелонами. Дозвониться до Одессы ему не удалось. Он ходил по инстанциям: что ему делать с детьми? Одиннадцать девочек, девятнадцать мальчиков. Неделя кончается, что теперь? Елки-палки, там же все с ума сходят! Про Мусю он уж старался не думать. Она молодчина, не растеряется. А каково родителям его детенышей?
Единственное, чего он добился — это что их поселили в каком-то доме отдыха под Москвой, выписали питание и велели ждать. Потом распорядятся, а сейчас не до них. Написали письма по домашним адресам, кинули в почтовый ящик. Оставалось ждать. Яков произнес перед классом короткую речь, что всех их он объявляет мобилизованными на войну. Работать, работать и работать, как должно пионерам в военное время. Он надеялся, что это предотвратит плач по мамам. Впрочем, им уже по двенадцать-тринадцать лет. Не маленькие. Яков старался все время держать их занятыми. Они оклеили все окна, как теперь было положено, бумажными — крест накрест — полосами. На случай воздушных налетов. Еще было затемнение, за которым надо было следить: чтоб ни один лучик! Там, в доме отдыха, были и другие застрявшие группы, из Тернополя и еще откуда-то. Но их, одесский отряд — разумеется, должен был быть самым лучшим.
Павел ехал в эшелоне, в таком же черном бушлате, как и все вчерашние зэки. Им выдали кирзовые сапоги и пилотки. Пока без звездочек. Оружие — потом, после присяги. Присяга — на месте прибытия. Пока их везли под конвоем. Он ушам своим не поверил, когда их выстроили и объявили. Вот он, тот поворот судьбы, о котором толковал странный его напарник! Теперь Павлу казалось, что именно это он и предсказал: слово в слово. Он даже не сразу осознал, что это значит. Только через несколько дней до него дошли слова сводок об оставленных городах. Помня карту, он видел, как быстро меняется линия фронта. Если так пойдет — через месяц что будет с Одессой? А вначале его просто распирало: вот оно. Настоящее. И мужчины снова могут быть мужчинами. Сколько лет их от этого отучали! Чтоб боялись собственной тени, кто на свободе. Чтоб и имена свои забывали — кто в лагерях. А теперь — без них не обойтись. Вон как запел усатый: «Братья и сестры!»
Он понимал, что на то и «черные бушлаты», чтоб кидать их на самые гиблые участки. И что они — почти смертники. А все же это был счастливый просвет. Уж если погибнуть — то не унизительной зэковской смертью, а солдатом. За Россию. Со своей сволочью они потом разберутся: у них же будет оружие в руках! А пока — как легко забыть обо всем этом. Пока есть один враг — немцы. Гансы и фрицы.
— А что, ребята, сокрушим гадов? — запросто, по-свойски обратился к ним военный с большими ромбами в петлицах, когда их выгрузили на каком-то разъезде.
— Сокрушим! — загремел в ответ эшелон.
И покатилось по наскоро выстроенным рядам черных бушлатов:
— Ура-а-а! Сокрушим!
Муся спешно провожала Семена. Еще год назад он записался в военное училище — на потом, когда кончит школу. Многие тогда так записывались. Еще не кончил, еще год остался. Семнадцать только лет. Но ясно было, что нечего ждать. Надо немедленно в училище явиться, не дожидаясь вызова. Он доберется до Москвы, а там — всех их отправят сразу на фронт, кто там будет смотреть, что года не хватает, соображал Семен. Слава Богу, что училище в Москве, все же подальше. Москву-то не сдадут, а к Одессе фронт все ближе, соображала Муся. И — Семен мог гордиться — без единого возражения помогла собрать вещи и документы. Не то что другие матери: пришла повестка — так плач начинается, как по покойнику.
Он разделил свое мальчишечье добро между Петриком и Маней. Такими жалкими показались ему, взрослому теперь, вчерашние драгоценности! Рыболовные снасти — Петрику, фонарик с динамкой — Мане. Марки — Петрику, греческую монету с Медузой — Мане. Фотоаппарат пускай мама продаст: им трудно будет теперь. Он поцеловал маму и малышей. По-солдатски вскинул мешок на плечо. На вокзал Муся его не провожала: он уезжал не по билету. Там, на месте сообразит, куда затесаться. Товарные поезда на Москву ходили, он знал. Как-нибудь доберется.
Остались на полу клочки и бумажки от спешных сборов. Муся тяжело села на диван, притянув за плечи Петрика и Маню. Одни они теперь остались. Но дети это разве понимают. Вон, вертятся, как наскипидаренные: им бы во двор. Алеша там в войну играет со Славкой — это они понимают. Восемь лет, что с них возьмешь.
Анна, придя из больницы, застала ее ревущей в полутемной от летних сумерек квартире.
— Страшно, Анечка, так мне страшно стало! — хлюпала она, пока Анна обнимала ее и утешала. Вдвоем уже не было так жутко, и, слушая Анну, она начинала верить, что и Яков вернется, и Сема пока учиться будет в Москве, и не пропадут же они тут с детьми, как-нибудь продержатся.
Вечером, тщательно задернув черные шторы, Анна и Муся уложили детей всех вместе на широкую кровать с шарами. А сами сидели за столом в «холодной». Чай остыл, а снова кипятить чайник не хотелось. Из-за прикрытой двери слышались хихиканье и мягкие шлепки: там явно шел подушечный бой. Маня и Петрик обожали такие ночевки у Петровых, и были счастливы, что тетя Аня сегодня забрала их всех к себе. Кто-то взвизгнул оттуда, из-за двери, и заспорил, что сандалией — нечестно.
— Муся, ты не помнишь — они ноги мыли? — раздумчиво проговорила Анна, и возня затихла как по волшебству. Муся беззвучно смеясь, выдавила:
— Нет, кажется.
— Ах, лайдаки! Сейчас пойду погоню.
Из «теплой» комнаты раздалось убедительное похрапывание.
— Ладно уж, если спят, так не буди.
Скоро утомленная жарким днем троица действительно спала. На завтра у них были великие планы: они сегодня нашли ход в катакомбы! Прямо из их двора! Чтобы опробовать фонарик с динамкой, они побежали в тот закоулок двора, куда редко кто ходил, кроме как по надобности. Там был узкий ход между высокими домами, всегда темно и страшновато. И кто-то сверху все кричал: У-у! У-у! Это так гулко отражалось между стенами голубиное воркование. А мальчишки постарше уверяли, что это не голуби вовсе, а покойница Галя, которая пять лет назад повесилась в собственной комнате. Там, возле дворового туалета, были подвалы с углем и разным барахлом. И там, вжикая динамкой, они увидели, чего раньше не замечали. Когда отодвинули доски — там был темный провал, и из него не подвалом пахнуло, а потянуло туда жутковатым сквознячком.
Катакомбы! Ясное дело! Про которые Яков рассказывал, как легко там заблудиться и пропасть навеки, и в которых лежат несметные сокровища, запрятанные еще греческими пиратами и контрабандистами. И которые никто-никто до конца не знает, такие они большие и путаные. Друзья, конечно, туда не полезли. Приладили трухлявые доски на место, и выкатились, пока никто не заметил. Яков делал в свое время карту катакомб, и эта карта, они знали, лежала еще с гражданской на антресолях, среди старых книг. Вот бы теперь достать эту карту, и уже не спеша, солидно, подготовиться к вылазке! Компас можно из иголки сделать: намагнитить — и на нитку. И фляжку взять, и еды. В войну, Яков говорил, катакомбы — ну незаменимы! Если, конечно, их знать как следует. Завтра они пойдут в разведку, по секрету от мам.
А две женщины — постарше и помоложе — все сидели, прислушиваясь к ночным звукам. Самолет пролетел… Нет, ничего. Загудело со стороны моря: порт работал день и ночь.
— Циля, от вас светит! — крикнули во дворе.
— А так? — откликнулась Циля.
— А теперь с другой стороны!
Потом затихло: видимо, Циля справилась со шторами. Только тикали жестяные ходики да тоненько визжали комары. Надо же, и через затемнение просочились. Муся с котом Мурзиком пристроились на диване. В комнате было душно, и Анна, выключив лампочку, раскрыла шторы и окна. Из крошечного палисадника под окнами пахнуло маттиолой и душистым табаком. А «ночная красавица» еще не расцвела. Надо бы полить, но двигаться не хотелось.
Они шептались теперь тихо, чтоб не разбудить детей. И никто не слышал, о чем. Что надо бы закупить крупы, пока дают? Или про мужей: где они сейчас, и что теперь дальше? Или про последнее письмо от Олега, довоенное еще? А может, вообще о другом — как рожали, например, или какие когда-то носили шляпки. Кто их, женщин, знает, о чем они говорят между собой.
Летние ночи короткие. И темные, если на юге. Как когда-то, в доэлектрические времена, лунный свет скупо очерчивал теплые еще каменные ограды и стены, баловался тенями винограда на галерейках, обращал в пальмовые ветки растопыренные перья акаций. Ближе к рассвету залопотали листья, а потом вздохнуло по ветвям, и где были, скрипнули флюгеры. Начинался «широкий» ветер.
Алеша улыбнулся во сне и повернулся на бок, едва не столкнув Петрика. Анна подошла наощупь поправить одеяло. Под ногой громыхнула чья-то жестянка с сокровищами, брошенная тут же, среди сандалий. Но никто не проснулся. Ровно дышали в три носа, наполняя маленькую комнату щенячьим теплом.
Что с ними будет, Господи, что с нами со всеми будет?
Анна не знала. Постояла минутку, как бы ожидая ответа. А стоит ли знать?
И, сообразив, что им с Мусей все равно уже не уснуть, пошла в прихожую: заваривать чай.