Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса — страница 4 из 8

ОДИН ЖЕНИХ, ОДНА СТРЕЛА И ДЮЖИНА КОЛЕЦ

И море, и Гомер — все движется любовью.

Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит.

И море черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

О. Мандельштам

СТРОФА-IБЕЙ РАБОВ, СПАСАЙ ИТАКУ!

Говорят, была у Сатира Аркадского волшебная раковина. Дунешь на гору — ужаснутся камни, вниз сбегут. Дунешь на море — ужаснутся волны, прочь отхлынут. Дунешь на небо — ужаснутся облака, кинутся врассыпную, а следом ветра-свистоплясы, а следом Гелиос-Всевидец, теряя на бегу лучи-сполохи.

Так вот, один итакийский козленок — почти взрослый, можно сказать даже, совсем козел — орал куда ужасней.


— Ры-жий! Ры-жий!

— Ря-бой! Ря-бой!

Мнения разделились.

И над всем этим гвалтом — истошное «М-ме! ммм-ммеее! ммме-е-еррзавцы!..»

Даже сейчас, едва вспомню: дрожь по телу… я вернулся.


Второй козел — совсем козел безо всяких «почти» и «можно сказать» — молчал, как мятежник-титан под Зевесовым перуном. Онемел; закусил бороду, полагая происходящее особым козлиным кошмаром, которому рано или поздно придется развеяться.

Ничуть не бывало.

— Рябой! жми!

— Рыжий! держись, басиленок!!!

На бревне, перекинутом через ручей, раскорякой топтались двое чудовищ. Ну посудите сами: можно ли назвать людьми тех, кто взял сыромятные ремни да и прикрутил себе на спину по живому козлу?! Бедные животные простирали копыта к небесам, моля о пощаде, дергались, мотали рогатыми головами, а подлым мучителям хоть бы что!

В придачу еще и на бревно взгромоздились…

Вот одно чудовище — только и видно за рогами-космами, что ослепительно-рыжее! — присело еще ниже, едва ли не вцепившись босыми пальцами ног в кору. Потянулось лапой, достало, ухватило всей пятерней лодыжку соперника. На себя… еще…

Фигушки!

С тем же успехом можно было двигать Олимп.

Зато соперник, повыше вскинув своего козла, прихватил ладонью затылок рыжего чудовища. Надавил вниз и на себя.

Гиблое дело.

Брось, не срамись!

…Пошли руки навстречу друг другу.

Заиграли, заплясали. Убрать, прихватить, дернуть; дернуть, убрать, прихватить. Шустрей, пальцы! ловчей, плечи! не выдайте, локти! О коленках и речи нет: подломится невпопад — лететь брызгам радугой, божьей вестницей!

— Ры-жий! ры-жий!

— Мм-м-ме!

— Ааааааааах!

Сдернули рыжего. Увлекся. Припал коварный враг к бревну, подвела врага хромая нога; тут бы ему и конец, да вместо конца начало случилось. Долго объяснять, откуда что — короче, лети, друг-рыжий, в ручей.

Скучно рыжему самому лететь.

Обидно.


Бей рабов!!!

И когда он пере-из-под-вывернулся?! когда вражьи щиколотки ухватить успел? — а, какая теперь разница… пальцы-крючья, мозоли из черной бронзы кованы, под ногтями белым-бело, хоть Гефестовыми клещами разжимай!..

Брызги — до неба.

Воплей — хоть оглохни.

Козлы… все.

— А на Большой Земле иначе… — с завистью протянул Одиссей, когда косматые жертвы были отвязаны и с кличем «Мм-мме-ммеееесть!» удрали к стаду. — Благородно, красиво. Дядя Алким говорит, там наследники в палестру ходят… в гимнасий!.. на колесницах!

— Это да! — невесть к чему согласился рябой Эвмей, жадно хватая кувшин с молоком.

Белые струи бежали по его пегой бороденке.

Чуть поодаль, у зарослей тамариска, валялась забытая кем-то кипа овечьих шкур. Бесформенная груда шерсти. Зрители-пастухи, шумно обсуждая потеху и разбредаясь мало-помалу к шалашам, обходили кипу стороной. Собаки — и те крюка давали, пробегая мимо.

Лишь косились исподтишка.

Наверное, чуяли сидящего близ кипы Старика, незримого для остальных.

Сын Лаэрта встал. С наслаждением потянулся. Малорослый для своих тринадцати лет, он казался еще ниже из-за непомерно широких плечей. Смешное дело: в отличие от буйных кудрей, усы-борода у рыжего оставляли желать лучшего. Много лучшего. У его сверстников, тщательно взлелеянный кабаньим салом и тайными притираниями, на верхней губе закурчавился первый, наивный пушок — а тут хоть бы хны! ни в какую!

Зато грудь сплошь в солнечном сиянии волос.

И холка.

И даже на спине.

— Аргус! ко мне!


Кипа шкур лениво зашевелилась. Встряхнулась. Сверкнула глазом, налитым кровью, из-за лохм-занавесей.

— Я кому сказал?!

Ну ладно, ладно, подойду…

* * *

Аргуса мне подарил Эвмей.

Мне тогда стукнуло шесть, и отец позволил некоторое время пожить на пастбищах. Вольной, так сказать, жизнью; протесты мамы остались без внимания. Он никогда ничего не делал просто так, мой отец; и в его дозволении крылась тайная подоплека. На Большой Земле воцарился мир да покой — после того как великий Геракл прошел огнем и мечом от Элиды до Лаконики, сменяя погибших дрянной смертью басилеев на их двоюродных братьев или младших сыновей. Новоявленные правители, выжив чудом и будучи насмерть перепуганы внезапной ролью наследников, чесали в затылках и один за другим возводили храмы неистовому сыну Зевса. Наконец отпылали погребальные костры, удобрив пеплом измученную землю, Глубокоуважаемых умилостивили грандиозными гекатомбами[24], и женщины стали рожать больше девочек.

А на Итаку, к Лаэрту-Садовнику, начали чаще заезжать гости, у которых появилось свободное время.

Жизнь брала свое.


— Ты боишься, мой басилей?

— Нет. Я беспокоюсь. Оказывается, когда вместо твоих наихудших предположений сбываются надежды — это беспокоит. Вчера я подумал: надежда — самая живучая в мире тварь. Все сдохнут, а она подождет, чтобы умереть последней. Старые моряки говорят: «Кораблю на одном якоре, а жизни на одной надежде не выстоять…»

— Ты боишься, мой басилей.

— Нет. Я примеряю себе имя — Надежда. Лаэрт-Надежда. Это глупо, но если ты остаешься едва ли не один… Герой не должен быть один, Антиклея.

— Ты не один. Ты не герой.

— Едва ли…

Мама с папой думали, что я не слышу.


Впрочем, мне и в голову не приходило, что, отсылая сына подальше — бывало, я проводил на пастбищах шесть-семь месяцев в году, лишь изредка наведываясь во дворец! — папа намеренно поддерживает миф о моем слабоумии. Миф? правду? — какая разница?! Зато стоустая Осса-Молва пела единым голосом: итакийский басилей стесняется наследника, пряча его в пастушьих шалашах от чужих глаз.

Другие басилята — Аргос! Спарта! Эвбея! Крит, наконец! — в палестру ходят.

В гимнасий.

На колесницах.

Да и в отцовских мегаронах частые гости: глядите, люди добрые, что за чудо-сына я вырастил! завидуйте! привыкайте к будущему владыке!

А здесь…

Вместо гимнасия я лазил по деревьям за сорочьими яйцами и карабкался на скалы Нерита, с боем добывая соты диких пчел. Вместо стадиона носился по крутизне утесов взапуски с молодыми пастухами. Вместо палестры сражался на бревне с Эвмеем, привязав к спине живого козленка. Бил рабов; благо вокруг были едва ли не сплошные рабы. Крепкорукие, украшенные шрамами; многие с серьгой в ухе, особенно кто постарше. Сперва бил руками и ногами; позже Эвмей-умник присоветовал воспользоваться палкой. Короткой палкой. Длинной палкой. Двумя палками: длинной и короткой. Палкой и ивовой корзинкой тоже бил. А нерадивость рабов возрастала день ото дня: поначалу они давали себя бить поодиночке, потом пришлось их лупить по двое, по трое за раз… дальше и вовсе рассобачились: стали уворачиваться, отбиваться, бунтовать, сами взялись за палки — длинные, короткие, гибкие из орешника, крепкие из ясеня…

Я был рачительным господином.

Я давил бунт в зародыше.


— Бей рабов!


…вот и бил.


Но вернемся к Аргусу. В мой самый первый год на пастбищах одноглазая сука Ниоба, гордость всех свор острова, в очередной раз принесла помет. От кудлача Тифона, который если и уступал силой знаменитому тезке-дракону, победителю Громовержца, то злобой он не уступал никому.

Среди щенят обнаружился урод.

Родившись без хвоста и, как позже выяснилось, без ушей, кутенок подтвердил в придачу отсутствие нюха. Положенный на дощечку, выставленную над ручьем, он бодро пополз вперед и сверзился в воду, откуда его никто доставать не собирался.

Никто, кроме рябого Эвмея.

Так у меня завелся Аргус. Я пытался кормить его молоком, давал сметану, но он отказывался. Лишь когда я нажевал ему поросятины, щенок лизнул палец, вымазанный мясной кашицей, и принялся жадно сосать. Через месяц, вернувшись с Аргусом во дворец, я стойко перенес гнев папы, ибо щенок, обнаружив-таки нюх и чутье, сожрал полклумбы какой-то особо ценной травы — но с этого благословенного дня случилось чудо.

Аргус потерял дар речи, напрочь разучившись лаять, рычать или скулить; он по сей день лишь хрипит, когда я чешу старого пса за ухом — зато жрать, подлец, стал за десятерых. Бесхвостый и безухий, немой и чудовищно лохматый, он непрестанно дергал култышкой, заменявшей псу благородный хвост, умильно заглядывал в глаза, клацал челюстями и пускал слюну.

Полгода пускал.

Год заглядывал.

Полтора года клацал.

Через два года Аргус, под одобрительное рычание своры, завалил собственного родителя, домогаясь благосклонности родной сестры. Дядя Алким сказал: царская собака. Впрочем, я не очень понял, что имеет в виду дядя Алким, как обычно говоривший загадками. Зато я хорошо понял, что значит быть богом.

Я был богом для немого Аргуса.

* * *

Сопровождаемый верным псом, Одиссей вразвалочку прошелся к границе пастушьего лагеря. Похромал на правую ногу; похромал на левую; вовсе перестал хромать. Такое с ним случалось — у Эвмея перенял. Когда глубоко задумывался, начинал хромать: столь же внезапно, сколь и переставал.

Только ноги путал.

Долго стоял у вечнозеленого маквиса-колючника, глядя перед собой и думая о своем.

Чего там было глядеть? тоже мне, Флегрейские поля после битвы с Гигантами! — овцы как овцы, козы как козы. Пасутся, щиплют травку. Бекают-мекают, курдюки наращивают. Молочком запасаются. Ниже по склону, где начинается дальний луг, коровник Филойтий трудится. Храпит, аж горы трясутся. Вокруг Филойтия коровы валяются. Он средство знает: как наедятся буренки до отвала, так он их тесно-тесно сгоняет. Бок о бок. Коровы постоят-постоят, и ложиться начинают.

Потом их Посейдоновым трезубцем не подымешь.

— Эвмей!

Со стороны моря ударил холодный порыв ветра, приник, обнял мокрыми крыльями. Но рыжий басиленок не стал ежиться. Не побежал кутаться в накидку. Стоит, как стоял: лишь в повязке на чреслах.

Привык.

— Эвмей, заешь тебя Сцилла!

— Здесь я, здесь…

— Сбегай, подыми Филойтия. Ночью отоспится. Скажи ему, пусть возьмет три лоха[25] лаконских щитоносцев. И быстрым маршем перегонит вон туда, в направлении Афин.

Рябой Эвмей почесал затылок, отнюдь не спеша исполнять приказанное. Тоже воззрился на лохи рогатых щитоносцев, на полководца-коровника; на Афины — две дикие оливы, украшавшие пригорок.

— Ты думаешь, басиленок…

— Ага. Думаю.

— А если дамат Алким не примет боя и оставит Аттику?

— Разумеется, не примет. Что он, пальцем деланный?! В придачу, наверное, еще и Афины дотла сожжет. Мы его в Беотии прижмем, во время отступления, — грязный палец ткнул налево, в дальний край луга, где блестели умытыми боками пять-шесть валунов. — У Платей, ближе к Киферонским взгорьям. Возьмем в клещи; добычи захватим — немерено…

При упоминании о добыче Эвмей радостно заухмылялся.

И, припадая набок, ссыпался вниз по склону: «Филойтий! Филойтий, губошлеп! вставай! гони лаконцев в Аттику! у нас союз!..»

Одиссей, морща лоб, глядел вслед рябому свинопасу. Вряд ли рыжий всерьез задумывался, что, услышь их разговор кто посторонний — воистину счел бы обоих безумцами. Изрек бы глубокомысленно: «Кого боги желают покарать — лишают разума!» Не было здесь, на итакийских пастбищах, посторонних; да и считаться меж людьми безумцем сыну Лаэрта было привычней, чем диву-дивному Химере на три голоса рычать-шипеть-мекать.

И потом: разве ж Одиссей виноват? Не виноват. Дело в дяде Алкиме. Это он такие игры придумал.

Потеряв возможность ежедневно мучить Одиссея своими наставлениями — а на пастбищах Алкиму с его ногой ну никак! да и дела у него во дворце… — хитроумный дамат взялся донимать рыжего «домашними заданиями». В том числе войнами. На море; на Пелопоннесе, на Большой Земле — сперва поближе, затем подальше. Спартанцы против мессенцев. Аргос против Микен. Новый поход на Фивы.

Пастухи поначалу недоуменно косились на рыжего басиленка, бегавшего от склона к ручью с воплем:

— А здесь у нас течет Эврот! а это у нас Волчье Торжище в центре Аргоса! а тут…

Но мало-помалу в игру втянулись и пастухи. Особенно которые с серьгами. От них Одиссей получил кучу полезных сведений, и не раз потом ошарашивал дядю Алкима, то высаживаясь в тайных гаванях Афет-Фессалийских, то договариваясь с пройдохами-финикийцами, которые удавятся, а выгоды не упустят. По вечерам у костров устраивались военные советы; шел по кругу жезл — ольховая палка — дающий право высказываться. Спорили до хрипоты. А поутру отряды лучников, тряся курдюками, занимали боевые позиции на склонах; быки-гоплиты стеной вставали за правое дело, мыча боевой гимн, и бородатые козьи колесницы окружали врага с флангов.

Свиньи в войне не участвовали, откупаясь поставками продовольствия, а овчарки олицетворяли народ, облаивая всех и вся.

Мрачный Аргус претендовал на роль тирана.

В самом начале нынешней весны дядя Алким решил сыграть по-крупному. С полчищами мидян он вторгся сперва во Фракию, а там, используя перекупленный им флот изменников-финикийцев, на Кикладские острова. Пока Одиссей тщетно пытался вовлечь Спарту, Микены и Афины в военный союз, лавируя между тупостью, гордыней и упрямством, дядя Алким успел захватить Хиос, Лесбос и Тенедос, а также разрушить до основания Милет.

Милет бы удалось удержать, если бы Алкимовы подсылы не подорвали боевой дух населения ложным оракулом:

— Время придет, о Милет, ты, зачинщик всех дел безобразных,

Станешь добычей для многих — доставишь роскошные яства,

Длинноволосым мужам твои жены мыть будут ноги…


Тогда Одиссей, вняв подсказке патриотов-свинопасов и примкнувших к ним коровников, решил вооружить рабов. Его тяжелая пехота вкупе с многочисленным рабским ополчением встретила дядю Алкима на Марафонской равнине, не дав времени опомниться и ввести в бой конницу — род войск, придуманный лично вредным Алкимом вместо общеупотребительных колесниц.

Враг был опрокинут в море.

Пастухи неделю гуляли, празднуя победу.

Тогда дядя Алким предпринял вторую попытку вторжения. Проведя совещание, Одиссей сперва хотел встретить незваных гостей в Темпейской долине — под нее, заранее договорившись с хлеборобами, выделили участок близ пахотных земель, где трава погуще — но позже передумал, рассчитывая отойти к Истмийской линии укреплений. И зря: воспользовавшись колебаниями басиленка, дядя Алким внаглую прорвался в Аттику через Фермопильское ущелье, и Одиссей еле успел отвести войска, будучи вынужден пожертвовать заслоном из трех сотен доблестных спартанцев.

Оставался флот.

Пребывая в унынии, Одиссей решил было сосредоточиться на глухой защите берегов Пелопоннеса, но угрюмый коровник Филойтий, до того молчавший и не принимавший участия в битвах, вдруг воспылал праведным гневом. Заткнув всем глотки, он предложил сосредоточить корабли близ острова Саламина — тамошние проливы уже и теснее, чем ножны удевки-недавалки, сволочи-финикийцы застрянут в Элевсинской бухте, а дяде Алкиму, хоть лопни, не развернуться между островками Кеосом и Пситталией.

Заодно двое Филойтиевых дружков наладили на Афинских верфях строительство дипрор — двутаранных кораблей с окованными медью рогами на обоих штевнях. Рулевые весла на носу и на корме дипрор позволяли судам наступать-отступать с одинаковой легкостью.

Коровник оказался кругом прав: дядю Алкима на море ждал полнейший разгром. Пришлось мидянам, не солоно хлебавши, пехотурой отступать к Геллеспонту. Сейчас Одиссей подумывал основать морской союз, где ему бы принадлежала главенствующая роль — во избежание разногласий; а также не помешало бы ответное вторжение во Фракию.

Впрочем, пастухи единодушно были против вторжения, ибо оно сулило лишь политические выгоды, а добычей там и не пахло.


— Одиссей! да Одиссей же!

— Что?

— Парни вечером в Безымянную бухту собираются! на разгрузку! Пойдешь?

— А то…


…Аргус у ноги беспокойно заворочался. Не со злобой или раздражением — именно беспокойно. Это означало одно: на подходе нянюшка. Последовав за своим питомцем на пастбища, несмотря на уговоры хозяев, Эвриклея резко изменилась. Стала строже, суровей; добровольно взялась исполнять обязанности стряпухи, но того же коровника Филойтия, едва он ночью подкатился к нянюшке под бочок, унесли в помрачении рассудка.

Потом расспрашивали — что да как?! — молчит.

Он вообще у нас молчун, этот Филойтий…

А Эвриклею годы не брали. Ведь за тридцать бабе! а ходит! смотрит! не рабыня — богиня! Вот и сейчас: стоит рядом с рыжим басиленком, а на руке, вместо браслета, — змейка.

Живая.

Кольца вьет-кружит; жалом трепещет.

— Ты Эвмея за ногу зачем хватал? — спросила няня Эвриклея, рабыня из Черной Земли, купленная за цену двадцати быков. — Там, на бревне?

— Сама ж показывала…

— Я тебе, маленький хозяин, как показывала? я тебе, маленький ты хозяин, вот так показывала…

Легко присела.

Взялась за щиколотку рыжего.

Кончиками пальцев.


…охнул Одиссей. На колено припал, схватился голень растирать — судорогой мышцы к кости прикрутило. А змейка на нянином предплечье кольца вьет-кружит…

АНТИСТРОФА-IВ КАКОМ УХЕ ТРЕЩИТ?

— …не повезло!

— Да ладно тебе!

— Нет, ты пойми, Эвмей! Я Итаку люблю, и отца люблю, и маму, и…

Похоже, Одиссей хотел сказать, что Эвмея он тоже любит. Или что ему хорошо с пастухами. Или еще что-то в этом духе. Но не закончил фразу. Негоже басилейскому сыну объясняться в любви рабу-свинопасу!

— Только там, на Большой Земле! там! там!.. Все по-другому. И не обязательно, если ты — наследник. Все приличные люди на Большой Земле своих сыновей… а, да что говорить!

Слова «приличные люди» явно были сказаны с чужого голоса. Рыжеволосый крепыш искоса глянул на шагающего рядом Эвмея, затем перевел взгляд на угрюмого коровника Филойтия, двух его закадычных дружков, няню Эвриклею, увязавшуюся с мужчинами отнюдь не ради разгрузки… на троицу барашков, чья скорая и печальная участь не вызывала сомнений…

Коротко оглянулся на отставшего Старика.

Вон он, толстый — тащится, на скалы зыркает, на мокрую гальку, словно у него что-то отняли, а возвращать не торопятся!..

Из всех спутников разве что Старик с няней могли произвести впечатление «приличных людей». Но Эвриклея — женщина, и к тому же рабыня; а Старика все равно никто, кроме Одиссея, не видит. Возможно, еще кучерявый приятель Телемах… но Далеко Разящего самого, похоже, видели не все и не всегда.

Да и он, Одиссей, сын Лаэрта, из приличных ли?..

Подросток мысленно окинул себя взглядом со стороны

Увы.

Коренаст, плечист. Ростом мал. Такого за красоту живьем на небо не возьмут, не быть ему Ганимедом, олимпийским виночерпием; да и в Аполлоны дорожка куда как далека. В лесные сатиры много ближе: вино хлебать, нимф по кустам заваливать. Огненные вихры давно нуждаются в гребне, но успели изрядно подзабыть, как оный гребень выглядит; глаза вечно щурятся, будто замышляют невесть какую хитрость. А рожа вся (ну, не вся! только справа!) терновником исцарапана. Хламида из оленьей шкуры, вдобавок некрашеной; ремни на сандалиях вдрызг облупились, левая подошва с дыркой, пора менять, а выкинуть сандалии жалко — привык…

Ну, серьга еще в ухе — так у пастухов тоже серьги. Правда, у него — железная!..


С серьгой история была давняя и прелюбопытнейшая.

В первую свою бытность на неритских выгонах юный басиленок мигом перезнакомился с оравой пастухов и подпасков — обратив внимание, что не все, но многие из них носят серьги. Причем одинаковые, в форме вытянутой медной капельки; и непременно в левом ухе.

— Хочу! — во всеуслышанье заявил Одиссей. — И я такую хочу!

Няня Эвриклея взялась шептать на ухо наследнику, что негоже басилейскому сыну носить рабские украшения, и рыжий мальчишка уже готов был согласиться; однако выяснилось, что пастухи успели тем временем посовещаться между собой.

И выступивший вперед коровник Филойтий буркнул:

— Будет тебе серьга, парень! Настоящая, басилейская!

В скором времени коровник принес уж незнамо где добытую золотую капельку с проколкой-застежкой. Такую же, как у всех, но — золотую!

Одиссей мужественно терпел и совсем не хныкал-ойкал, когда Эвриклея прокалывала ему мочку левого уха, не доверив важное дело никому из пастухов. С неделю сын Лаэрта щеголял обновкой, нарочито поворачиваясь левым ухом даже к ягнятам в загоне — любуйтесь! ага, баранина! Дальше привык и перестал обращать на серьгу внимание.

Вспомнив о ней, лишь когда настало время возвращаться домой.


— Что скажет папа?!


Однако итакийский басилей Лаэрт не только не отчитал сына и не наказал пастухов за глупость и самоуправство. Наоборот: отнесся к новому украшению с крайним одобрением. А на следующий день Одиссею вручили точно такую же капельку с застежкой, но — железную! Вот это уже было поистине басилейское украшение! Даже у папы с мамой имелось не так много настоящих железных вещей. А золото — что? Подумаешь, невидаль! Золотые цацки у любого состоятельного горожанина есть…

Вот железо — это да!

А золотая капелька, подаренная пастухами, с тех пор хранилась в особой шкатулке, куда маленький Одиссей складывал свои детские «драгоценности»: красивое перышко сойки, блестящие цветные камешки, перламутровые раковины. Конечно, у него были и настоящие драгоценности — отец не слишком баловал сына, зато отцовы гости с Большой Земли и других островов не скупились на дорогие безделушки.

Однако их подарки мало волновали рыжего сорванца. Ну, золото или там серебро. Ну, красиво. Ну, повертел в руках, полюбовался. Потом стало скучно. Сунул в ларец и забыл.

Зато золотая серьга-капля была своей. Совсем другое дело.

Иногда Одиссей даже вдевал ее в ухо вместо железной.

Однако сейчас в мою мочку была продета именно железная серьга.

Дар отца.

Разумеется, я-маленький понятия не имел, отчего папа одобрил такое, едва ли не варварское, украшение! Но пастухи решили правильно. Знали, что делали. И знали, что басилей Лаэрт не станет возражать.

Впоследствии серьга-капля не раз сослужила мне хорошую службу…

* * *

…короче, сам Одиссей на приличного человека тоже не больно-то смахивал, несмотря на серьгу. Такие, как он, не ходят в палестры-гимнасии, таких не учат специально нанятые учителя; один — грамоте-счету, другой — игре на лире или флейте, третий — кулачному бою, четвертый — колесничному делу…

Такие, как он, небось, даже во тьме Аида бродят где-нибудь в захолустье, избегая встреч с приличными тенями.

— Брось горевать! — хлопнул парня по плечу Эвмей. — Если б меня во младенчестве не сперли… небось, тоже бы по палестрам сшивался. У героев всяких учился, у богоравных…

— Они там и на колесницах ездят, и на мечах настоящих дерутся, и на копьях! вместо камней диски кидают… — Одиссей насупился.

Замолчал.

Жизнь определенно не складывалась. Ему, Одиссею, похоже, придется до конца дней просидеть на Итаке, заниматься торговлей, жениться, шлепать детей по голым задницам… И никаких подвигов, славы, блеска начищенной бронзы. Все самое интересное происходило далеко, на Большой Земле. Да и там-то, честно говоря, уже мало что происходило. Он не успел. Опоздал родиться. Чудовища, в которых и верилось-то слабо, перебиты великим Гераклом со товарищи задолго до его, Одиссеева, рождения. Эпоха войн, сотрясшая до основания — не хуже Колебателя Тверди! — Большую Землю, также миновала. Сполна отомстив за убитого брата, Геракл наконец утихомирился, и теперь сидит в своем Калидоне с молодой женой, ни в какие походы явно не собираясь.

Говорят, он с ума свихнулся.

Окончательно.

Наверное, правда. Иначе с чего бы Гераклу вместо новых подвигов…


Помнишь, папа: «Ты можешь себе представить обремененного заботами о семье Геракла?» Так сказал ты однажды, не зная, что я вернулся и подслушиваю из мрака будущего. Сперва мне показалось, что ты ошибся: вот же он, Геракл, в Калидоне Этолийском, с женой Деянирой, — тихий, мирный, хозяйственный…

К сожалению, папа, ты редко ошибался. Мы много чего не могли себе представить. Я, в частности, не мог. Например, я тогда даже не представлял, что пастухи в Беотии или Мессении отнюдь не обсуждают вечером у костра способы крепления весел в ременных петлях.

Или разницу между критским и малым сидонским узлом.


Почуяв настроение хозяина, трусивший рядом Аргус придвинулся ближе. Потерся теплым лохматым боком о хозяйское бедро, словно успокаивая: «Я здесь, я рядом, если что — рассчитывай на меня!»

— У нас на колеснице не разгуляешься, — задумчиво протянул Эвмей, хромая больше обычного. — Это верно. Зато насмотрелся я на этих, из палестры, при абордаже! Мечишком машет, «Кабан! — вопит. — Кабан!..»; а ему, кабанчику, крюк в шею — и приплыли. Откричался. Не печалься, басиленок, дома тоже неплохо. Слушай, — он резко понизил голос (чтоб не услышала няня, сразу понял Одиссей), — давай я тебя к девкам свожу! Разом никуда не захочется! Здоровый парень! я в твои годы, басиленок… знаешь, есть в Афродитиных храмах такие чушки — иеродулы! любому дают! а по большим праздникам, в честь Пеннорожденной…

Дальше Одиссей слушать не стал: рассказы Эвмея о девках, бабах и соответствующих подвигах на сей стезе были ему хорошо известны. Впрочем, наблюдения подтвердили: слова у Эвмея редко расходились с делом. А вот само предложение свинопаса вдруг показалось заманчивым. Даже волнующим. Так что на некоторое время мрачные мысли о жизни, впустую проходящей мимо, напрочь вылетели у парня из головы.

Но все-таки: у них там даже иеродулы есть, а у нас…

* * *

— Радуйся, Фриних! Помощь пришла!

— Давай, что тут у тебя?

В сумерках черный просмоленный корпус корабля казался выползшим на берег морским чудищем-гиппокампом. Приподнятая верхушка кормы, сделанная в виде пучка птичьих перьев, схваченных имитацией броши, только усиливала сходство. Сейчас чудище, утомившись, дремлет но докучливые людишки непременно его разбудят: вот-вот зверь заворочается, взревет, прочищая глотку — и кинется на обидчиков!

Одиссей встряхнулся. Корабль как корабль. Правда, разгружается не в Форкинской гавани, и даже не в Ретре, а здесь, в Безымянной бухте, у самой вершины залива. Рядом располагался Грот Наяд, хорошо известный многим итакийцам — моряки всегда жертвовали морским девам поросенка и горсть маслин, уходя в плаванье. Пастухи с серьгами тоже наяд не обижали; навещали, таскали приношения. Значит, так надо — здесь причалить, здесь разгрузиться. Значит, мореходы кормчего Фриниха не хотят привлекать лишнего внимания. Может, груз какой особый привезли. Вон, в прошлый раз отцу опять редкостные саженцы с семенами доставили.

Хорошие человеки передали.

Работы рыжий подросток не чурался, да и приятно было почувствовать собственную силу. Ощутить, как играют, наливаясь и твердея, мышцы, когда взваливаешь на спину тяжеленный сундук и топаешь по скользким камням (сохранять равновесие? пустяки, это Одиссею было раз плюнуть: впервые, что ли?!) — а потом сваливаешь груз в общую кучу, наравне со взрослыми моряками!

Дело нашлось всем. Даже няне Эвриклее, которая мигом принялась наводить порядок, заставляя моряков стаскивать остродонные пифосы — к пифосам, мешки — к мешкам; сундуки — отдельно; амфоры с вином — тоже отдельно… а, это не вино? масло? — тогда сюда!

Моряки посмеивались, зубоскалили, но слушались, в результате чего бесформенная груда всякого добра очень скоро превратилась в настоящий упорядоченный склад.

Мачту кормчий с двумя помощниками тем временем успели снять и уложить рядом на берегу. Когда разгрузка была закончена, настал черед вытаскивать на берег сам корабль. Навалились всей толпой, уперлись плечами в просмоленные борта, заскрипел под днищем мокрый песок…

— Еще наддай!

— Пошел! Пошел!

— Ну, еще немного!

— Наддай!..

Одиссей упирался и толкал вместе с командой, радуясь, что смолили буковую обшивку корабля достаточно давно, и смола уже не мажется. Впереди сопела какая-то черная тень, почти неразличимая на фоне темного провала грота и смоляного борта.

— Коракс[26], ты? — скорее угадал, чем узнал Одиссей.

— Я, маленький хозяин! Вот, вернулся, да! — весело оскалилась из темноты белозубая ухмылка.

Почти сразу послышался зычный окрик кормчего Фриниха:

— Порядок! Разжигай костры, готовь ужин!

— Радуйся, маленький хозяин, да! — перед Одиссеем возник старый знакомец, эфиоп Коракс, прозванный Вороном за необычный цвет кожи. Настоящего его имени — М'Мгмемн — никто никогда выговорить не мог.

Даже не пытались.

У них там, у этих черномазых, на краю света, где клубит седые пряди вод титан Океан, обтекая Ойкумену, и Посейдон-Конный заезжает на пир без чинов, попросту… Короче, не имена у них — сплошное недоразумение!

— Ты где пропадал, Ворон? — напустился на него наследник итакийского престола. — Небось, новостей сто талантов[27] привез? Давай, выкладывай!

— Привез, да! — еще шире (хотя это казалось невозможным!) расплылся в улыбке эфиоп. — Мимо Сидона плыл, мимо Крита плыл, мимо Родоса плыл, мимо Эвбеи тоже плыл — да! О, слушай, маленький хозяин: главная новость, да! Корабль с Эвбеи шибко бежит, на Итаку. Завтра небось добежит. Дядя Навплий сына женить везет, да!

Почему-то всех басилеев Ворон звал дядями. Наверное, потому что себя самого полагал незаконным сыном богини любви.

Да?!

— Тоже мне новость… — презрительно цыкнул зубом рыжий.

Он-то надеялся: может, война какая новая приключилась! А тут… Подумаешь, «дядя» Навплий-эвбеец своего сына Паламеда (спасибо Алкимовым зубодробительным урокам! имя молодого Навплида само всплыло!) женить надумал.

— Новость, да!

— Раздакался… Кто невеста хоть?

Ворон-Коракс изумленно вытаращил глаза, сверкнув белками:

— То есть как — кто?! Твоя сестра, маленький хозяин, да!


…и тут на меня накатило.


Память ты, моя память… острое чувство опасности ударило сразу, со всех сторон, без всякой видимой причины — я кожей ощутил, как скорлупа моего собственного Мироздания, скорлупа яйца, которое было моим личным Номосом, затрещала, грозя вот-вот расколоться. Треск оглушил, заполнил уши, я уже не слышал, что каркает мне Ворон; я вдруг перестал понимать его язык, чего со мной не случалось уже давно, с тех пор как… впрочем, не важно, с каких.

Не случалось!

Моему миру, всему, что было мне дорого, — и мне самому в том числе! — грозила опасность. От кого? От эвбейского басилея Навплия, которого я-маленький однажды мельком видел у отца в гостях? От его сына Паламеда, которого я не видел никогда? От предстоящей свадьбы? Помню, при этой мысли треск скорлупы, заполнявший мои несчастные уши, взревел штормовым прибоем и медленно пошел на убыль.

Я понял: это означает — «да».

Любимое Вороново словечко.

Но почему?!

* * *

— …не слышишь? Жрать пошли, да?

— Да, — словно в беспамятстве, кивнул рыжий подросток. Побрел к костру вслед за Вороном. Ноги плохо слушались, оскальзываясь на тех самых камнях, по которым только что уверенно носили своего хозяина с грузом на плечах.

Может быть, новый груз оказался куда тяжелей?

— Садись с нами, басиленок! — так, с легкой руки вездесущего Эвмея, его называли теперь и пастухи, и мореходы, и… да все, почитай, называли! Кроме эфиопа с няней.

Одиссей привык.

Моряки подвинулись, уступая место; в руки сунули дымящийся, истекающий горячим жиром ломоть баранины, предусмотрительно уложенный на тонкую ячменную лепешку. В деревянную чашу нацедили на треть вина и под взглядом бдительной Эвриклеи изрядно долили водой — куда больше, чем хотелось бы Одиссею.

Впрочем, сейчас он не обратил на это внимания.

Дружно плеснули из чаш в костер — Амфитрите-Белоногой, морским старцам Нерею с Форкием, помянули также Эола-Ветродуя — и приступили к трапезе.

Смачно трещали разгрызаемые крепкими зубами кости. Весело трещали поленья в костре. А в ушах Одиссея стоял иной треск. — треск окружающей его скорлупы. Треск привычного миропорядка, готового рухнуть. Он не слышал пышных здравиц и соленых морских шуток, не слышал других, мелких и пустых новостей; он был не здесь. Съежился внутри маленького мира, которому грозила опасность. Пронзительное ощущение беззащитности, хрупкости собственного бытия, угрозы, нависшей над ним и его близкими, не давало покоя.

Надо что-то сделать! Предотвратить угрозу! Отвести удар от Итаки! отца! мамы!..

Но — как?

Рыжий подросток не знал — как. Просто вдруг, без видимой причины, ему стало скучно. И некто холодный и бесстрастный, другой, живущий внутри «него» человек, спокойный и расчетливый, лишь изредка поднимавшийся на поверхность из темных глубин души — этот человек, которого звали Одиссей, что значит Сердящий Богов, сказал:

«Ты сделаешь все, что понадобится. Завтра явишься к отцу — а там посмотрим. Если нужно будет убить — убьешь. Если нужно будет обмануть — обманешь. Если нужно будет предать — предашь. Твой личный Номос важнее предрассудков. Ты справишься».

И безумный треск наконец исчез. Лишь перекликались угли в догорающем костре, подергиваясь сизой изморозью пепла.


Рыжий басиленок тупо смотрел в пустую чашу.

— Ты чего, да? — спросил эфиоп.

— Ничего.


ИТАКА
Безымянная бухта, берег близ Грота Наяд
(Монодия[28])

Галька ворочалась под босыми ступнями. Сандалии остались у костра, возвращаться за ними было лень, и с неба насмешливо мерцали мириады глаз звездного титана Аргуса.

Другой Аргус — земной — бесшумно стелился позади.

Было плохо. Ой, мамочки, как же. плохо-то! В ушах насмешливо толклась память о треске, раздирающем бытие надвое. Ты безумец! рыжий, ты безумец! кого боги хотят покарать…

Ворочалась галька.

Ворочалось море; бормотало обидные слова.

— Ну ты-то! ты-то чего за мной ходишь! Что тебе надо?!

Пожав плечами, Старик отстал.

— Не уходи! подскажи! посоветуй!

— Что тебе подсказать?

— Я сумасшедший?

— Да.

Еще два года назад выяснилось: разговаривая со Стариком, не обязательно произносить слова вслух. Это помогло. В последнее время удавалось даже вести две беседы одновременно: первую — с отцом, с даматом Алкимом, Ментором, Эвмеем — да мало ли с кем еще?! А другую, слышимую чужими не более, чем слышно эхо молчания — со Стариком. Мама была рада… и во взглядах родных, вспыхивающих украдкой, перестала сквозить боль и неизбывная грусть.

Они ведь не слышали приговора:

— Я сумасшедший?

— Да.

— И что мне теперь делать?

— Ты сумасшедший, потому что собираешься что-то делать.

— Разве это плохо?

— Что-то делать? Нет. Не плохо. А почему ты решил, что быть сумасшедшим — плохо? Тебе так сказали, да?

Последние слова Старика живо напомнили эфиопскую манеру разговора.

— Прекрати отвечать вопросом на вопрос!

— Если я стану отвечать на вопрос ответом, я тебя убью. Ты умрешь, а я стану тобой. Хочешь?

— Нет…

— Тогда не говори глупости. И научись самостоятельно отвечать на вопросы, которые ты задаешь, а я лишь повторяю другими словами. Хорошо? плохо? ответы — убийцы вопросов. И сами по себе — будущие вопросы.

— Ты врешь! Я хочу, чтобы мне было хорошо! маме — хорошо! папе! няне!.. тебе, будь ты проклят!

— Пелопс, сын Тантала, взялся воевать с Илом, владыкой дарданов, и проиграл. Пелопсу было плохо, а Илу — хорошо. Затем Пелопс влюбился в прекрасную Гипподамию, и ему сперва стало хорошо, а затем плохо, ибо отец прекрасной Гипподамии, писский басилей Эномай, вызывал женихов на колесничные состязания и, победив, убивал. Кстати, самому Эномаю от этого было хорошо, а его дочери — плохо. Тогда хитроумный Пелопс подкупил некоего Миртила, колесничного мастера, и тот подменил в колеснице Эномая бронзовую чеку на восковую. Эномай разбился и погиб, отчего ему стало плохо; Пелопс женился на прекрасной Гипподамии, отчего ему стало хорошо. Позже он столкнул Миртила-предателя со скалы, а умирающий Миртил проклял потомство Пелопса на века, и всем стало плохо: Миртилу, Гипподамии, Пелопсу и их потомству. Аэды поют о проклятии Пелопса на рынках, получая обильную мзду, и аэдам хорошо. Ты видишь во всем этом хоть какой-нибудь высший смысл?

— Я еще маленький! Я не понимаю тебя!

— Ты сумасшедший. Тебе не нужно понимать.

— Но я слышу треск! я вижу трещины! я чувствую опасность! — и не знаю, что делать!..

— Ты сумасшедший. Тебе не нужно понимать. Тебе нужно слышать, видеть, чувствовать и делать. Мальчик, ты даже представить себе не можешь, как тебе повезло…


Эта песнь была одноголосьем.

Ибо ответы — убийцы вопросов.

СТРОФА-IIЛУК И ЖИЗНЬ — ОДНО

Старик давно умолк, но душевный покой по-прежнему бежал рыжеволосого подростка. Урчал прибой, заботливо кутая валуны в пенную накидку, вылизывал берег, как ощенившаяся сука — слепых кутят; откатывался прочь, чтобы сразу вернуться. Шипы звезд терзали черную плоть небес; всегда здесь, рядом, и в то же время — неизмеримо далеко. Одиссей брел наугад, один в лживом мире, вдруг сжавшемся в точку, какой видится копейное жало, направленное тебе в лицо — и некому было дать дельный совет, протянуть руку помощи, подставить дружеское плечо. Он должен все сделать сам.

Что?!

«Ничего-о-о-о!..» — дразнилась нимфа Эхо.

Бухта прихотливо изгибалась, выводя рыжего к месту, куда итакийцы обычно не забредали, хотя ничего особенного здесь не таилось. Всего лишь иной вход в Грот Наяд, чье чрево сейчас надежно укрывало груз кормчего Фриниха. Есть двери для хозяина; есть для рабов. Есть пути смертных и пути богов. Есть широкие дороги и тайные тропы. Негоже путать одно с другим. У пеннокудрых дев моря тоже должно быть свое, доступное только им, пристанище. Разве есть в этом что-либо обидное? противоестественное?..

И море смеялось звездами.


Еще в позапрошлом году Далеко Разящий привел Одиссея к гроту, предложив удивительную игру: «Пойди туда — не знаю куда, найди то — не знаю что». Телемаху не хватало слов, чтобы объяснить приятелю истинный смысл игры; он подпрыгивал на месте, размахивал руками и временами спрашивал, жадно заглядывая в глаза:

— Ты видишь? видишь?!

Одиссей хотел было сообщить, что все он вокруг прекрасно видит, и нечего, мол… Не сообщил. Промолчал. Вместо этого внимательно огляделся, цепляясь взглядом за каждую мелочь, по его мнению, способную оказаться необычной или хотя бы достойной внимания.

Как и следовало ожидать, ничего особенного не обнаружил.

— Эх ты! — возмутился Телемах, показав Одиссею язык. — Выпятился он… Ты что, на маму точно так же смотришь?

При чем здесь мама, Одиссей не понял.

— Эх ты! — повторил Телемах. — Дурила… Смотри еще раз. Вот что ты сейчас видишь?

— Море вижу. Бухту. Тебя, вредного, вижу.

— Еще!

— Камни вижу. Скалу. В скале грот есть, я там бывал.

— Ну и как? — туманно осведомился Телемах.

— Что — «как»?

— Тебе в гроте понравилось?

— Ну… — задумался мальчишка. — Понравилось! Я еще представил, будто это пещера на Крите, где младенчик Зевс от своего отца-богоеда прятался! Вроде бы темно, а солнце снаружи выглянет — блики по стенам пляшут, играют… Красиво!

— Ты любишь Грот Наяд?

Вот уж спросил так спросил, кучерявый!..

— Н-не знаю… люблю, наверное…

Далеко Разящий обидно передразнил:

— Наверное! Все у него — наверное! А нужно — наверняка! Думай! Сердцем думай!..

Одиссей честно попытался. Зажмурил глаза, вспоминая: вот он впервые входит в Грот Наяд. Рябой Эвмей с Эвриклеей остались позади, они рядом, но в то же время далеко, не здесь! Он наедине с весельем солнечных бликов, играющих на стенах в пятнашки, наедине с темнотой, прячущейся в глубине; но темнота лишь притворяется страшной, а за спиной ласково нашептывает прибой вечное: «Шшшли-пришшшли-вышшшли! шшшли-пришшшли…» — мир замкнулся привычным яйцом, центром которого был рыжий мальчишка, Грот Наяд ощутился частью этого яйца, частью Номоса, неотъемлемой, естественной долей, и вдруг подумалось: а здорово, наверное, было бы тут жить! Мысль явилась совершенно внезапной, безумной, с вяжущим привкусом гранатового сока — и оттого необъяснимо привлекательной. Новое чувство захлестнуло с головой, мягко увлекая в глубину; шшшли-пришшшли-вы-шшшли..


— Да! Люблю!


…когда Одиссей очнулся, поспешно открыв глаза, то с удивлением обнаружил: оказывается, он уже не стоит на месте, а идет. В обход скалы, к другому краю Безымянной бухты.

— Эх ты! — в третий раз крикнул Далеко Разящий. Но сейчас в его крике не было ничего обидного; напротив, этот крик был вовремя подставленным плечом. — Зачем остановился?! ведь получилось! Получилось!!! А зажмуриваться не обязательно…

Во второй раз волнующее чувство возникло быстрее, и Одиссей уверенно зашагал туда, куда мягко влекла его теплая волна любви к Гроту Наяд. Он словно был внутри грота, просто ему недоставало какой-то малой капельки — прикоснулся к чуду, увидел тайну краем глаза, не успев охватить целиком — и теперь недостающая часть звала его к себе.

Он шел на зов.

Оказывается, любить — это очень просто…

Вход открылся сам собой: вот только что кругом беспорядочно громоздились крутобокие валуны — а вот они расступились, и Одиссей даже не сразу понял, что он внутри грота.

Только с другой стороны!

Он стоял по колено в воде, забыв снять сандалии, зачарованно глядя на известковые сосульки сталактитов, свешивающиеся с купола-свода; слушал звонкую капель, и капли вспыхивали золотыми искорками в лучах предзакатного солнца…

— Вот это да!.. — только и смог выдохнуть рыжий. Здесь было не просто красиво — здесь… Нет, ему не удалось облечь в слова переполнявшие сердце чувства. На краткий миг показалось: из воды тянутся прозрачные пенные фигуры… изгиб бедра, прихотливо изогнутое запястье! — но тут, в самый неподходящий момент, снаружи донеслось давно ставшее привычным:

— Одиссе-е-ей! Ты где, маленький хозяин? Одиссе-е-ей!

Легко убить очарование.

Крикни погромче, и конец.

Однако мальчик, как ни странно, ничуть не обиделся на позвавшую его няню. Сейчас он любил все вокруг: грот с его веселой капелью и призраками пенных дев, предзакатное солнце, морской берег, своего друга Телемаха, няню, отца, мать, веселого Эвмея, драчливого Эврилоха, дядю Алкима с его больной ногой…

На ум пришли нянины сказки, где герои неслись с края на край Ойкумены через таинственные Дромосы — коридоры богов, открывающиеся только по велению бессмертных.

— Это Дромос, да? — и, видя недоуменное лицо Телемаха: — Ну, тайный ход?

— Нет, — Далеко Разящий внезапно снова обиделся: впрочем, остыл он еще быстрее, грустно улыбнувшись про себя. — Здесь нет Дромоса. Тайные ходы нужны, когда не любишь. Тогда ломишься силой, подкрадываешься со спины или идешь в обход. Когда любишь, просто идешь. Навстречу; без тайны.

Он потер висок, словно у него вдруг заболела голова, и пообещал:

— Мы сюда еще придем.


Далеко Разящий сдержал слово.

* * *

Одиссей никогда раньше не заходил в Грот Наяд после заката, да еще с этой стороны. Остановился перед черным зевом входа в нерешительности. Одно дело являться сюда вместе с Далеко Разящим, и совсем другое — притащиться одному среди ночи! Вот если бы к нему домой так, без спросу, ввалились — ему бы понравилось?

— Радуйся, Сердящий Богов!

От неожиданности рыжий подросток вздрогнул; резко обернулся.

Смех был продолжением приветствия.

Кучерявый Телемах — помяни, и появится! — любил внезапность. Да и сам Одиссей достаточно вырос, чтобы однажды напрямую спросить:

— Ты бог?

Ответ был такой же прямой и очень серьезный:

— Нет.

Больше они к этой теме не возвращались.

Врать Далеко Разящий не умел.


…он действительно никогда не врал. К сожалению, этому я так и не сумел от него научиться. А жаль: я ведь тоже не бог…


— Радуйся, Далеко Разящий! Я вот как раз думаю: зайти или не стоит?

За прошедшие годы Телемах вырос, вытянулся; сейчас он был почти на голову выше коренастого Одиссея. В серебристом блеске звезд черты Далеко Разящего странно заострились и смотрелись сейчас неправдоподобно четко и…

Одухотворенно, что ли?

Телемах весело тряхнул буйными кудрями — и наваждение исчезло: характер у Одиссеева друга оставался родом из детства: озорной и нарочито таинственный.

— А что тут думать? Пошли! Сегодня Ночь Игры!.. Наяды не будут против.

Откуда Телемаху известно, что наяды не будут против и что за Игра предстоит, — этого Одиссей спрашивать не стал. Просто зашлепал по мелкой, на удивление теплой для этого сезона воде вслед за другом..

В гроте клубилась почти осязаемая тьма, но она не казалась промозглой, сырой или зловещей. Редкие блики лунного света у входа и падающие с потолка капли, время от времени взблескивая в золотой паутине, лишь подчеркивали темноту, не разгоняя ее. Тьма вкрадчиво нашептывала в уши разные пустяки, ласкалась, заигрывала, весело смеялась знакомой капелью — пожалуй, ночью здесь было не хуже, чем днем!

Лучше!

— Я знал, что тебе понравится, — шепнул, останавливаясь, Телемах. Одиссей тоже остановился. Неужели наяды сейчас явятся им?! Да еще и примут в Игру?!

— Помнишь, ты хотел пострелять в темноте, на звук?

— Конечно!

— Самое время. Доставай лук. Это и будет Игра — вернее, часть ее.

Одиссей кивнул, не сомневаясь, что Далеко Разящий прекрасно видит его в темноте. Затем протянул руку и привычно напряг ладонь, медленно сводя пальцы, ставшие вдруг слегка влажными.


Мгновение — и в его руке возник лук.

* * *

Мне было восемь лет, когда мы с Телемахом впервые стащили мой лук из кладовой, где он хранился. Дверь в кладовую висела не на ременных, а на бронзовых петлях, и запиралась не на щеколду, как большинство дверей в басилейском доме (многие и на щеколду-то не запирались!), а на два засова и самый настоящий замок, который открывался медным ключом.

В общем, неприступная твердыня. Надо было или украсть сначала ключ (я даже не знал, где папа его прячет, а спросить — боязно), или…

Мы выбрали второе «или».

Как ни странно, малолетние взломщики вполне преуспели в своем деле. При помощи няниной заколки и обломка ножа без рукояти крепость пала, и вожделенный лук (заодно с полупустым колчаном) оказался в руках двух сорванцов.

Стрелять было решено в саду. В дальнем его конце, у стены, куда редко кто забирался. Еще по дороге, остановившись, я попытался натянуть на лук тетиву.

Тщетно!

Помнится, я едва не расплакался от собственного бессилия!

— Можно? дай я попробую?! — попросил Телемах с робостью, и я, не раздумывая, протянул ему лук.

И тут Далеко Разящий стал иным. Как будто мое разрешение изменило правила игры; как будто я снял оковы и распахнул дверь темницы настежь; иди! свободен! Сквозь сорванца-шалопая проступило что-то, кто-то… Ни тьма, ни свет, ни плач, ни смех: вечно враждующие пряди бытия, туго заплетенные в косу. Даже страшно. Наверное, в тот миг я впервые заподозрил в нем бога.

И ошибся.

Теперь знаю: ошибся.

Телемах как-то по-особому принял от меня лук — так принимают на руки капризного младенца, готового с минуты на минуту обделаться. Дурацкое сравнение! полагаю, оно принадлежит мне-большому, ибо непоседе-мальчишке такое вряд ли придет в голову! Забыв о моем существовании, Далеко Разящий бережно, с трепетом огладил лук, задумчиво повертел в пальцах ушко тетивы — и вдруг, одним легким движением, с улыбкой согнул древко и натянул радостно зазвеневшую тетиву.

— Вот так, — кивнул он, словно доказал невесть что невесть кому. — А ты думал: только силой?.. ах, Стрелок, Стрелок!..

Мне вовсе не было обидно или удивительно. Я и сам частенько разговаривал с невидимыми прочим собеседниками, под оханье: «Боги, за что караете?!»; отчего бы и Телемаху… Меня обуревала зависть. Лук мой! мне его подарил добрый, милый дедушка! — а натянул лук Телемах.

Выходит, я слабак?!

— Я тебе сейчас покажу, — словно прочтя мои мысли, обернулся Далеко Разящий; я даже не заметил, когда он снял тетиву обратно. — Ты тоже хочешь — силой. А надо иначе. Надо просто очень любить этот лук…

Древко изогнулось обезумевшей от страсти женщиной, радугой над пенною водой, податливо и с наслаждением изогнулось оно, подчиняясь пальцам — нет! голосу! трепету! словам Далеко Разящего!

— …надо очень любить эту тетиву…

Змея, сплетенная из жил — нет! из слов! смеха! тайны! — скользнула между пальцами; роговой наконечник вошел в тетивное ушко, как дух ясновиденья входит в пророка, как входил Лаэрт-Садовник к возлюбленной супруге своей, чтобы-дом однажды огласился детским плачем — и натянувшаяся струна застонала, отдаваясь.

— …надо очень любить… очень… ибо лук и жизнь — одно!.. Ты разрешаешь мне выстрелить? один раз?! пожалуйста!

— Конечно! — мигом оттаяв, великодушно позволил я.

Все-таки это мой лук! Мне и разрешать: стрелять или нет! А натягивать его Телемах меня научит…

— Валяй!

На ветке дерева сидел обыкновенный воробей. Удивляюсь, что я вообще его заметил. Далеко Разящий вскинул лук, плавно потянул тетиву — по-варварски, к уху…

Короткий хищный свист. Метнувшись золотой молнией, стрела сбила с дерева лист совсем рядом с воробьем — того, кажется, даже ветром обдало. Глупая пичуга меньше всего поняла, что произошло, хотя, на всякий случай, вспорхнула и улетела.

— Промазал! — не удержался я.

— А ты думал: только силой!.. — пробормотал Телемах, по-прежнему говоря не со мной. — Ах, Стрелок!.. зря ты так думал…


Позже я понял: мой друг не промахнулся.

Промах и вранье для Далеко Разящего были — одно; как лук и жизнь.

* * *

Разумеется, с первого раза у меня ничего не вышло.

Телемах горячился. Он размахивал руками (любимый способ вести беседу!), обзывал меня тупым ослом; вновь принимался объяснять. Я же втихомолку думал, что лучше бы он молчал. Ну как, как можно ощутить (нет, это я сейчас так говорю! а он тогда говорил иначе — представить, кажется?..) — представить себе, что лука без тебя не существует?!

Лук-рука.

Лук-нога.

…Лук-жизнь.

И глупо злиться: ах! не сгибается! Глупо приказывать, заставлять. Ты его, дурачок, полюби — себя ведь любишь? Как это: нет? А если я тебе сейчас локоть наизнанку выверну? Да не хочу я с тобой драться! это я так… для примера! Ты ж не станешь сам себе локоть ломать? Ах, больно! — ясное дело. А луку не больно, когда ты его насилуешь?!

Понятное дело, я злился и на лук, и на Далеко Разящего; я старался, сопел, пыхтел — тщетно.

В конце концов, оставив бесплодные попытки, я устало привалился спиной к стволу какой-то очередной папиной диковины. Оперся на злополучный лук. И вдруг подумал: если я так устал — насколько больше устал он?! В тот же миг лук легко согнулся под моим мальчишеским весом, а подоспевший Телемах помог надеть ушко тетивы на роговой наконечник — и петля надежно упокоилась в предназначенных для нее бороздках.

А у меня даже на радость не осталось сил.

* * *

Оказалось, что таскать лук из кладовки, а потом втайне ставить на место, проще простого. Дважды взломщики, правда, были на волосок от провала, но — пронесло. Все шло хорошо, лук понемногу начинал слушаться Одиссея, только все хорошее когда-нибудь заканчивается. Весенний Эвр надул щеки, дохнул, согревая землю, — значит, скоро рыжему предстояло отправляться в горы, на летние пастбища. Впервые Одиссей не радовался свободе: лук с собой втихаря не возьмешь! А жизнь без лука (эти слова теперь сами цеплялись друг за друга!) не мыслилась.


— …Ты чего нос повесил?

— На пастбища еду. Послезавтра.

— Здорово!

— Ага, здорово… а лук?!

— Эх ты! — расхохотался Телемах, беззаботно махнув рукой. — Пошли в сад!

— Погоди. Сначала в кладовку…

— Успеется. Пошли, покажу чего-то.

«Интересно, что он мне собрался показать в папином саду, чего я сам не видел?» — недоумевал Одиссей, топая по тропинке вслед за приятелем. Рядом трусил Аргус, из всех Одиссеевых дружков Телемаха выделявший особо — в смысле, иногда разрешал кучерявому себя погладить, чего не дозволялось даже спасителю-Эвмею.

На знакомом месте у стены Одиссей остановился, и они с Аргусом вопросительно воззрились на Телемаха: «Ну, зачем привел?»

— Тебе не надо брать с собой лук. Потому что ты его не оставляешь, — без обиняков заявил кучерявый.

И вновь сыну Лаэрта почудилось: есть, есть в лице Далеко Разящего некая странность! Капелька малозаметной дичи! ускользающая тень! Но, отступив назад, рыжий споткнулся о бесформенный камень — треклятый валун являлся всегда следом за Телемахом, прячась в траве или пене прибоя! — охнул, моргнул, и наваждение прошло.

— Не оставляю? фигушки! Говорил же: надо в кладовку заглянуть… теперь обратно топать!..

— Зачем топать?! Просто — возьми!

— На солнышке перегрелся? — с участием поинтересовался Одиссей.

— Дурак! дурак!! — рассердился Телемах. — Я тебе врал когда-нибудь?! Кто тебе показал, как лук натягивать?! Кто тебе…

— Ну, не врал, — угрюмо буркнул Одиссей. — Ну, показал.

— Вот и не нукай! Делай, что ведено. Бери! Ты уже в кладовке!

— Сам не нукай! — огрызнулся сын Лаэрта. Зажмурился изо всех сил, представляя себя в темной кладовке; протянул руку, изумляясь собственному безрассудству…

— Тетиву! тетиву достал! — завопил Телемах, прыгая от восторга. — Давай еще раз!

Глаза открылись сами.

Действительно, из плотно сжатого кулачка свисала знакомая тетива.

Обалдев от внезапной удачи. Одиссей попробовал еще раз; однако пальцы — скользнув по костяной накладке! — поймали пустоту.

— Ты кулак так сильно не сжимай, — посоветовал Далеко Разящий, перестав гарцевать козлом. — Не тряпку выкручиваешь. Он же к тебе в кулак не пролезет, лук-то…

А потом Одиссей долго стоял с вожделенным луком в руке. Стоял, молчал. Смотрел в землю. Только казалось: не в землю мальчишка смотрит. На приятеля; на Далеко Разящего. В упор.

И Далеко Разящий понял: отмолчаться не удастся.


Мы много раз возвращались позже к этому разговору. В конце концов он слился для меня в одну большую повесть о луках и лучниках, о богах и людях, о жизни — которая лук! — и о смерти, которая тоже…


— Чей это лук? — Телемах, как всегда, сразу взял быка за рога.

— Мой.

— А до тебя?

— Дедушкин. Мне его дедушка Автолик завещал!

— Правильно. А у дедушки твоего он откуда взялся?

— У дедушки? Дядя Алким говорил, дедушке его Ифит-Ойхаллиец подарил! За добрые дела, наверное…

— Наверное, — согласился Телемах. — А у Ифита откуда взялся?

— Ну… от его дедушки?

— От отца. От Эврита-Лучника, басилея Ойхаллии.

— Точно! Ух ты! Это же Эврит-зазнайка, которого сам Аполлон за гордыню застрелил! И правильно сделал, нечего себя с богом равнять!..

— Нечего, — кивнул Телемах, двусмысленно поджав губы. — Аполлон правильно сделал: сперва научил Эврита из лука стрелять, потом застрелил. А подарок свой забрать забыл.

— Какой подарок?

— Да ерунда… лук. Вот этот.


Далеко Разящий умолк. А я все не мог сообразить, чего он от меня ждет; пока не задохнулся от запоздалого озарения!

— Мой лук — лук Аполлона?!!

— Да, Одиссей. Один из его луков.

* * *

Рыжий мальчишка стоял, потрясенный.

Слова Далеко Разящего вились вокруг роем ос, пытаясь пробиться через броню беззвучия; миг, другой, и способность слышать вернулась к Одиссею:

— …хвастаться! Не вздумай! Помянешь Отпирающего Двери всуе — возьмет да и явится за своим луком! Отберет!!! Если, конечно, не клялся водами Стикса…

Телемах, как всегда, разил без промаха. Ясное дело, Одиссей уже прикидывал, как похвастается Ментору с Эврилохом, как сдохнет от зависти трусишка-Антифат… а они не поверят!.. а он протянет руку и — р-раз! И они все тогда…

Увы.

Будущие лавры увяли в зародыше. Судьба зазнайки-Эврита вовсе не улыбалась сыну Лаэрта.

А Далеко Разящий еще подлил масла в огонь:

— Даже если Аполлон не услышит, отец тебе точно стрелять запретит: мало ли что? Возьмет бог, прогневается…

— Прогневается? — В душу закралась тревога.

— А-а! — резко меняя тон, присвистнул Телемах. — Мы ж не будем хвастаться? Не будем! А лук ты по наследству получил, через третьи руки. Все честно, подарки не отдарки! — если кое-кто языком трепать не станет.

«Кое-кто» на всякий случай обиделся, но язык прикусил.


…на всю жизнь.


Зато на пастбищах удалось пострелять вволю. Эвмей с другими пастухами оставались к детским забавам равнодушными: стреляет наследник из лука, и пусть его. Дело полезное. В луках пастухи разбирались слабо: тот ли, другой… А Одиссея долго мучил один вопрос: если кто-нибудь заглянет в кладовку, когда они с Телемахом упражняются в стрельбе — окажется лук на месте? нет?!

Однако проверить это так и не пришлось. Не сложилось.


По сей день не сложилось.

* * *

— А почему ты тогда сам лук не достал? из кладовки? Мне рассказал-показал, а сам даже не попробовал!

— Это твой лук. Переданный по наследству. Без твоего разрешения он бы мне не дался. Его даже украсть нельзя — хозяин руку протянет…

— А что еще он может?!

Одиссею уже грезились чудеса и подвиги. Дядя Алким говорил: «У людей нет шлемов-невидимок, крылатых коней-пегасов и адамантовых серпов, закаленных в крови Урана…» А у меня есть! Лук Аполлона! Значит, я — герой! И воевать могу по-геройски!

— Нежить отпугивать. У такого лучника руки светятся, если уметь правильно смотреть. А еще он может из хозяина раба сделать.

— Как из Эврита-Лучника?

— Не только…


Мне кажется, сейчас я понимаю тебя, мой загадочный друг. Лук и жизнь — одно. Слишком много для простого совпадения слов. Ты говорил мне: «Отнять жизнь и подарить жизнь можно одной стрелой. А стрелы Аполлона и его сестры Артемиды-Девственницы только отнимают чужие жизни, ничего не даря взамен. Твой лук слишком долго пробыл в руках Феба[29]…»

Вещи несут на себе отпечатки прежних хозяев.

Оружие — вдвойне, втройне.

В особенности — такое оружие.

Берегись, Сердящий Богов! Иначе лук будет стрелять из тебя, стрелять тобой…

АНТИСТРОФА-IIЛЮБОВЬ СТРЕЛЯЕТ НА ЗВУК

Память ты, моя память… из волн на берег…


В Гроте Наяд царила темень.

Привычным движением натянув тетиву, сын Лаэрта выдернул стрелу из кожаного колчана, возникшего вместе с луком и уже успевшего перекочевать за спину; после чего выжидательно замер. В ответ Далеко Разящий широко улыбнулся — к своему удивлению, Одиссей разглядел в темноте эту улыбку, словно она излучала свет. Наверное, Лунный луч, отразившись от поверхности воды, упал на лицо Телемаха.

— Сейчас, сейчас…

И пришел напев.

На самом пределе слышимости.

Чужой протяжный напев, и струны лиры вторят ему ропотом волн (или на самом деле море шумит?) — оживает тьма грота, оживает вода, чуть подсвеченная луной, и яркий блик вдруг летит с пенным шипением к куполу-своду!

Рука рванула тетиву к уху — но в последний миг, когда стрелу уже было не остановить, Одиссей испугался.

А что, если…

Стрела ушла в темноту.

Стук наконечника о камень; тихий всплеск-шепот:

— …попробуй еще раз.

Одиссей молча закусил губу; потянул из колчана другую стрелу. Все-таки Телемах иногда бывает совершенно несносен. Хоть бы расщедрился, сказал: нет там никого, стреляй без опасения…

Напев стал явственней. Закачал рыжего подростка в колыбели волн, растворил в себе — тепло и радость, звук и тайна. Ушел страх, сгинули темные мысли. И когда новый блик взмыл к своду, на самом гребне песни — тепло и радость, звук и тайна, любовь и жизнь изверглись наружу, поющей стрелой уйдя в темноту.

Своды грота озарились призрачной вспышкой — это полыхнуло ослепительной лазурью кольцо из пены, когда стрела Одиссея прошила его насквозь, слегка зацепив пузырящийся край.

На мгновение показалось: встала из водяных струй дева-наяда, смех серебряной капелью пролился под куполом…

Тишина.

— Ничего не спрашивай, — шепот Телемаха горячо обжег ухо. — Просто стреляй, и все.

— А ты?

— И я! — В руках Далеко Разящего уже был его маленький лук с радужной тетивой.

Напев взлетел с новой силой, в воздухе светлячками заискрились капли воды — и шипение брошенных колец перекрыл звон тетивы, вторя свисту двух стрел, одновременно ушедших в темноту.

Две вспышки.

Серебристые блики на стенах.

Чудо-саженцами вырастают из воды танцующие фигуры.

Смех-капель.

Еще! о, еще!

Плели кружево танца пеннокудрые наяды, взлетали к своду веселые кольца, вспыхивая под лаской стрел: по два, по три кольца сразу! Пять! Десять! Вихрем закручивался напев, брызжа искрами безудержной радости — прочь, печали! сгиньте, тревоги!

Одиссею было хорошо.

Хо-ро-шо-о-о-о!!! — согласно откликалась нимфа Эхо под сводами грота…


Даже сейчас, когда мне плохо, мне хорошо.


— …Жаль, что все закончилось.

— Не жалей. Не надо. Скоро восход. Удачи!

— И тебе удачи, Далеко Разящий.

Телемах растворился в редеющей перед рассветом мгле. Одиссей еще немного постоял, а потом побрел к лагерю. Ноги заплетались, глаза слипались, но сын Лаэрта знал: выспаться сегодня не удастся. Его ждали гости с Эвбеи, родины Эврита-зазнайки, от которого неисповедимыми путями пришел к Одиссею его лук.

Совпадение?

Случайность?

* * *

— Ты бы хоть переоделся, что ли! — недовольно бросила мама.

И с осуждением воззрилась на няню: ты-то куда смотрела! пристань народу полна! знатные гости на подходе! а мальчик чумазей Кедалиона, наксосского кузнеца-карлика из подземных мастерских!

Эвриклея лишь руками развела: знаете же вашего сына, госпожа! упрямец! если что в башку втемяшится!.. едва поспела за ним, оглашенным…

Вот такой разговор без слов.

А папа, стоя в окружении строгих геронтов, даже не взглянул в мою сторону.


…Память ты, моя память!.. попутного тебе ветра!

Под парусами, трепеща от волнения, ты стремишься на причал Форкинской гавани, полный народа, — куда быстрее, чем «Стрела Эглета[30]», корабль эвбейского басилея Навплия. Сегодня тебе много легче возвращаться… нет, иначе: в сегодня тебе много легче возвращаться.

Еще б знать, почему!

«Стрела…» подходит к пристани. Охи-ахи в толпе, приветственные кличи, резная Химера на носу корабля дышит мечтой о красоте и реальностью уродства; упали на дно двулапые якоря, брошены канаты, опущены сходни, и, забыв о приличиях, я бегу вперед, готовый, если понадобится, разгружать этот прекрасный корабль, таскать вещи гостей хоть в Грот Наяд, хоть в отцовский дворец, начисто забыв о ночном треске Мироздания и помня лишь о празднике нового, только что причалившего в Форкинской гавани…

— Шустрый раб, — одобрительно кивает мужчина лет сорока пяти: пухлый, холеный, светлая борода завита кольцами. Он стоит у борта и щурится на меня. Подхваченная ранним ветром, с плеч гостя рвется багряная хлена[31], заколотая у плеча золотой фибулой: Пифон раздувает колючий гребень. Мужчина излучает спокойствие и прекрасное расположение духа; благожелательно скользя по мне взглядом, он левой рукой перебирает кольца бороды (ответно взблескивают многочисленные кольца на пальцах!) и повторяет:

— Шустрый раб. Эй, ты! недомерок! хочешь, я тебя перекуплю?

— Не разоришься, Навплий?

Это папа. Подошел, опередив геронтов, встал рядом.

Улыбается.

— Велика ли цена, Лаэрт? — Тихий смех путается в бороде.

— Как кому. Ты своего наследника во сколько ценишь? Махнемся не глядя?

Басилей Навплий с минуту пристально ощупывает меня взглядом. Всклокоченного, в хитоне из оленьей шкуры с серьгой в ухе; с руками, измазанными смолой — все-таки налипла, проклятая! ремни на сандалиях облупились…

Смотрит.

…смотрит.

И начинает хохотать. Необидно, от души, взахлеб — так смеются над самим собой, допустившим легкую, вполне простительную оплошность, которая разрешилась ко всеобщему удовольствию.

Рядом с Навплием хохочет его двойник: пухлый, холеный, низенький (хотя и повыше меня). Обильный пушок на подбородке намекает: и я! и я кольцами! скоро!.. Двойнику около двадцати. Отец с сыном. Мы с папой тоже: отец с сыном.

Мы стоим друг против друга: Итака и Эвбея.

Лаэрт с Одиссем — и Навплий с Паламедом.

— Ну, Лаэрт! ох, Лаэрт! Уел-таки! И я хорош: забыл, с кем дело имею! Радуйся, басилей итакийский! И ты радуйся, наследник! Ох, Лаэрт…

Легко сбежав по сходням, Навплий мимоходом треплет меня по вихрам и начинает обниматься с папой. Сейчас они отправятся во дворец, будут долго говорить о всякой скучище!.. люди разбредутся кто куда… праздник разбредется, став буднями…

Утро бьется за плечами гостя, схваченное Пифоном из золота.

— Это надолго, — словно угадав мои мысли, сын Навплия идет ко мне; подмигивает втихомолку. — Пошли, ты мне покажешь ваш остров?

И меня на миг разбирает стыд: такой он чистенький и ухоженный.

— Ага, — кивнул Одиссей.

Треск в ушах не возвращался. Оттого ли, что опасность ушла? Оттого ли, что рыжий все делал правильно? — хотя много ли тут правильного: заявиться на встречу гостя грязней грязного?..

— Только я… я переоденусь, ладно?

— Да ну его! — махнул рукой Паламед и подмигнул еще раз, наклонившись близко-близко. — Толку-то?

У него был меч с рукоятью, сплетенной из золоченых ящериц, которые в пастях держали хрустальный набалдашник.

Рыжий еще подумал, что все отдал бы за такой меч.

* * *

…Эвбея — остров на крайнем западе Лилового, иначе Эгейского моря, вытянут в длину примерно на тысячу стадий, известен Ридийскими медными рудниками, крупнейший рынок рабов; ближайшие гавани на восточном побережье Аттики — Рамнунтская, Киносура, Псафисская…


Да, дядя Алким, я помню.

Возвращаться становится трудно. Я изо всех сил рвусь на поверхность, молочу руками по воде, захлебываясь и тараща полуослепшие глаза.

Трудно.

Очень.


— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.


Это случилось слишком недавно, лишь на шаг вспять от настоящего к прошлому; это еще свежо в памяти, и память зарывается носом в волну, отливающую на закате кровавым багрянцем.

Но я все-таки вернусь.

* * *

Три дня мы провели вместе с Паламедом.

Три, полных восторга зарождающейся дружбы, дня. У меня раньше никогда не было такого друга — опытного, остроумного, мягкого в обращении, понимающего с полуслова. Паламед казался идеалом: старше меня ровно настолько, чтобы вызывать уважение, не отдаляясь. Пока наши отцы вели долгие беседы в мегароне, мы излазили весь остров, от источника Аретусы до отрогов Нейона, от Кораксова утеса до Грота Наяд (правда, далеко вглубь не заходили!); если бы не боязнь прогневать папу, я бы украл лодку и свозил Паламеда на Астер-остров, куда давно тайком собирался.

Я рассказал ему про древнего героя Итака-Силача, в честь которого моя родина получила имя. По слухам, любой свой подвиг легендарный герой начинал со слов «Итак…», лишь потом кидаясь в бой. Паламед слушал внимательно, ни разу не улыбнувшись; а потом показал мне, как укладывать волосы в настоящую мужскую прическу. Сам Паламед, конечно же, успел пройти обряд пострижения во взрослые; и, поймай кто нас за этим занятием, эвбейцу не миновать бы взбучки.

Нас никто не поймал.

Утащив сына Навплия на дальние выгоны, я целый день демонстрировал ему войну спартанцев с мессенцами, измучив войска сражениями у Свиного оврага до такой степени, что резко упали вечерние надои. На бревне я был непревзойден: привязанный к спине козел охрип, а пастухи один за другим шлепались в ручей. Затем я показал гостю Волчье Торжище — мою гордость; Паламед осмотрел постройку и согласился, что это да! здорово! Заодно рассказал, что в настоящем Аргосе люди прозвали торжище Волчьим из-за расположенного там храма Аполлона-Ликия[32], самого высокого в Аргосе здания, видного якобы даже из златообильных Микен.

— Говорят, когда аргосский кабан хрюкает, притворяясь волком, микенский волк настораживает уши, притворяясь свиньей, — добавил Паламед.

Я плохо понял смысл шутки, хотя знал от дяди Алкима, что между Микенами и Аргосом — всего шестьдесят пять стадий по прямой.

Рукой подать.

Мой Старик все это время никуда не пропадал, тенью бродя за нами, и я даже попытался познакомить молчаливого спутника с Паламедом. К его чести, эвбеец долго всматривался перед собой, потом развел руками, извинившись. Не все и не всем даровано богами, сказал он, а мой Старик долго после этого глядел на него, кусая губу.

— Я тебя не замучил? — спросил я на рассвете третьего дня.

Паламед улыбнулся:

— Что ты! мы ведь скоро станем родичами! считай, братьями! Какие обиды между братьями?

— Никаких, — радостно согласился я.

Когда Паламед улыбался, на его щеках играли милые ямочки.


…и никакого треска. Сердце подсказывало: все идет как нельзя лучше. Обожать — значит, уподоблять богу. Наверное, предложи мне кто принести Паламеду жертву у алтаря — я согласился бы с радостью.


Когда его отец призвал сына к себе, я лег возле шалаша и стал смотреть в небо. Редкие облака паслись за утесами, скрывая венец солнца; метелка дикого овса щекотала мочку уха.

Мне было хорошо.

Скоро мы станем родичами. Почти братьями. И я упрошу Паламеда взять меня с собой: сперва к нему, на Эвбею, а после на Большую Землю. Он подарит мне меч с хрустальным навершием, меня постригут во взрослые, мы будем биться бок о бок, и аэды в своих песнях назовут нас неразлучными, как братьев Афаридов или Диоскуров.

Мне было очень хорошо.

Рядом грудой свалявшейся шерсти разлегся сонный пес; не волнуйся, мой немой Аргус, тебя я тоже возьму с собой…

— Паламед, он аргосский проксен[33], — Старик подошел ближе и сел на корточки. — Общественный гостеприимец. Храм Аполлона-Ликия строили в основном на его средства.

— Ну и что? — спросил я.

— Ничего, — пожал жирными плечами Старик.

И стал глядеть в сторону моего Волчьего Торжища. Я приподнялся на локте. Тоже поглядел. Ощущение блаженства уходило стремительно и неотвратимо; зябкий холодок пробежал по плечам, по спине… Мне стало скучно. Очень скучно. Я смотрел на устроенное мной Волчье Торжище — груду дурацких камней; я видел Паламеда, стоящего у настоящего Волчьего Торжища, у настоящего храма Аполлона-Ликия, самого высокого здания в настоящем Аргосе, видного, по слухам, даже из настоящих Микен.

Ниже по склону мекали козы — мои удалые мессенцы, наголову разбившие овец-спартанцев у Свиного оврага.

Понимание явилось незваным гостем на пир.

— Боги! — одними губами выдохнул я. — Он же принял меня за сумасшедшего!

Старик еще раз пожал плечами: то ли от безразличия, то ли соглашаясь.

Наверное, стыд должен был пожрать меня живьем. С косточками; с потрохами. Тогда я еще не знал: если Сердящему Богов становится скучно, страсти бегут его. Холодок перестал шустрить между лопатками, объяв целиком; стыд замерз, обида замерзла, не осталось ничего, кроме рассудка — ледяного, равнодушного.

Я скорчился нерожденным птенцом в скорлупе своего личного Номоса.

Паламед принял меня за сумасшедшего. Три дня, проведенные вместе, однозначно подтвердили эвбейцу: наследник Лаэрта-Садовника — слабоумен. Бегает в драной одежке, говорит с призраками, играет в войну с козами. Не Навплий ли дал поручение сыну: подтвердить или опровергнуть то, о чем давно говорят за пределами Итаки?

Зачем?!

«Мы ведь скоро станем родичами! считай, братьями!..»

— Говорят, у твоего деда Автолика долго не было сыновей, — буркнул невпопад Старик. — Антиклея, твоя мама, родилась первой. Поэтому ее имя — «Не-милая» — плод отцовского раздражения. Если бы сыновья так и не появились на свет, владеть бы зятю-Лаэрту, помимо родной Итаки, угодьями тестя близ Парнаса…

Мне было холодно.

Мне было скучно.

— Став зятем Лаэрта, Паламед получает право наследования в случае гибели прямого наследника. Или невозможности того вступить в права.

Кто это сказал?

Я?!


…сестер не помню. Почти. Они всегда существовали как бы отдельно от меня: и в детстве, и после, когда разъехались вслед за мужьями на Самое, Закинф, Эвбею… Я знал, что у меня есть сестры, как знают, что есть камень у дороги. Ну, есть. Пускай.

Сейчас я жалею об этом.


— Зачем Паламеду право наследования басилейства на Итаке? — спросил Одиссей, глядя в небо.

— Итака? при чем здесь Итака? — прозвучал ответ.

Нет, не ответ.

Вопрос.

— Знаешь, — помолчав, добавил Старик, — больше четверти века тому назад приключилась одна история. Некий молодой человек решил подзаработать. Собрав компанию себе подобных, он снарядил судно — пятидесятивесельную пентеконтеру, способную, кроме гребцов-воинов, принять на борт до сотни быков! — и принялся шастать у побережья, зажигая ложные маяки. Многие купцы и мореходы, обманувшись, шли в западню и расшибались о камни. Выживших добивали; уцелевшее имущество делили по справедливости — львиную долю отдавали предприимчивому молодому человеку. Лет за шесть-семь много поднакопилось… Кое-кто знал о шалостях с маяками, но доказать не удалось.

Одиссей смотрел в небо.

— Судно молодого человека называлось «Стрела Эглета». Символично, однако…

— Это не может быть тот же самый корабль, — сказал рыжий. — Прошло слишком много времени.

— Много, — согласился Старик. — Не может.

* * *

Глубокой ночью Одиссей подкрался к шалашу, где обитала няня. Вольно или невольно подражая Старику, присел на корточки — неподалеку, чуть-чуть не дойдя до сложенного из веток жилища. По правую руку, ближе к кустам маквиса, горел поздний костер: там клевал носом кто-то из пастухов. Отсюда не различить, кто именно.

Думалось о странном.

Живя на пастбищах, вместе со всеми, Эвриклея умудрялась всегда выглядеть опрятной, казалось, не прилагая к этому никаких усилий. Чистая одежда, складка к складочке, пояс под грудью заранее выглажен разогретым камнем, волосы аккуратно уложены вечной раковиной, прядь к пряди; сандалиям сносу нет, хотя камни под ногами у всех одинаковы…

Глупые мысли.

Совсем глупые.

Или он, рыжий Одиссей, мечтая о далеких палестрах с гимнасиями, просто раньше плохо понимал, чему следует учиться, а чему нет?

— Не спится, маленький хозяин?

Вопрос раздался из недр шалаша: спокойно и буднично, как если бы няня ожидала позднего явления воспитанника.

И от этой обыденности вдруг выплеснулось:

— Няня… если Паламеда призвал его отец — значит, завтра будет свадьба?

— Нет маленький хозяин. Завтра будет помолвка. Обряды в честь Гименея и Геры, Состязания; подарки. Пышная трапеза. И все. А свадьбу сыграют на Эвбее, родине жениха. Или, может, в Аргосе: ведь Паламед — аргосский проксен, там у него много влиятельных друзей. Им наверняка придется по душе брак сына Навплия и дочери Лаэрта…


И мой Старик — моя тень! мой вопрос без ответа! — тихо усмехнулся за спиной сказанному няней Эвриклеей, рабыней, похожей на богиню, если боги могут стоить на рынке цену двадцати быков.


— Няня… с утра я пойду домой, на помолвку. Я должен! должен! Но Паламед… его отец, басилей Навплий… их люди… Они такие чистенькие! ухоженные! у них дорогая одежда и украшения!

— Ты завидуешь, маленький хозяин?

Честность за честность.

— Да. Завидую. Они словно из другой жизни. Но дело в ином. Думаю, сын хозяина дома должен появиться в день помолвки своей сестры так, чтобы все сразу его заметили. Мне очень надо, няня… я чувствую: надо! — но объяснить не могу. Выходит, есть всего два способа. Первый я уже израсходовал.

— Ввалившись на пристань в драных сандалиях, грязном хитоне и по уши измазанный в смоле? — Тихий смешок вместо обычной укоризны.

Одиссей тоже рассмеялся в ответ:

— Ага. Остается второй способ. Но я не умею. Помоги!

— Маленький хозяин становится большим… Скоро ему не понадобится няня. Но пока я еще нужна. Нам надо выйти после полуночи, чтобы быть дома перед рассветом. Полагаю, мы подыщем в кладовых все, что потребуется.

— Нам надо выйти сейчас, — донеслось из тьмы, но недра шалаша здесь были ровным счетом ни при чем.

Рябой Эвмей беззвучно выступил вперед, расплескав мрак.

— Не надо домой, Эвриклея. Не надо домой, басиленок. Заметят; испортят весь праздник. Если мы выйдем сейчас, то успеем к Гроту Наяд так, чтобы после вернуться утром в дом Лаэрта.

— И попозже! — сообщили от костра грубым басом коровника Филойтия. — Чего являться на заре… не грабить, чай, придем? В самый разгар и ввалимся! Слышь, Рябой, там дня за три перед Фринихом «Белоногий» причаливал… в дальних сундуках порыться надо!..

Еще два голоса от костра подтвердили вразнобой: мол, сундуки с «Белоногого» — это да! пороемся, раз надо!

Дружки Филойтия всегда горой стояли за атамана-коровника.


И Одиссей вдруг почувствовал себя юным предводителем, ведущим в бой малочисленное, но сплоченное войско.

* * *

— А-а-ах!

— Вина! Фасийского вина мне! Подогретого!

— Итис! Итис первый! Хвала Итису!

— Мою победу я посвящаю прекрасной Марпессе, дочери басилея Лаэрта и мудрой Антиклеи, невесте богоравного Паламеда Навплида! Да будут дни ее…

— Лей, виночерпий, мой мальчик кудрявый!.. глаза твои томною негой…

— Выведите его, пусть проблюется!

— Ги-мен! Ги-ме-ней! Ги-мен!..


Память ты, моя память… любопытно, можно ли вернуться за миг до действительного возвращения? Рассудок говорит: нельзя. Но я все-таки попробую…


Глинобитный пол мегарона был залит вином и усеян объедками. До полудня оставалось еще время, но если начать с самого утра, то можно и до полудня успеть совершить круг возлияний, придремать у очага, а потом успеть заново осушить кубок в честь помолвки. Слуги сбивались с ног, разнося блюда с жарким, колбасами в меду, оладьями с тертым сыром; во дворе истошно визжали свиньи под ножом, вторя блеянью овец; быки умирали молча. Там же, во дворе, молодежь состязалась друг с другом: итакийцы и эвбейцы готовы были надорваться, лишь бы не посрамить честь родных островов. Взмывали в небо диски, а зачастую просто камни, борцы корячились, блестя натертыми маслом телами, всякий удар кулачных бойцов сопровождался воплями зрителей; сизоносый аэд терзал струны на кифаре, рассчитывая снискать великую славу в виде бараньей ляжки; кое-кто уже тискал податливых рабынек, завалив красотку в уголке — здесь тоже собирались зрители, делая ставки.

Посреди двора извивалась живая змея плясунов, возглавляемая неугомонным Эврилохом. С самого утра слуги выставили для всеобщего обозрения подарок от Навплия хозяину дома: дюжину критских лабрисс — двойных секир из черной бронзы, способных в умелых руках отсечь голову быку. Солнце играло в масляных лезвиях, бросая стрелы-зайчики в глаза любопытным; секирные рукояти торчали под одинаковым углом, полированной стеной, копейщиками в фаланге, и тяжкие кольца на рукоятях смотрели на ворота дюжиной глаз, ожидая: кто еще придет поздравить жениха с невестой?!

А между лабриссами истово плясали подростки, возложив руки на плечи идущего впереди.

— А-а-а-ах!!!

— Пищи откушайте нашей, друзья, на здоровье!..

— Слева! слева бей!..

— Ги-мен! Ги-ме-ней!

Казалось, взорвись сейчас двор Зевесовым перуном или содрогнись от удара трезубца Колебателя Земли — нет такого шума, который бы привлек внимание собравшихся в мегароне знатных гостей. Итакийские геронты, жених с невестой, родители молодых, дамат Алким, примостившийся в уголочке со своей больной ногой… здравицы, степенные пожелания долголетия и плодовитости, восхваления благородных предков, обеты по возвращении совершить жертвоприношение… обсуждение свадьбы на Эвбее… сетования басилея Лаэрта, кому дела мешают отплыть вместе с богоравным Навплием, дабы лично присутствовать на свадьбе…

Все прекрасно знали, что Паламеду вряд ли удастся насладиться девственностью невесты: старшенькая дочь Лаэрта и Антиклеи, прозванная Марпессой в честь этолийской наяды, к сожалению родителей, и норовом удалась в нимфу. Слаба была на передок. Бранили; запирали, даже поколачивали — без толку. Рябому Эвмею-свинопасу, и то, по слухам, не отказала! — впрочем, о таких подробностях жениху с его отцом знать незачем.

Да и не за девственностью эвбейцы приехали.

Дело с делом породниться решило.

— Слава богоравным басилеям Лаэрту и Навплию!

…тишина снаружи ударила по ушам стократ больнее перунов-трезубцев. Здравица сбилась, скомкалась; геронт подавился криком. То, что не мог сделать шум, сделала она, тишина, случайным чужаком явившись на помолвку.

Лишь визжал, захлебываясь, недорезанный поросенок — предсмертным визгом оттеняя общее молчание.

Первыми встали басилеи. Следом — жених с невестой и мать невесты. Дальше потянулись из-за столов: геронты, гости, дамат Алким, смешно подпрыгивающий на ходу… А тишина все разгуливала по двору, дразнясь беззвучно.

Даже поросенок смолк.

* * *

Память ты, моя память…


В распахнутых настежь воротах стоял незнакомый юноша. Огненные кудри, схваченные обручем из серебра с чернью, падали на широкие плечи, как восход солнца заливает еще дремлющую землю. Хитон из плотной, отливающей бирюзой ткани был по кайме украшен вышивкой: нити темно-синего и белого цветов сплетались в бесконечных волнах прибоя. Плащ, свежее первого снега в гопах складка за складкой ниспадал к сандалиям на медной подошве; левый край плаща оттопыривался эфесом меча.

Железного меча.

И еще: пояс, усеянный полированными бляхами из бронзы, на каждой из которых красовалась одна из букв финикийского алфавита.

Алеф, бет, гимет, далет, хе, вав…

За спиной юноши мрачно замерли четверо дюжих телохранителей: кожаные панцири, шлемы, густо усеянные кабаньими клыками, легкие копья наперевес — как если бы их господину угрожала опасность. Рядом с одним из телохранителей, рябым крепышом, статная женщина равнодушно играла кольцами живой змеи.

В левой руке юноша держал превосходный лук.

— Господин! он! он!.. — первым опомнился буян Эврилох, хотя первым ему не полагалось говорить ни по возрасту, ни по чину. — Насквозь! Кольца — насквозь! стрелой… мы врассыпную, думали: он в нас! целится!.. а он!.. насквозь!..


…назад!

На миг, на минуту — назад!

— Надо просто очень любить этот лук…

И, явившись из пустоты — позже, не поверив очевидному, скажут, что я принес его с собой, — возникает лук, подаренный дедом-Автоликом своему сумасшедшему внуку.

— Надо очень… очень любить…

И натянутая единым движением тетива отзывается счастливым трепетом.

— Надо очень любить эту стрелу… эти секиры… надо любить их целиком, от лезвий до колец!..

И кольца критских лабрисс уставились на пришельца не дюжиной — нет! единым! общим глазом!

— Надо очень любить своего отца… свою мать… надо любить этот остров, груду камня, затерянную в море…

Тетива, застонав в экстазе, двинулась назад.

— …любить свою сестру, радуясь ее счастью… любить ее будущего мужа… и тогда все случится легко и просто ибо лук и жизнь — одно!..

Стрела ушла в полет.

В единственно возможный полет — насквозь.

Через двенадцать секирных колец.

* * *

Я подошел к Навплию с Паламедом, зная: мои спутники идут сзади, отставая всего на шаг.

Коротко склонил голову:

— Богоравные… Мы ведь скоро станем родичами! Близкими родичами! Простите! — мне, наследнику бедной итакийской басилевии, нечего подарить вам на память из дорогих вещей. Да и можно ли удивить вас, богоравные, чем-либо ценным? Я делаю то, что в моих силах: посвящаю вам свой сегодняшний выстрел. А свою стрелу я посвящаю Стрелку-Олимпийцу, нарекая ее Стрелой Эглета, невидимо и неотвратимо поражающей цель! И еще…

Тишина.

Рядом, вокруг, бок о бок.

Возможно, я говорил вовсе не так гладко — сейчас, по возвращении, я даже уверен в этом. Но какая разница?

— И еще. Возьмите, как дар, этот совет юнца, пропахшего козами: никогда не верьте ложным маякам. Иначе есть риск разбиться о камни, предоставив другим подбирать добычу. Даже если ты — исконный[34]. А я ведь желаю вам только счастья, богоравные родичи мои…

И почувствовал: треск бытия, треск моего личного Номоса, отдалился. Затих. Исчез до поры.

Значит, я все сделал правильно.


…Их глаза.

Глаза басилея Навплия и его сына Паламеда.

Они глядели на меня секирными кольцами, сливаясь в один, широко распахнутый, потрясенный увиденным глаз.

Словно ожидали стрелы.

ЭПОД

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида)

— Вздымает море

Валы-громады,

Любая — чудо,

Любая — воин…

Встав, я прошелся по террасе. Постоял у перил, невидящими глазами уставясь перед собой. На этот раз возвращаться было легче. Легче — и трудней. Одновременно. Так бывает.

Мурлыча старый гимн кормчих, я смотрел перед собой, постепенно обретая способность видеть. Зеленая звезда — моя подружка! — зацепилась за край утеса, ободравшись в кровь. Я сочувствую тебе, звезда. Я не вижу снаружи ничего, кроме тебя, звезда. Зато внутри…


…в тот день, прямо среди помолвки, меня постригли во взрослые. Под буйные крики одобрения басилей Навплий — сын Посейдона и отец Паламеда! Навплий, ты велик!.. — собственноручно совершил обряд пострижения, по просьбе моего отца.

Навплий, ты велик! я благодарен тебе, я люблю тебя, Навплий!

Почему дрожали твои руки, басилей?!

Тогда я не знал, что минутой раньше заслонил собой отца. Я, Одиссей, закрыл Лаэрта-Садовника, как щит закрывает тело от копейного жала. Слабоумный наследник всегда пребывает в безопасности, ибо его право наследования — дым, мираж, обман чувств! Ему даже позволят доживать свой век в сытости, играя с козами в войну — если, тем или иным путем, будет устранен благоразумный родитель бедного дурачка, дабы открыть дорогу трижды благоразумным родичам.

Особенно когда родитель обладает более ценным имуществом для передачи, нежели затерянная в глуши Итака.

Папа, я же не знал, отчего на самом деле трещит скорлупа моего Номоса! я же не знал, что ты — такая же неотъемлемая часть Вселенной по имени «Одиссей, сын Лаэрта», как и я сам!..

Папа, я люблю тебя.

Постриженный во взрослые, я стоял в буре восторгов, а ты, Лаэрт, улыбаясь счастливо и чуть-чуть смущенно, стоял рядом и немного позади.

Да, в день пострижения я был… нет, я стал твоим щитом.

Тем, кто принимает первый удар.

Принимает, не понимая — зато мама поняла все сразу и бесповоротно; Антиклея плакала, не стыдясь слез. «От счастья! — шептались рабыни, и эхо металось между людьми. — От счастья! Такого сына…» Мама, не плачь. Не надо. Ни в прошлом, ни сейчас.

Мама, я вернусь.

Ты же знаешь, я никогда не обманывал тебя; я почти совсем не умею лгать, мама, не дотянувшись в искусстве честности до Далеко Разящего лишь на пол-локтя; вместо лжи я просто говорю не всю правду, но сейчас я говорю ее всю.

Я вернусь.

— …Лазурноруки,

Пеннокудрявы,

Драконьи шлемы,

Тритоньи гребни…

И от кораблей, словно в ответ мне, донеслось под бряцанье старенькой кифары:

— Муза, воспой Одиссея, бессмертным подобного мужа!

Голени, бедра и руки его преисполнены силы,

Шея его жиловата, он мышцами крепок; годами

Вовсе не стар. Ни в каком не безопытен мужеском бое…

Одобрительный гомон заглушил песнь. Они там собирались убивать по тысяче врагов в день, и героям для полного счастья требовался истинный вождь, гроза троянцев — аэд прекрасно понимал чаяния пьяных героев.

Спуститься, что ли, вниз?

Выпить с парнями вина, а потом засунуть руку по локоть в луженую глотку аэда и вырвать его раздвоенный язык? с корнем?! бросить собакам?!

Вместо этого я зажмурился.

Крепко-крепко.


…Постриженный во взрослые, я стоял в буре восторгов, а ты, Лаэрт, улыбался счастливо и чуть-чуть смущенно.

Позже ты спросил у меня: «Что это за намек про лживые маяки?»

Я отговорился пустяками. Даже тринадцатилетнему подростку стало ясно: ты ничего не знал о былой «Стреле Эглета», утонувшей в пучине прошлого, и о предпримчивом молодом человеке. Ты был младше Навплия, Если договориться с мойрами-Пряхами и отмотать четверть века, — а я уже научился возвращаться туда, где не был! — ты обернешься едва ли не сверстником сына, на грани пострижения.

Откуда тебе было знать?

На миг я ощутил себя мудрым и многоопытным, хотя несколько лет мне было стыдно за этот миг. Пак знал о лживых маяках во сто крат больше любого знатока: таким способом берегового пиратства промышляли многие, собирая на камнях растерзанную добычу. «Стрела Эглета» не являлась исключением, но тайная, коварная злость крылась в другом: предприимчивый молодой человек никогда не работал дважды на одном и том же месте, мгновенно исчезая после грабежа.

А месть пострадавших, если кто-то чудом выжили их родичей, чье горе требовало выхода… Месть обрушивалась на местных жителей — ведь их и только их обвиняли в случившемся.

Этого я тогда не понял.

Папа, я прошу у тебя прощения за гордыню.

— Вздымает море

Валы-громады,

Любая — диво,

Любая — дева…

Зеленая звезда, у тебя я тоже прошу прощения.

Без причины, про запас.

Паламед-эвбеец, прости и ты — тебе пришлось смириться с гулящей женой без надежды на будущий барыш. Впрочем, здесь я не прав — надежды умирают последними, а ты надеешься по сей день.

Я люблю тебя, Паламед, мой обаятельный шурин, приложивший все старания, дабы я смог получить свою долю военной славы; я люблю тебя, потому что не умею иначе.

— И, горсть жемчужин

Пересыпая,

У нереиды

В глазах — томленье…

Я вернусь.

Я уже, я сейчас… только дух переведу…

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ