Одиссей, сын Лаэрта. Человек Космоса — страница 2 из 67

Навсегда — это ведь недолго, правда?

Вчера они клялись, что воздвигнут храм Одиссея Возвращающегося. Я испугался. Я не знал, что делать. Я и сейчас не знаю.

Пока еще не знаю.

Я вижу его, этот храм. Пустынный, каменистый распадок, и среди щебня — алтарь, с которого ползут змеи. Одинокий алтарь; многие змеи. Свиваются в клубки, остро пахнущие мускусом, визгливо шипят, переплетают гибкие тела. Трепещут раздвоенными язычками. И после каждого моления змей становится больше. Хватит на сотни жезлов-кадуцеев. Какой бы храм ни воздвигли, на самом деле он будет таким. Папа, ты говорил, что гранатовую яблоньку из земель хабирру надо укреплять таинственным змием…

Не мной ли?

— У тебя хорошая жена, — ворчал носатый зазнайка Агамемнон, недовольный ласками очередной пленницы. — Моя стерва, дай ей волю… А у тебя — хорошая. Ты всегда умел устраиваться.

— Поэтому я здесь, — соглашался я. — Моя жена там, а я здесь. Устроился.

Агамемнон раздраженно глядел на меня, ища подвох.

— Тебя ждут. — Помню, голос его вдруг перестал быть брюзгливым. И лицо изменилось. Резче обозначились мешки под глазами, даже знаменитый нос перестал торчать стенобитный тараном. — Тебе есть, куда возвращаться. Хитрюга, ты и здесь устроился: тебя ждут. А я уже и не знаю, зачем пришел под Трою.

— За победой, — напоминал я.

— Победа… — Агамемнон повторил это слово, словно забыв, что оно означает. — Моя стерва… а у тебя — иначе.

Я до сих пор плохо понимаю, что он хотел сказать.

Иногда кажется: мы все погибли под Троей. Все. Победители, кто на обратном пути утонул близ Эвбеи, обманувшись Каферейскими лже-огнями, или пошел на дно под угрюмым Теносом. Братья по оружию, в запале позабывшие, что войне конец, — и павшие от братской руки. Смертные, неся смерть во все пределы, куда бы ни двинулись.

И Глубокоуважаемые, чья западня оказалась столь вместительна, что в ней хватило места и для добычи, и для ловца.

Год за годом осколки поколения обреченных бросаются к оракулам. С одним-единственным вопросом: где безопасно жить? Где поселиться, чтобы не испытывать вечного страха?! И оракулы честно отвечают: там, где падающее небо не причинит вам вреда. Многие понимают это буквально: берут семьи, имущество и переезжают, например, в Херсонес Карийский, окруженный горами со всех сторон. Мне смешно. Мне постоянно мерещится: Олимпийская Дюжина вопрошает и получает ответ — живите там, где вам не повредит падающее небо! После чего Глубокоуважаемые с семьями и имуществом переезжают в Херсонес.

Когда земля грозит разверзнуться, она поглощает живущих на ней. Когда проваливается небо, синева топит в себе горстку небожителей. Когда-то, давным-давно, небо упало на землю, буйный Уран покрыл зрелую Гею — и родились первые дети. Где они сейчас? Кто умер в те дни, ложась перегноем под новые зерна? Оскопленное небо молчит, хмуря седые брови облаков, и молчит земля, баюкая во тьме усталую утробу.

Море пахнет гнилым обещанием покоя.

Мы погибли под Троей.


— …вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом: в малом. Просто надо очень любить этот лук…

Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.

— …очень любить эту стрелу…

Тетива, скрипя, поползла назад, к плечу.


Тела убитых уже убрали из мегарона. Часть для погребения вывезли рыдающие отцы, остальных я распорядился сжечь утром с подобающими почестями. Жаль, забыл уточнить — с какими именно. Могут неправильно понять. Из дюжины петель вынули дюжину рабынь, еще недавно через край полных кипящей жизни, а теперь годных лишь на корм воронам. Виновных в том, что любили заезжих женихов больше, чем следовало бы. Тринадцатая, самая дерзкая, оправдав свое имя — Черноцвет[3], — вчера родила сына. Надеюсь, крики совпали: первый детский и последний отцовский, когда стрела пронзила его грудь. Эвриклея велела закопать дитя вместе с матерью; я не стал возражать.

Падающее небо уже не причинит мне вреда. Во всяком случае, больше, чем причинило.

Я вернулся, но я еще вернусь.

Остров Заката

Манит покоем,

Ручьями плещет.

Не пей, о странник, из тех ручьев.

Покой опасен,

Покой обманчив,

Покой — покойным.

Ты жив, мой странник, спеши уйти…

Мне бы хотелось свести тени с тенями. Как сводят счеты. Убитых женихов — с погибшими в долине Скамандра. И пусть одни жалуются на неудачную смерть, а другие хвастаются удачной гибелью. Пусть меряются славой и бесславием. Наверное, я бы мог это сделать. Но знаю: пройдет миг, другой, и мне станет скучно. Лук и жизнь — одно; лук и смерть — одно[4]. Сын Гектора, сброшенный со Скейской башни, един с сыном рабыни, умерщвленным в день своего рождения. Дочери Приама, заколотые на могилах ахейцев, — и мои любвеобильные красотки, развешанные на столбах. Приам-троянец, кощунственно убитый у алтаря Зевса Оградного — женихи моей супруги тоже пытались прибегнуть к защите родового очага…

Озноб крадется вдоль хребта.

Если все повторить, я бы снова натянул лук. Лук Аполлона, с некоторых пор — лук Одиссея. Тайный голос убеждает меня в этом, и, разучившийся бояться, я боюсь, что он прав.

Остров Восхода

Манит лавиной,

Прельщает бурей.

Беги, о странник,

Не жди обвала.

Жизнь человека посередине,

На тонкой нити

Между покоем

И ураганом…

В последнее время, когда я вслушиваюсь в детский плач у предела, мне часто приходят на ум удивительные песни. Приходят и исчезают, расплываются утренней дымкой. Я забываю их почти сразу. Что-то подсказывает изнутри: эти песни запретны. Надеюсь, рано или поздно они забудут дорожку к Одиссею, сыну Лаэрта.

Но не сейчас.

Сейчас — это значит сейчас. Между «раньше» и «скоро». Блей, овца моей памяти! Дрожи в ужасе! Литься крови — густой, черной! Пейте, тени… вспоминайте…

Я буду пить с вами, судорожно глотая память.

Я вернусь.

ПЕСНЬ ПЕРВАЯВРЕМЯ КУСАЕТ СВОЙ ХВОСТ

Не нам гадать о греческом Эребе,

Для женщин воск, что для мужчины медь.

Нам только в битвах выпадает жребий,

А им дано, гадая, умереть.

О. Мандельштам

СТРОФА-IШли-пришли-вышли…

Море обрушивалось на берег всей тяжестью, словно насильник-сатир — на застигнутую врасплох нимфу. Сгребало пригоршни грязного песка, вздымалось вверх, на дыбы, к бурлящей мути небес; злорадно медлило, прежде чем снова рухнуть на Авлиду, швырнув краденый песок в лицо Большой Земле. Тесно было морю в узости Эвбейского залива; хотелось простора. Обезумевшие чайки взахлеб орали над скалами, моля птичьих богов о милости; упрямые альбатросы молчали. От вони мокрых лент, намотанных на зубцы утесов, спирало дыхание. Случались бури посильнее, бывали куда более грозные штормы, но эта непогода, проигрывая в мощи, брала другим.

Грязь, дрянь, пакость.

— Корабль!. Смотрите, корабль!

— «Пенелопа»! Клянусь грудью Амфитриты, «Пенелопа»!

— Радуйтесь!

Ветер на лету подхватил крики, рванул с треском. Понес клочья в ярящуюся даль. Туда, где кренились набок три мачты, заблаговременно лишенные парусов, где надрывались гребцы и гнулись тростинками весла; где рождался из бури смоленый корпус «Пенелопы». Вернулось на крыльях ветра, удивительно ясное:

Вздымает море

Валы-громады,

Любая — чудо,

Любая — воин…

— Безумец! — в восторге захлебнулся кто-то. — Слава Многокорабельному!

…Лазурноруки,

Пеннокудрявы,

Драконьи шлемы,

Тритоньи гребни…

Старый гимн кормчих вдохнул в толпу на берегу новые силы. Едва корабль достиг отмели, люди ринулись в воду. Сбитые с ног, вдосталь наглотавшись соленой воды, они цеплялись друг за друга, руки тянулись к крутым бортам, тащили судно вперед, на спасительную сушу — и волны стихали вокруг, изумленные порывом смертных.

Вскоре корабль был в безопасности.

И почти сразу, словно уставшее проказничать дитя, заснула буря, подложив под чумазую щеку кулачок Авлиды.

Сколько досягал взгляд, берег усеивали шатры. Дымились кострища, даруя тепло, готовя еду и высушивая мокрую насквозь одежду. Отдыхали измученные суда, прикорнув на ясеневых катках. Солнце, изредка являясь в прорехах облаков, дивилось: великая армада, недавно отправившаяся под Трою добывать величия и подвигов, сейчас смотрелась блудным сыном, сполна вкусившим побоев. Песен не пели; явись в лагерь бродяга-аэд, прибили бы со зла. Больше молчали, недружелюбно поглядывая на соседа. В бедах всегда славно кого-нибудь обвинить. Почему не его, соседа?

Одиссей сидел в сторонке, возле «Пенелопы».

Хотелось лечь и сдохнуть, но сдохнуть было нельзя. Хотелось встать и уйти куда глаза глядят, но вокруг… глаза б не глядели! Хотелось, чтоб ничего не хотелось, но тогда не стоило бы так упрямо вырываться из цепких объятий моря. На дне покой, на дне тишина. Игра слов горше морской воды: на дне не надо заботиться о дне грядущем.

Все тело ломило, старый гимн кормчих застрял в глотке войлочным кляпом. Наверное, так чувствуют себя победители.

— С возвращеньицем! — насмешливо поздравил его проходящий мимо воин, голый по пояс. Латный запон[5] блестел влажными бляхами, напоминая яблоко в росе. — Подобру ли, поздорову?!

Рыжий поднял голову.

Воина он не узнал. Зато узнал тень воина на песке. Не так много в Ахайе взрослых людей, за которыми волочится тень ребенка.

— Протесилай? Из Филаки?

— Смотри-ка, запомнил! А я уж думал: богатый буду…