скую песню. Бог не благословил его музыкальным слухом. С мужчинами он был мужчиной, с детьми — ребенком".
Когда Мирьям стала взрослой, она изредка встречала Жаботинского, и он поддерживал ее стремление стать актрисой. Семья переехала в Палестину, Мирьям поступила в только что создавшийся ивритский театр. Случилось так, что она попала в группу молодых актеров, приехавших в Берлин в 1923 году для усовершенствования.
Совершенно случайно, как она рассказывала позже, она наткнулась в кафе на Жаботинского; он сказал, что его очень огорчает обилие иностранных акцентов, с тяжелым преобладанием русского, на ивритской сцене. "Но как же мы можем достигнуть единого произношения на иврите?" — спросила Мирьям.
Этот вопрос стал поворотным пунктом для ивритского театра. Жаботинский предложил прочесть их группе лекцию, чтобы "объяснить свою точку зрения". Лекция привела к месяцам упорной работы. "С помощью и по совету Жаботинского мы сняли студию в консерватории. Нашими учителями были Бялик, Йоэль Энгель (впоследствии прославившийся своими популярными песнями), режиссер Хайнц Геролд (ассистент знаменитого Макса Рейнхардта), д-р Перлман и сам Жаботинский. Группа разрослась, их стало семнадцать, все — молодые актеры, работавшие в германском театра и создавшие то, что стало "Театром Эрец-Исраэль"[26].
Одним из них был Шимон Финкель, который, как и Мирьям, прославился как актер "Габимы". Сорок лет спустя он написал воспоминания, не менее трогательные, чем воспоминания Мирьям, о заре его карьеры. Он был поражен, услышав от Мирьям, что учить их будет Жаботинский. "Знаменитый Жаботинский?" — спросил я. Я не мог себе этого представить. Жаботинский и театр? Но при первой же встрече я увидел, что Жаботинский и театр вполне совместимы. По правде говоря, тот, у кого была привилегия наблюдать Жаботинского в его частной жизни и наслаждаться обаянием, которое излучала его личность, кто слышал, как он говорит, какая это плавная, точная, гибкая — и виртуозная — речь, сразу же ощущал атмосферу великого вдохновляющего театра, идеального в полном смысле этого слова. На первой же лекции, которую он нам прочел, он возбудил любовь и восхищение, уважение, изумление и энтузиазм".
Таким образом группа получила, вероятно, единственную возможность увидеть, как Жаботинский может зачаровать слушателей подробным изложением скучных проблем ивритского произношения. Чтобы помогать им и в дальнейшем, он написал одноактную пьесу с четырьмя действующими лицами, иллюстрировавшую точную тональность каждой буквы и каждого знака огласовки (заменяющих в иврите гласные).
Специально для них он перевел отрывок из гетевского "Фауста" (встречу Фауста и Мефистофеля) для работы с германо-еврейским режиссером.
"В жизни не забуду изумления режиссера, когда Жаботинский стал сам читать отрывок из "Фауста".
"Это чудо! — сказал он. — Я не знаю на иврите ни слова, а этот пассаж звучит для меня, как если бы это был оригинал".
Финкелю и его коллегам предстояло еще не раз встречаться с несравненным талантом Жаботинского — поэта-переводчика. "Я и сегодня, когда выступаю с чтением стихов, включаю в программу "Ворон" и "Аннабел Ли" Эдгара По в переводе Жаботинского. Его никто не превзошел. Помню, Бялик сказал о его переводе: "Этот шельмец из своих тридцати слов делает чудеса".
Позже, когда группа ставила "Валтасара", Жаботинского пригласили на одну из последних репетиций и попросили выразить свое мнение. "Несмотря на то что Жаботинский предварительно сказал: "Я совершенный невежда в этом деле", — писал Финкель, — мы услышали интереснейшую и тонкую критику пьесы, актеров и постановки. Это был профессиональный анализ первоклассного специалиста".
Не зря, значит, Жаботинский так много вечеров провел двадцать лет тому назад в Одесском театре, о спектаклях которого он писал для газеты Одесские новости". Внезапно, через долгие годы поглощенности сионизмом, многообразные театральные знания поднялись из необъятной сокровищницы его памяти.
У Жаботинского была твердая уверенность в том, какое направление должен избрать ивритский театр, и в те берлинские месяцы об этом велись долгие споры. Он со вкусом включился в жаркие дебаты между теми, кто настаивал на чисто еврейском репертуаре, и теми, кто требовал, чтобы ивритский театр включил переводы из мировой драматургии. Группе молодежи, которая с энтузиазмом приняла его точку зрения, удалось услышать дебаты между ним и Менахемом Гнесиным — уже тогда знаменитым актером и сторонником "чисто еврейской" школы, ставшим директором их "Театра Эрец-Исраэль".
Жаботинский сказал ему: "Вы говорите о театре-роскоши; в то время как публике нужен хлеб, вы хотите дать ей компот. Театральный репертуар в Эрец-Исраэль должен иметь все цвета радуги. Его долг — воспитывать массы и молодежь как в европейской, так и в еврейской культуре.
То же относится и к ивритскому актеру: он должен суметь сыграть Ростана и Мольера, Шекспира и Гольдони с тем же чутьем, что и роль из библейского и еврейского репертуара".
"И обратите внимание, — прибавил Финкель, — когда мы приехали в Палестину, Гнесин совершенно переменил позицию и стал одним из самых горячих защитников взглядов Жаботинского"[27].
Жаботинский сохранил интерес к ивритскому театру до конца жизни, устно и письменно высказываясь о его проблемах и достижениях, когда представлялся случай. В последующие годы он еще не раз помогал Мирьям в ее карьере, а Финкель навсегда остался его преданным поклонником. "Жаботинский, политическим последователем которого я никогда не был, — говорил он в восьмидесятые годы автору этой книги, — был самым пленительным человеком, какого я когда-либо встречал, и если бы он захотел, то стал бы одним из величайших актеров своего времени"[28].
В устах Финкеля это был величайший комплимент. Оппоненты Жаботинского часто упрекали его за "театральность", как если бы это был недостаток или аффектация. Сам Жаботинский не отрицал, что стремится произвести впечатление. В 1930 году, отвечая на ряд вопросов по своей биографии, он написал: "Я готовлю свои речи по подробному плану, вплоть до шуток, пауз и интонаций. Только тогда я добиваюсь успеха". Слушатели (включая автора этой книги, слушавшего его речи на английском, французском и на идише) могли бы это дополнить: строгий контроль над своими руками — которыми так часто злоупотребляют ораторы в бессмысленном старании распилить воздух.
"Театральность" Жаботинского имела целью усилить заряд, содержавшийся в речи, глубже впечатать правду, как он ее понимал, в сознание слушателей; она гармонировала с точностью и логичностью его языка, увеличивала напряжение нарастающих аргументов и жар его верований. И конечно, она немало способствовала его несравненному умению удержать и заворожить аудиторию на целые часы, какова бы ни была избранная им тема.
***
Месяц после отставки, пожалуй, в самом деле можно считать одним из немногих счастливых периодов его жизни. Снова и снова он пишет о своем настроении Тамар: "Давно уже жизнь не была такой приятной"[29].
Перед самым своим вступлением в "а-Сефер" он имел возможность порадоваться: Зальцман опубликовал маленькую книжку, содержавшую его поэтические переводы с английского из Эдгара По и Эдварда Фитцджеральда (переводчика Омара Хайяма), с французского из Эдмона Ростана и Жозефин Суляри и с итальянского из Габриэля д'Аннунцио. Позднее, в том же году, он с нескрываемым ликованием получил девятнадцатый переплетенный томик первого литературного журнала на иврите "а-Ткуфа", содержавший двадцать страниц его перевода из "Божественной комедии" Данте. Он никогда не притворялся, будто его не волнуют собственные литературные успехи; он писал Тамар: "Я все утро читал свой перевод, и, видит Бог, я понимал каждое слово… Я счастлив как ребенок"[30].
В этот отдохновенный период Жаботинский написал по-английски эссе, которое вполне можно было бы включить в том стихотворений. Эссе называлось "Она" и представляло собой хвалебную песнь женщинам, игравшим свою роль в тяжких условиях первопроходства в Палестине. Он пересказывал историю, которую слышал от поселенца, когда впервые приехал в Палестину в 1908 году:
"Вдруг я оказался сельскохозяйственным рабочим в новом климате в стране, где в это время ни дорог, ни врачей, ни чего-нибудь похожего на порядок. Я оказался в новых условиях и должен был стать совершенно новым человеком. Но ее задача была куда труднее моей. Потому что, понимаешь, меня держала мысль, что после работы я найду тот же мой старый дом с теми же обычными простыми удобствами, к которым я привык в предыдущей жизни. Но она — она должна была создать эти самые удобства в стране, где еда, топливо, плита, сам язык на рынке был для нее новый и странный. Как она это сделала? Не знаю, но как-то сделала. И вот мы здесь".
И дальше — кульминационный пункт. Жаботинский пишет:
"Одна из тех молчаливых героинь, которых я никогда не забуду, — хоть я никогда ее не видел и даже имени ее не знаю. Я встретил ее мужа в Хадере, лет пятнадцать назад. Хадера, вероятно, самая богатая из наших колоний, но тогда, около 1891 года, она была и самой нездоровой. Почва была полна болот, распространилась желтая лихорадка, и десятки семей вымерли. Оставшиеся держались за свою колонию, осушили болота, насадили вокруг леса эвкалиптов, и сегодняшняя Хадера не знает желтой лихорадки, сегодня она — жемчужина сельскохозяйственных поселений. Пятнадцать лет назад, когда я посетил ее впервые, колония уже была здоровой, но ряды домиков стояли заколоченные, с забитыми окнами и дверьми — это осталось от семей, вымерших от желтой лихорадки. Один из поселенцев повел меня по деревне и рассказал, одну за другой, грустные истории этих мертвых домов. Потом он сказал: "В моем собственном доме двое детей умерли в одну ночь, но, слава Богу, еще двоих удалось спасти, и теперь уже они сами колонисты в Нижней Галилее". И он стал рассказывать мне, какие это были замечательные ребята, но я не мог его слушать.