Трепались мы не много, но я точно знаю, о чем мы думали. Чего я не знаю – и уверен, что никогда не узнаю, – так это кто из нас первым засек что-то на заднем дворе булочной. Конечно, можно подумать, что это был я, но штука в том, что я никогда не мог сказать, был это Майк или нет, потому как помню, что не замечал открытого окна, пока Майк не ткнул меня в бок и не показал на него.
– Видишь? – спросил он.
– Да, – ответил я. – Так что полезли.
– А как же стена? – прошептал он, присмотревшись.
– Тебе на плечи встану, – бросил я.
Он уже прилип глазами к окну.
– А ты достанешь? – Он в первый раз подал признаки жизни.
– Не боись, – сказал я, уже изготовившись. – На твоих литых плечах я куда хочешь достану.
По сравнению со мной Майк был дохляком, но под поношенным клетчатым свитером скрывались железные мускулы, и когда он идет по улице в очках и руки в брюки, кажется, что он и мухи не обидит. Но не хотел бы я сойтись с ним в потасовке, потому что он из тех, из кого клещами слова не вытянешь. Сидит себе перед телеком, читает книжку про ковбоев или просто спит. А потом вдруг бац! – чуть не убьет ни за что: если в субботу вечером у него из-под носа в киоске увели последний выпуск «Футбольного обозрения», если на автобусной остановке кто-то втерся впереди него, если кто-то налетит на него, когда он представляет себе в мечтах соседскую красотку в ванной. Я разок видел, как он набросился на какого-то парня только за то, что тот косо на него посмотрел. А потом выяснилось, что парень тот был косоглазый, но этого никто не знал, потому что тот всего день, как переехал на нашу улицу. Иногда он вообще не замечал таких вещей, и мне кажется, что я сдружился с ним только потому, что не доставал его разговорами.
Он поднял руки, как будто собирался стрелять из пулемета на треножнике, и прислонился к стене, словно его сейчас ранят, а я забрался на него, как на забор или стремянку. Он стоял, вытянув руки вверх ладонями, чтобы я мог на них встать, как на подножку машины, не шевелясь и даже не дыша. Я времени даром не терял, взял пиджачок, который сжимал в зубах, и накрыл им утыканную битым стеклом кромку стены (где осколки были не очень острыми, ведь зубцы со временем отбились от брошенных камней), а потом уселся и огляделся, что к чему. Потом я спрыгнул на ту сторону, подобрав под себя ноги, и когда я шмякнулся на землю, раздался громкий хлопок, вроде как от прыжка с парашютом. Дружок один мне рассказал, что с парашютом прыгать – это как с шестиметровой стены сигануть, а в той стене шесть метров и было. Потом я кое-как поднялся и открыл калитку Майку, который лыбился и весь воодушевился, потому как самую трудную часть дела мы уже одолели. «Явился, вломился, вошел» – прямо как в смешной тюремной песенке.
Я вообще ни о чем не думал, как всегда, когда чем-то занят. Когда лезу по трубам, вспарываю мешки, вскрываю замки, поднимаю щеколды, заставляю что-то двигаться своими костлявыми руками и тощими ногами, едва чувствуя, дышу я или нет, я не задумываюсь о том, открыт у меня рот или закрыт, голоден ли я, чешусь ли, застегнута ли у меня ширинка и ругаюсь ли я последними словами в предрассветном тумане. А если я об этом ничего не знаю, то как могу поручиться, что в это время вообще о чем-то думаю? Когда я прикидываю, как лучше всего открыть окно или высадить дверь, как я могу думать или чем-то заморачиваться? Вот в это никак не мог врубиться очкастый тип в белом халате и с блокнотиком, который дни напролет мучил меня расспросами, когда я угодил в колонию. А я не мог этого ему объяснить, как не могу и сейчас, когда пишу. Если бы даже и смог, он, наверное, так и не сумел бы врубиться, потому как я сам не знаю, могу ли я это объяснить даже теперь, стараясь, уж поверьте.
Так вот, не успел я как следует очухаться, как оказался в конторке булочника. Я глядел, как Майк зажег спичку и обнаружил ящик с выручкой. На его плоской мордахе появилась самодовольная улыбка, как на заказ деланная, когда он облапил коробку, как будто хотел ее раздавить.
– Валим отсюда, – вдруг сказал он и потряс коробку, в которой что-то загремело. – Линяем.
– Может, еще что-то есть, – ответил я, выдвинув из стола несколько ящиков.
– Нет, – отрезал он, как будто двадцать лет воровал. – Здесь все, – похлопал он по жестяной коробке. – Все.
Я выдвинул еще какие-то ящики, набитые счетами, книгами и письмами.
– А ты откуда знаешь, кретин?
Он, как бык, неуклюже двинулся к выходу.
– А вот знаю.
Знаю, не знаю – нам надо было держаться вместе и дело делать. Я было положил глаз на новенькую пишущую машинку, но понял, что она слишком приметная, так что попрощался с ней и вышел вслед за ним.
– Погоди-ка, – сказал я, прикрывая дверь. – Мы же не спешим.
– Ни чуточки, – ответил он через плечо.
– Этих бабок нам надолго хватит, – прошептал я, когда мы шли через двор. – Только калиткой не скрипи, не то легавые сбегутся.
– Я что, совсем тупой? – огрызнулся он, скрипнув калиткой на всю улицу.
Не знаю, как Майк, но я теперь начал думать, как нам по-тихому вернуться домой с коробкой, спрятанной у меня под джемпером. Потому что он сунул ее мне в руки, как только мы вышли на главную улицу. И это вполне могло значить, что он тоже задумался об этом. В такой момент убеждаешься в том, что не знаешь, что у других в башке, пока сам не раскинешь мозгами. Но тогда я особо ни о чем не думал, только немного боялся, самую малость, если вдруг легавый спросит, что это там торчит у меня на пузе.
– Что это такое? – спросил бы он. А я бы ответил:
– Опухоль.
– Что значит – опухоль, дружок? – хитро переспросил бы он.
Я бы закашлялся и схватился за бок, как будто меня жутко скрутило, и закатил бы глаза, будто мне надо в больницу, а Майк взял бы меня под руку, как самый верный друг на свете.
– Рак у меня, – прохрипел бы я легавому, и от этого он начал бы что-то подозревать своими размякшими от пунша мозгами.
– Это у тебя-то, такого молодого?
Тогда бы я снова застонал в надежде, что он почувствует себя распоследним уродом, чего не бывает, но все-таки.
– Это у нас семейное. Папа умер от рака месяц назад, а я, кажется, через месяц тоже помру.
– Так что, у него в кишках рак был?
– Нет, в горле. А у меня – в желудке. – Стоны и кашель.
– Слушай, тебе нельзя вот так на улицу, если у тебя рак. Тебе в больницу надо.
Вот тут я начал бы крыситься:
– Туда я и иду, а вы тут останавливаете меня и кучу вопросов задаете. Да, Майк?
Майк бы только ворчал и кряхтел, не в состоянии и рта раскрыть. И как раз вот тут легавый сказал бы нам идти дальше, внезапно подобрев и говоря, что приемное отделение в больнице закрывается в двенадцать и что, может, нам такси вызвать? Если мы захотим, он вызовет и заплатит за него. Но мы отвечаем, чтобы он не беспокоился, что он классный парень, даром что легавый, и знаем, как пройти напрямик. А когда мы заворачиваем за угол, до его тупых мозгов доходит, что идем-то мы совсем в другую сторону, и он орет нам вслед. Мы пускаемся бежать… Ну, вот такие вот мысли.
У меня в комнате Майк вскрывает коробку молотком и зубилом, и мы не успеваем толком очухаться, как у меня на кровати уже лежат две равные доли по семьдесят восемь фунтов, пятнадцать шиллингов и пять с половиной пенсов. Они похожи на рождественский стол с пирожным и бисквитами, салатом и бутербродами, пирогами с вареньем и шоколадками. Все точно поровну, мне и Майку, потому что мы верили, что за равный труд полагается равная плата, прямо как мой папа с товарищами, пока у него не отнялись руки и не пропал голос, чтобы спорить. Я подумал: как же здорово, что ребята вроде этого бедного булочника не прячут все бабки в одном из банков с мраморным фасадом, которые стоят на каждом углу. Как же нам подфартило, что он им не доверился, хоть в них и вбухали миллионы тонн бетона и невесть сколько железных решеток и клеток, и толпы легавых пялят на эти банки свои выпученные зенки. Как же классно, что он доверяет только коробочке, когда так много торговцев считают это старомодным и по-современному несут денежки в банки, которые не дадут паре искренних, честных, работящих и совестливых парней вроде нас с Майком ни малейшего шанса.
Вот вы подумаете, и я подумаю, и любой, у кого есть воображение, тоже подумает, что мы провернули дело чисто, как только можно, потому как булочная была за километр с лишним оттуда, где мы жили, нас не видела ни одна живая душа, стоял туман, и пробыли мы там минут пять на все про все. Что легавые никогда и ни за что нас не вычислят. И вот тут-то вы ошибетесь, и я ошибусь, и любой ошибется, есть у нас воображение или нет.
При всем при этом мы с Майком деньгами не сорили, потому что тогда люди сразу бы просекли, что мы сцапали то, что нам не принадлежит. Но это нам не особо помогло, потому как даже на улице вроде нашей находятся людишки, которым нравится услужить легавым, хотя я не понимаю, зачем. Есть такая подлая порода людей, у которых денег на грош больше вашего и которые думают, что вы их стянете, только отвернись. Они сдадут вас, если увидят, что вы выгребаете дерьмо из сортира, даже не из их отхожего места, лишь бы упрятать вас подальше от своих денежек. Так что мы решили не показывать, что у нас водятся бабки, и не делать ничего вроде как податься в город и вернуться в стиляжьих костюмчиках и с ударной установкой, как поступил один наш дружок, который с полгода назад вскрыл заводскую контору. Нет, мы оставили себе шиллинги и пенсы, а купюры свернули и спрятали в водосточной трубе на заднем дворе.
– Никто не додумается их там искать, – сказал я тогда Майку. – Пусть полежат недельку-другую, а потом будем потихоньку вынимать по паре-тройке фунтов, пока не кончатся. Может, мы и ворюги, но не такие уж тупые.
Через несколько дней в дверь постучал легавый в штатском. И спросил обо мне. Было одиннадцать утра, и я еще валялся в постели, а когда услышал, что меня зовет мама, мне пришлось вылезти из-под нагретых темных простыней.