Один за всех — страница 1 из 3

Григорий Михайлович КружковОдин за всех

Эти вопли титанов, их боль, их усилья,

Богохульства, проклятья, восторги, мольбы -

Дивный опиум духа, дающий нам крылья,

Перекличка сердец в лабиринтах судьбы.

Ш. Бодлер. «Маяки»

I

Как известно, у Вильгельма Левика было два дела в жизни — живопись и перевод. Одно его чуть не погубило, а другое спасло. Это он сам рассказывал нам, своим студийцам, — не на занятиях, а на каких-то посиделках, какие у нас устраивались нередко.

Дело было во время войны. Командира беспокоили немецкие пушки, бившие по расположению его батальона. Место было равнинное, но на нашей стороне росло высокое дерево — кажется, береза. И вот командир вызывает рядового Левика, про которого он знал, что тот учился на художника, дает ему планшет, карандаш и задание: залезть на березу и срисовать позиции вражеских батарей. А у немцев, между прочим, с той стороны работали не только пушки, но и опытный снайпер. Конечно, чудак, лезущий на одинокую березу, представлял бы для него идеальную цель. Но приказ есть приказ — его не обсуждают. Левик надевает на шею планшет и, стараясь кое-как укрыться за ствол, лезет на эту березу.

И вдруг, не успевает он подняться на три метра над землей, как рядом с деревом тормозит легковой «виллис», из него выскакивает молодой лейтенант и кричит: «Рядовой Левик, срочно в штаб полка!» Сажают в машину и везут в штаб. Оказывается, там внезапно понадобился человек с отличным знанием немецкого языка, и кто-то вспомнил про солдата по имени Вильгельм. Три дня Левик переводил добытые разведкой важные документы, а на четвертый вернулся обратно, в расположение батальона. Выяснилось, что за это время снайпер уложил насмерть не то двух, не то трех наших бойцов, пытавшихся срисовать немецкие позиции, и командир, как он ни был упрям, на этом успокоился и больше никого на проклятую березу не посылал.

Вся эта история целиком попала в рассказ Ирины Муравьевой «Кудрявый лейтенант», написанный через десять лет после смерти Левика и посвященный его памяти. Ирина тоже была в нашей студии, ходила на все занятия, участвовала в обсуждениях, но переводчицы из нее не получилось, зато получился очень хороший прозаик. Она лишь добавила пролог и эпилог. В начале — сцену разлуки (разрыва) в мастерской художника: женщину, сидящую на стуле, опустив голову и глотая слезы, ее вздрагивающие кудряшки, досаду и угрызения совести мужчины — все это без подробностей, смутно, как во сне или давнем воспоминании. И эпилог, уже после Победы, когда художник узнает от общих знакомых, что его бывшая возлюбленная умерла в эвакуации. Ему называют год и месяц, и он осознает, что по времени это как раз совпадает с тем случаем смертельного задания и неожиданного, как бы ex machina, спасения. Ему вдруг вспоминается то, на что тогда, с радости и с перепугу, он не обратил внимания: необыкновенная моложавость лейтенантика, прибывшего из штаба, его тонкая, почти девичья фигура и выбивавшиеся из-под фуражки кудрявые волосы.

Вот и все. У меня нет под рукой книги, пересказываю по памяти, как запомнилось с тех пор, как прочел его еще в рукописи, до публикации. Немного мистики и сверхъестественного, подмешанного в трезвую, реалистическую палитру жизни, к которой всегда тяготел стиль Левика.

Я же говорю: он был живописцем. Наверное, это помогло ему так великолепно перевести стихотворение «Маяки» Шарля Бодлера (который, кстати говоря, был прекрасным художественным критиком) — стихотворение, в котором слово поэта соперничает с кистью художника:

Рубенс, море забвенья, бродилище плоти,

Лени сад, где в безлюбых сплетениях тел,

Как воде в половодье, как бурям в полете,

Буйству жизни никем не поставлен предел.

Леонардо да Винчи — в бескрайности зыбкой

Морок тусклых зеркал, где, сквозь дымку видны,

Серафимы загадочной манят улыбкой

В царство сосен, во льды небывалой страны.

Рембрандт, скорбная, полная стонов больница,

Черный крест, почернелые стены и свод,

И внезапным лучом освещенные лица

Тех, кто молится небу среди нечистот…

И так далее. Галерея впечатляющих образов, подводящая к строфе про «перекличку сердец в лабиринтах судьбы» (см. эпиграф) — и мощной коде:

То пароль, повторяемый цепью дозорных,

То приказ по шеренге безвестных бойцов,

То сигнальные вспышки на крепостях горных,

Маяки для застигнутых бурей пловцов.

И свидетельства, Боже, нет высшего в мире,

Что достоинство смертного мы отстоим,

Чем прибой, что в веках нарастает все шире,

Разбиваясь о вечность пред ликом твоим.

Левик тоже был участником этого всемирного заговора искусства, одним из его «безвестных бойцов». Недаром при всей его интеллигентности и вальяжности в нем всегда чудилось что-то от отставного солдата, от того самого «служивого», разгуливающего по русским и европейским сказкам, — храброго, лукавого и неунывающего: раз-два, горе не беда!

II

Ничего, кроме жалости, не могут вызвать попытки принизить левиковские переводы из Бодлера (в частности, «Альбатроса»), рассуждая о них сверху вниз, через губу, — что, кажется, сделалось «высокой модой» нынешней критики. Недавно на одном из поэтических сайтов я прочел воистину cri du coeur[1] читателя: «И что мы видим — в том же инете и в книжном магазине? А видим мы, как новое племя переводчиков повсюду вытесняет наших кумиров физически, не даря и близко того уровня духовности и мастерства, который был у старых мастеров. И при чем тут Время, якобы строгий и справедливый судья? Дело ведь простое: новые издатели, рынок, новый „блат“ и новая „взыскательность“…»

Впрочем, «Альбатрос» Бодлера-Левика, слава богу, может ответить сам за себя. Классика есть классика:


АЛЬБАТРОС

Временами хандра заедает матросов,

И они ради праздной забавы тогда

Ловят птиц океана, больших альбатросов,

Провожающих в бурной дороге суда.

Грубо кинут на палубу, жертва насилья,

Опозоренный царь высоты голубой,

Опустив исполинские белые крылья,

Он, как весла, их тяжко влачит за собой.

Лишь недавно прекрасный, взвивавшийся к тучам,

Стал таким он бессильным, нелепым, смешным!

Тот дымит ему в клюв табачищем вонючим,

Тот, глумясь, ковыляет вприпрыжку за ним.

Так, поэт, ты паришь над грозой в урагане,

Недоступный для стрел, непокорный судьбе,

Но ходить по земле среди свиста и брани

Исполинские крылья мешают тебе.


Корней Чуковский в «Высоком искусстве» писал: «Сколько было переводов „Альбатроса“ на русский язык! Но рядом с левиковским все они представляются нам безнадежно неверными именно потому, что в них не чувствуется того сердцебиения любви, которое слышится здесь в каждой строке и без которого искусство не искусство». Добавлю к словам Корнея Ивановича: не только любовь, но и мастерство, и темперамент (которого в магазине не купишь), и та самая «перекличка сердец». Не случайно вторая строфа явно перекликается с тютчевским:

Ах, если бы живые крылья

Души, парящей над толпой,

Ее спасали от насилья

Бессмертной пошлости людской!

Но довольно — о том, что «бессмертно». Будем говорить лишь о том, что долговечно, как это и пристало в разговоре об искусстве (ars longa). Я не представляю себе, чтобы кто-то в обозримом будущем перевел лучше вот это: «Мари-ленивица! Пора вставать с постели!» (П. Ронсар), или это: «Я не люблю двора, но в Риме я придворный…» (Дю Белле), или «Попойки в кабаках, любовь на тротуарах…» (Верлен), или «Старушек» Бодлера: «Что вас ждет, о восьмидесятилетние Евы, / На которых свой коготь испробовал Бог!» Или «Жаворонка» Шелли, или «Как привезли добрую весть из Гента в Ахен» Браунинга… Ясно, что этот список можно продолжать на несколько страниц. А мы ведь даже не коснулись поэм: «Сказания о Старом Мореходе» Колриджа, «Чайльд-Гарольда» и «Беппо» Байрона, не коснулись немецкой поэзии, которую Левик так любил: «Порука» Шиллера, «Западно-восточный диван» Гёте, лирика Гейне.

Кстати сказать, мне не совсем ясно, чем так привлекала Левика поэма Гейне «Германия», почему он знал ее чуть не наизусть и перерабатывал от издания к изданию. Такие эпического масштаба сатиры оставляют меня равнодушным. Видно, что-то изменилось в духе времени. Переводила же Татьяна Гнедич в тюрьме, без книги, «Дон Жуана», помня по-английски всю первую главу. Да и мое поколение, худо-бедно, знало на память хотя бы десяток-другой строф «Евгения Онегина»; а иные — и это была не редкость! — могли прочитать «из головы» всю поэму целиком. (Интересно, а нынешние школьники так же читают «Онегина»?)

Но зато «Иегуда Бен Галеви» в переводе Левика — чудо и прелесть! Хотя вещь тоже не короткая; маленькая поэма, сплав лирики и игры, настоящего пафоса и грустной, нежной иронии.

Переводческое наследие Вильгельма Левика неохватно глазом. И конечно, все не может быть на одном уровне. Бывали случаи, когда его талант уступал другому, высшего порядка таланту. «Гибель Сеннахериба» из «Еврейских мелодий» Байрона, конечно, проигрывает версии А. К. Толстого («Ассирияне шли, как на стадо волки…»); да кто же устоит перед Алексеем Константиновичем, кто когда-либо превзойдет его «Гладиатора» Гейне («Довольно! Пора мне забыть этот вздор…») или «Коринфскую невесту» Гёте? Случалось Левику начисто проигрывать Пастернаку — «Стансы к Августе» Байрона, «Искусство поэзии» Верлена — и даже, хоть это менее очевидно, Бунину — сонет «Аккерманские степи» Мицкевича. Это нужно сказать ради объективности, отводя другие, несправедливые обвинения. Но на несколько проигрышей могучим соперникам сколько же у него переводческих побед!