ПРЕКРАСНОЕ ОРУЖИЕ ВОЗМЕЗДИЯ
Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена, —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
СТРОФА-IСЛИШКОМ МНОГО РАДОСТИ
Нет, нет, нет!..
Когда долго повторяешь слово, оно теряет смысл, становясь оборотнем: пустой набор звуков, вопль без значения. Кровь души; тень тела. Когда долго повторяешь, кричишь, хрипишь, выплевываешь сгустком крови одно-единственное слово, будь оно проклято — слово теряет смысл…
Но только не это.
Нет!!!
— …не печальтесь, но радуйтесь!
Эхом былого, криком будущего, змеевласой Горгоной на пороге, окаменив сердца: «Радуйтесь! Радуйтесь, гарпии вас побери!» Во всех святилищах Зевса-Тучегонителя, грозно сдвинувшего брови — ропотом дубовой листвы в Додоне, ржанием жертвенных коней в Олимпии, воплем прорицателей Идской пещеры на Крите — громом оракулов, впервые высказавшихся однозначно, как однозначна молния над головой:
— Радуйтесь! Сын мой любезный, герой, Истребитель Чудовищ.
…нет!
Во всех храмах Аполлона — зимней стаей рычит Волчье капище в Аргосе, захлебываются дурманом вещие пифии в Дельфах, чертят круги священные ястребы Делоса, раскинув над землей пестроту крыльев — единым приказом, как едины смерть и полет золотой стрелы Отпирающего Двери:
— Радуйтесь! Брат мой, Геракл Зевсид меж богов Олимпийских, как равный, смертию смерть поправ…
…Нет! ну нет же!..
Пожалуйста!
А папа третий день как запил. Никого не пускает. Разве что виночерпия с новой амфорой. Босой, всклокоченный, опухший от беспробудного пьянства, заперся в мегароне. Только и слышно изнутри:
— Радуюсь! Радуюсь!
И кувшином об стену — вдребезги.
Мама боится: угорит он там, спьяну…
В святых местах Геры-Волоокой — вороньим граем в Аргосе, чьи крепостные зубцы напоминают корону Владычицы, стоном мессенской кукушки, радугой павлиньих хвостов на побережье Ахайи, ибо приятны сии птицы великой богине, как приятен ей кровавый сок гранатов, растущих вокруг Самосского алтаря — шептанием старых жриц, звонкими гимнами юных послушниц, пророчеством мудрых сивилл:
— Радуйтесь! Нету отныне вражды меж Гераклом и Герой!.. Пасынка мачеха за руку вводит в чертоги Олимпа, улыбкой сияя…
НЕТ!!!
— Слыхали?
— А вы?! вы слыхали?!
— Сам! На костер!!! Хитон, говорят, рвал… кожу — до мяса!.. Отец, кричал! за что ты меня оставил! отец!..
— Отравленный хитон-то…
— С неба! колесница с неба! златая!
— Отец небесный, прими сына любимого в сонм бессмертных!..
— Жена повесилась, говорят. На поясе. Язык синий, глядеть страшно…
— На кой ему теперь жена? Пусть вешается, не жалко. Зевс с Герой, сказывают, сыну в жены дочку сосватали! Гебу-Юницу! Она уж и сыновей Гераклу нарожала… двойню!..
— Да когда успела-то?! Он же только-только с костра! паленый!
— У них, у богов, это дело быстрое… Нектару хлебнул, амброзией запил, и в постельку!.. раз-два, наутро ты и папаша!..
— Мне б так, я б еще вчера повесился… или жену, на поясе…
…Пылает факел неистового Арея, шумят хлебные нивы Деметры-Законодательницы, ужасом дышит эгида воительницы Афины, громыхает молот хромца Гефеста, воркуют голубки Пеннорожденной Афродиты, ревут медведицы Артемиды-Жестокой, бьет трезубец Колебателя Земли, тихая Тестия шуршит искрами в очагах, вздрагивают берега Стикса от поступи Аида-Невидимого — беду, как говорится, заметит и дурак, зато истинное счастье может прозевать и мудрец, а посему Заоблачная Дюжина велит имеющим уши:
— Слышите ли? знаете ли? радуйтесь! В небо вознесся великий, свершивший немало деяний; зло искупилось добром, смыта скверна, и бренное тело стало бессмертною плотью богов олимпийских!
Радуйтесь! Радуйтесь, сволочи! листьям древесным подобны сыны человеков — падайте ниц, ибо осень! радуйтесь!!! А мы что? мы радуемся… ежели ведено!.. винца, винца на порожек плеснуть…
Косматое солнце валится на голову. Диск земли, встав на ребро, катится в пропасть, в Тартар, в тартарары, в Бездну Вихрей, где сплетаются корни всего сущего. Атлант-Небодержатель, яростью титановой мощи, тряхнул плечами у края Заката: где равный? где разделивший со мной ярмо небес?! Скала в Колхиде, у края Восхода, вспомнила порванные цепи Прометея, росчерк стрелы в синеве, кувыркающегося коршуна-палача — где стрелок?! где спаситель?! Воет на невидимую из преисподней луну трехглавый Цербер: где сильный? где хозяин?! Яблоня Гесперид плачет вечерней росой: где смелый? Вдох кляпом забивает глотку, выдох разрывает нутро калеными клещами… вдох-выдох, жизнь-смерть, горе-счастье!.. радуемся, ибо ведено!
Нет больше на земле Геракла.
И только пепел в глаза… Это не слезы, нет!.. не подумайте!.. это все пепел, это он виноват… струи дождя хлещут по лицу, спасая от божественного гнева, обещанного не умеющим радоваться по-настоящему; соленые струи дождя, которым отказано в праве залить костер, пламенную лестницу, с чьей последней ступеньки уходят в боги, забыв оглянуться, увидеть земную жизнь, оставленную на произвол судьбы — судьба, ты сильнее всех! мальчик, живи долго, потому что я умер, а судьба…
…Нет!..
Деянира! тетя Деянира! ну ты-то, ты — зачем?!
— Ты — другой… особенный! Ты в любви себя забываешь, да?
— Да, Деянира! да! Ты…
— Ох, погоди! Я сейчас вернусь…
Не вернулась. Ушла.
Навеки.
Не прощу, подумалось. Кого не прощу? за что не прощу?! — тайна. Бред. Подумалось, и все. Клеймом в душу вошло. Ожогом. Печатью на сердце. Сойдет душа в Аид, и даже там, в бессмысленной мгле Эреба — клейменой останется. Зачем беспамятной тени сердце? Зачем клеймо?! ожог зачем?! А куда денешься…
Не прощу.
Кому? может, себе?..
…а папа запил.
Я вчера к нему сунулся — еле ноги унес.
— Радуюсь! — и кувшин мне в голову.
— В гавань надо бы спуститься. Свинопасы из Кекрифалеи под руку просятся. Как положено, явились: с дарами, на трех кораблях. Прослышали, что басилей Лаэрт нездоров — разволновались. Боятся, это мы им так отказываем. Я уж кормчему намекнул: пустые страхи. Наследник завтра к вам явится… в смысле, уже сегодня. Ну как?
— Серьги готовы? — спросил я.
— Ясное дело. Думаю, кекрифалейцы себе уши по третьему разу прокалывают. Ждут.
— Ладно, Алким. Спустимся в гавань. Тебе носилки или мула запрягать?
— Давай мула. Полегчало мне, на солнышке-то…
Погода действительно расщедрилась. Даже думать не хотелось: это все они, Глубокоуважаемые. К праздничку. Не печальтесь, но радуйтесь. Земля слегка гуляла под ногами: качка началась за день, как Итака узнала про страшную смерть и вознесение Геракла. Неделю я ходил с трудом, борясь с тошнотой, но вскоре Номос стал успокаиваться. Сейчас лишь слабое шевеление толкалось в подошвы сандалий, будто титаны из глубин Тартара спрашивали эхом: радуетесь?
Еще радуетесь?
Хотелось забиться в глухую дыру, прихватить с собой кувшин неразбавленного, и — как папа. По-черному. По-варварски. По-человечески. Но нельзя. Свинопасы из Кекрифалеи ждут. Вчера с посланцем Дома Мурашу до полуночи беседовали. Борода в завитках, губы пухлые, вывороченные; смеется все время. Чего ему не смеяться? — Итака слово держит, за каждый серебряный слиток готовы отчитаться. Дядя Алким отчитывался. Табличек натаскал: валом. А я просто: рядом сидел. Вместо папы. Посланец Дома сказал: в Баб-Или нами премного довольны. Шлют дар мудрому Лаэрту, памятуя о страсти басилея: шишки кедра-исполина с Хуррумского кряжа. Сразу стало ясно: посланец Дома Мурашу — хороший человек. Это значит: серебро. Это значит: новые верфи в укромных бухтах Пелопоннеса и Большой Земли. Подрядчики и строители, нанятые от третьих лиц. Холст, медь и бронза. Лучший строевой лес из устья реки Стримон. Акация для каркасов, бук для обшивки; мачтовая сосна.
Это значит: новые корабли.
«Вепри», дикие и опасные: суда для быстрых негрузовых переходов. Пятидесятивесельные пентеконтеры-двухмачтовики, с узким дном и длинными бортами, с сотней гребцов, владеющих копьем не хуже, чем веслом. Могучие «быки»: эйкосоры с круглой кормой и широким днищем, ради увеличения емкости трюма, с полыми якорями, куда на время пути заливалось купленное втридорога олово — для пущей сохранности. «Козлы», гроза встречных: двутаранные дипроры с рулевыми веслами в носу и в корме. «Морские жеребцы»: гиппагоги, специально обустроенные для перевозки лошадей и конницы. «Овцы», берущие числом: ладьи-кимбы для ближних перевозок по рекам и через малые проливы. Красногрудые, чернобокие, с кормой, загнутой в виде рыбьего хвоста, с таранами, окованными медью, — корабли, корабли…
Вспомнилось пьяное:
— П-пастухи — люди! П-пастыри!
Два года, прошедшие после моего дурацкого бегства на войну, можно было зачесть за пять. За десять; за сто. Наверное, приятно узнать, что флот твоего отца спорит с троянским. Что мореходы-киприоты и ушлые сидонцы, укрывшись под могучей рукой ванакта Черной Земли, тем не менее исправно платят Итаке десятину «пенного сбора». Как и все остальные. Что критяне-корабелы, делая вид, будто их спина разучилась гнуться еще со дней первого Миноса, на людях сверкают знакомыми серьгами: жемчуг в капельке меди, серебра, электрона[48]…
Лишь две таких серьги было из железа: у меня и у папы.
Вернее, наоборот: у папы — и у меня.
После возвращения Лаэрт стал допускать сына на совет. Имелись в виду не обыденные собрания геронтов где решались споры горожан или имущественные вопросы, я говорю о совещаниях Лаэрта-Пирата с даматом Алкимом, известным за пределами острова под прозвищем Дурной Глаз. Спустя пять месяцев я вызвал к себе кормчего с «Белоногого» и распорядился: отыскать на Большой Земле прорицателя Калханта и щедро наградить. Если будет спрашивать — за что? — напомнить о рыжем забияке. Сказать: забияка был не прав, о чем ему напели ласточки. Сказать еще: поданный вовремя крик «Безумцы под защитой богов!» дорогого стоит. Также найти близ Ализии братьев-Ракушечников, береговых пастухов Левкона и Каллия; освободить от «пенного сбора» на три года.
Отец не возражал. Молчал, посмеивался в бороду.
А дядя Алким только кивнул:
— Славно, славно…
И Ментор Алкимид кивнул. Его, оказывается, раньше меня на совет допускать начали. С младых, почитай, ногтей. Вот тебе и непостриженный; вот тебе и осторожный…
Спасибо, Ментор. Я не взял тебя под Трою, хоть ты и просился. Я оставляю тебя на Итаке моим щитом, дамат Ментор, советник басилея Одиссея.
Жди меня.
— Навплий просит двадцать «быков». Для перевозки большой агелы[49] рабов на рынки Фокеи и Милета. Оплата по прежним соглашениям, — мимоходом бросил дядя Алким, когда мы уже подъезжали к Форкинской гавани.
Сидя в тележке, он ловко правил мулом: длинноухим, с белой звездой во лбу. Больная нога дамата торчала вперед и чуть вверх, словно копье.
— Это уже второй раз, — сказал я.
Мохнатый конек резвился подо мной. Гарцевал, выкидывал коленца. Спасибо куретской науке: в седле я держался крепко. Итакийцы сперва показывали на меня пальцами, дивясь всаднику, а потом прозвали конька Ослом и успокоились.
Главное, правильно назвать — и непривычное станет обыденным.
— Третий, — поправил дядя Алким. — За последние месяцы — третий. После разгрома Ойхаллийской басилевии на Эвбее оказалось слишком много рабов для продажи.
В портовом поселке, по правую руку от меня, орала ребятня. «Падай! — взмыло поверх общего гвалта. — Ну падай же! ты убит!..»
Вечная игра.
На миг захотелось плюнуть на все и присоединиться. Падай! — закричу я. Падай, ты убит! Но через минуту, через час, день или год кто-то более удачливый закричит мне, скаля зубы в торжествующей ухмылке:
— Падай!
А что делать? упаду.
Земля слегка качалась под копытами мула.
— Иногда кажется, что Навплий — единственный, кому был на руку последний поход Геракла.
— Ты читаешь мои мысли, Алким?
— Тоже мне мысли… Наш дорогой родич, — дядя Алким хмыкнул и поправился, — ваш дорогой родич давно собирался прибрать к рукам всю Эвбею. А Ойхаллия была ему что кость в горле. Ни выплюнуть, ни проглотить. И вдруг является Геракл, чтобы разжевать эту кость как нарочно для Навплия…
Мудрый далмат был прав. После того как Геракл покинул Эвбею, в разгромленной Ойхаллии на трон взошел некий Талпий, послушный ставленник Навплия. Теперь весь большой остров был под одной рукой. Я уже знал: вотчина — не главное. Главное другое: Навплий — это торговля. Союз купцов, негласный, но оттого не менее действенный. И дородная Госпожа Торговля изо всех сил старалась прибрать к рукам упрямого Господина Перевозчика.
Сам Навплий в свое время женился на критянке из царского рода, за сына взял дочь итакийского басилея. Получив в приданое косвенные права на наследование флота. Отец критянки, как недавно донесли нам, уже успел погибнуть при странных обстоятельствах: убит дротиком, ночью, якобы собственным сыном. Сын, кстати сразу после отцеубийства провалился сквозь землю, не успев внятно объяснить происшедшего.
Гнев богов, незамедлительно покаравших убийцу, был слишком уж своевременным. Особенно учитывая, что прошлой осенью наши береговые стражи взяли чужака. Вернее, приплыв на лодке с Дулихия, он сам сдался первым встречным. Признания лились из него бурной рекой: да, подкуплен, явился с целью тайно сгубить Одиссея Лаэртида, а если удастся, и его благородного отца. Был вынужден согласиться на презренное дело, иначе пострадала бы семья. Но по здравом размышлении… предаю себя в руки… на коленях!.. да, заказчики — басилей Навплий и его сын Паламед.
Спустя неделю подсыл внезапно умер в мучениях. Якобы от заворота кишок. «Отравлен, — бросила Эвриклея, мельком оглядев труп. — „Сизифово зелье“: отсрочка на месяц, реже — на два…» Папа молчал, а потом строго-настрого велел молчать и нам. Сказанное подсылом могло оказаться правдой, но могло и быть частью чужого замысла, ставящего целью вбить клин между Навплием и Лаэртом, между купцами и кораблями.
Что ж, мы прикусили языки.
Мир, дружба… для перевозки рабов требуется два десятка «быков»? — пожалуйста, любезный родич!.. по прежним расценкам? — сколько угодно! Как будем считать вес таланта? по баб-ильски? по-эгински? по-эвбейски — хотя на хитроумной Эвбее с недавних пор талант на треть легче эгинского…
А-а, по рукам!
Что за счеты между родней?!
…он выхватил моего сына из колыбели…
Я люблю тебя, Паламед Навплид. Я действительно люблю тебя. Я умею только любить. Просто тебе неизвестно, какой может быть настоящая любовь.
Впереди показались мостки причала. «Падай! — за спиной и чуть справа орала ребятня. — Падай, ты убит!» Одиссей слез с конька и повел его под уздцы, приноравливаясь к движению Алкимовой тележки. Иногда рыжий жалел о наивном юноше, который два года назад сбежал на войну. В нынешние шестнадцать с четвертью тот юноша казался итакийскому наследнику идеалом чистоты.
…я-девятнадцатилетний тихо смеюсь на ночной террасе.
Зеленая звезда, посмейся и ты, прежде чем упасть за утесы.
Падай!.. ты убита.
Церемонию «приятия под длань» Одиссей видел. И не раз.
Но проводить ее самому…
Кормчий Ламах, прозванный Тритоном, пришел с тремя кекрифалейскими кораблями и привел с собой полторы сотни людей. Говорят, славный кормчий. И люди у Ламаха-Тритона — вылитые пастухи. Доподлинные, просоленные насквозь. Разве что без серег, но это дело поправимое. Жаль, басилей Лаэрт никак не мог принять кормчего лично. Нездоровилось басилею. Ясное дело: если неделю питаться почти исключительно вином из дворцовых погребов! зато — в несусветных количествах!
А поди к нему сунься — самому не поздоровится!..
Кормчему лишнего сообщать не стали. Переговоры с обсуждением условий и «сохранением лица» от имени хозяев провели Одиссей и дамат Алким. Ментор в это время был занят своим первым самостоятельным поручением: планами верфей на берегу Пагасейского залива, самой природой обустроенного для содержания большого флота.
Оставалось последнее: ритуал.
Тут дамат Алким ничем помочь не в силах: по праву и обязанности наследника… Рыжий прекрасно понимал: «приятие» — не просто церемония, не просто установленный (кстати, кем? когда?!) порядок. Ибо после него, казалось, сама Ананка-Неотвратимость становилась благосклонней к «принятым под длань» кораблям. Словно и впрямь незримая рука простиралась над мореходами, прикрывая от взглядов Кер-Обидчиц[50], злокозненных дочерей Ночи. У кормчих обострялось чутье: на попутный или встречный ветер, на близость бури, удачу или неудачу в предстоящем плаванье.
Да и с «пенным братством» отношения сразу становились куда теплее.
Конечно, любой дар имеет цену. Посему далеко не все моряки спешили под гостеприимную длань Лаэрта-Пирата; да не всех еще и брал под свою опеку переборчивый басилей…
…Бывали моменты, когда отец казался мне богом. Божеством своего личного Номоса, простирающегося далеко за пределы Итаки, включающего в себя сотни людей с серьгой-каплей в левом ухе. И внутри этого Мироздания могущество отца ужасало. Бог в мире? спрут в море?! Думалось: лучше бы он был героем! лучше и понятнее! Потом видение откатывалось волной прибоя, оставляя лишь соль на губах и боль в висках.
Так ли уж сильно ошибался я?..
Кормчий ждал.
Как и положено, на носовой полупалубе, преклонив колени (не перед отцом — перед ним, Одиссеем!); ждала на корме примолкшая команда.
А рыжий все никак не мог решиться.
Наследник? ну и что?! Ведь это должен делать отец! Это под Лаэртову длань переходит кормчий Ламах со своими кекрифалейцами. Вдруг ритуал в Одиссеевом исполнении окажется пустышкой? ветром в руках? ушами от мертвого осла?! — сколько ни пыжься, ни надувай щеки…
Слова — ерунда… слова он помнил.
Чайка сорвалась вниз, ухватив на лету кусок лепешки, брошенный с причала кем-то из зевак; и вдруг все стало просто.
Просто надо очень любить своего отца, Лаэрта-Садовника, Лаэрта-Пирата; надо очень любить свой остров — склоны Нейона, Кораксов утес, источник Аретусы, Безымянную бухту и Форкинскую гавань; надо очень, очень любить живущих здесь людей, тех, кто создает и укрепляет твой маленький мир — а значит, ты уже любишь и седину в кудрях незнакомого тебе досель Ламаха-Тритона! любишь скрип досок его корабля, любишь взгляды мореходов, которые верят итакийскому басилею, отдаваясь под его покровительство! — это же так просто! любить, надо очень любить…
Одиссей вздрогнул.
Оказывается, слова явились раньше, чем он осознал их.
— …верен своей клятве! И да будут благосклонны боги к твоим парусам; а земной покровитель не оставит тебя!
Ухо у кормчего было проколото заранее. Серебряная защелка серьги-капли легко вошла в расступившуюся плоть, со щелчком встав на место.
— Попутного ветра и свежей воды! От имени своего отца, басилея Лаэрта, приветствую тебя, брат мой Ламах. Радуйся!
— Радуйся и ты, мой старший брат, Одиссей, сын богоравного Лаэрта! Клятва крепка. Попутного ветра и свежей воды нам обоим!
Ламах размахнулся и зашвырнул бронзовую статуэтку Старца Форкия далеко в воду. Команда загудела, послышались приветственные кличи. Мореходы знали смысл поступка кормчего: скорее бронза всплывет на поверхность, чем будет нарушена клятва.
Чайка ринулась за добычей, но опоздала.
Круги по воде.
Помню, тогда я широко, с облегчением улыбнулся кекрифалейцам. А в следующий миг увидел входящий в гавань корабль кормчего Фриниха — и знакомый треск на миг заглушил для меня все другие звуки.
Палубный помост качнулся под ногами.
Ко мне приближалась судьба под парусом, украшенным зеленой звездой.
АНТИСТРОФА-IКОГДА БЫ НЕ ЕЛЕНА…
— Радуйся, молодой хозяин! А я тебе новость спешу-везу! Всем новостям новость, да!
Годы идут, а Коракс ничуть не меняется. Черней смолы (аж лоснится!), белозубый, все время скалится и без конца повторяет свое любимое «да». С новостями он первый: удача у эфиопа такая, что ли?
— Радуйся, Ворон! Давай, выкладывай! Опять кого-то женят?
— Угадал, молодой хозяин, да! В Спарте с берега плюнули, повсюду круги! Дядя Тиндарей, басилей спартанский, Еленку Прекрасную замуж выдает! Твой дружок Диомед как услышал, клич кинул: всем, всем, всем! Кто лежал, садись! кто сидел, вставай! кто стоял, беги! Со мной в Спарту бегом, да! К Еленке свататься!
Коракс игриво подмигнул, сверкнув белками глаз:
— Беги, молодой хозяин! Шибко беги, по морям, по волнам! Может, повезет, на Еленке женишься, да? Я бы сам, да Еленка, говорят, белей первого снега: не люблю!
Уже не палубный помост — причал дрогнул под ногами.
Словно весть о смерти великого Геракла успела обежать Ойкумену (…радуйтесь!!!), чтобы вернуться в чужом обличье.
Ударить плечом в опоры.
…Память ты, моя память! Сватовство, странный призыв Диомеда, его короткое письмо (да-да, кроме приглашения на словах, Ворон привез и письмо от аргосского ванак-та!) — смута завладевала мной без видимых причин.
Диомед зовет.
Остальное — шелуха.
Диомед зовет.
— Это сколько же ей лет? Елене-то?! — Одиссей шатнулся, но устоял. Со стороны могло показаться: наследник изрядно пьян. — Если судить по ее братьям… Кастор Тиндарид был учителем Геракла! Выходит, Елене сейчас лет семьдесят?!
— Шестьдесят девять, — спокойно уточнил дамат Алким, стоявший рядом и слушавший весь разговор. — Не возраст для богини.
Ну да, Елена ведь богиня… земная. Так все говорят. И храмы у нее есть, и алтари; и праздники особые. Раньше Одиссей не придавал этому значения.
— Дядя Алким… Она что, взаправду? И до сих пор молодая?
— Сам не видел, — усмешка Алкима напомнила ледяную сосульку: упадет, брызнет осколками. — Судьба миловала. Но, насколько я знаю: да. Впрочем, даже будь она страшнее Грайи-Старухи… Елена — это символ. Символ удачи, процветания. То-то сейчас все в Спарту слетятся. Как мухи… на мед, скажем.
Ворон осклабился, но ржать в присутствии дамата постеснялся.
— Я тоже еду, — решительно заявил Одиссей.
Хромец с удивлением вздернул бровь:
— Зачем? Жениться? Дружок, глупо вмешиваться в дрязги ванактов. Не про нас фиалку растили.
Однако следующая фраза рыжего огорошила даже невозмутимого Алкима:
— Я не собираюсь на ней жениться, дядя Алким! Чтобы жениться — надо любить… А я Елену даже не видел ни разу! Просто, понимаешь: Диомед зовет! Меня зовет! Письмо прислал, и на словах… И при чем здесь дрязги ванактов? Ну, Диомед — ванакт Аргоса. А в Златых Микенах ванактом — Эврисфей. Он же старый! Или он тоже жениться едет? А остальные? Они ведь не ванакты…
— О хитроумный Одиссей Мелихрос[51]! — Алким развел руками с очевидной завистью: молодость, молодость… — Ввяжемся, а думать после будем! Знаешь, устал я журавлем стоять… давай-ка присядем и начнем с дуба[52]…
Эфиоп намек понял, сгинув без следа, а Одиссей с даматом опустились на груду тюков с полотном.
— Когда речь заходит о Елене Прекрасной, любовь прячется в тень, — у Алкима лицо стало тяжелым, задергался уголок левого глаза. — Муж Елены сам отчасти приобщается к Глубокоуважаемым. А если он в придачу метит на трон… Когда ты ежедневно — нет, еженощно заставляешь стонать от счастья удачу с благоденствием!.. многие поддержат такого ванакта в объединении земель.
Одиссея тошнило.
Земля ходила ходуном.
— Время героев закончилось, мальчик мой; грядет время царей. А истинный владыка сродни герою: он должен быть один. Во всяком случае, он жаждет быть один. Эврисфей-Микенец в возрасте, тут ты прав — и, похоже, на старости лет окончательно выжил из ума. Не успел вознестись великий Геракл, как микенские полки встали у Афин: выдайте Гераклидов головой! Думаю, старого дурака умело подтолкнули, но это уже не важно. Скоро микенский ванакт сломает себе шею. После него на трон Златых Микен претендуют…
Хитросплетения интриг, нити ахейской политики, спутанные в безумный клубок… Знал ли я? да, знал. Но тем знанием, которое существует само по себе, отдельно от реальных будней повседневности. Я слушал. Понимая: с каждым услышанным, с каждым заново осознанным словом запутываюсь все больше, становясь частью клубка. И тогда я рванулся изо всех сил. Диомед зовет.
Остальное — шелуха.
Обрывки.
— …претендуют братья-Пелопиды: Атрей и Фиест. Оба — редкие мерзавцы, что весьма полезно при борьбе за власть. Сейчас наверху Фиест, и Атрея изгнали из Микен. Уже с полгода он живет у своего друга Тиндарея, спартанского басилея…
— Отца Елены!
— Земного отца, — поправил дядя Алким. — Не забывай: земного. Стоит ли удивляться, что отцы, по примеру Глубокоуважаемых, решили судьбы детей? Агамемнон, честолюбивый наследник Атрея-честолюбца — и Елена, земная богиня… От искр погребального костра нынешнего ванакта Микен вспыхнет костер иной. И погасить его будет куда труднее.
Одиссей кивнул:
— А аргосскому правителю меньше всего хочется быть поленом в этом костре. Микены по сей день не признали (и не признают!) Диомеда ванактом. Быть войне. Если большинство поддержит богоравного мужа Елены — Аргос падет, открывая дорогу владычеству Златых Микен.
— Я всегда считал тебя парнем с головой, что бы там ни говорили другие, — рассмеялся Алким; и устроившийся за его спиной Старик хмыкнул с одобрением. — Твой приятель Диомед поступил мудро. По обычаю, где сватается один, должны принять и другого. Не обязательно носить диадему ванакта или венец басилея — любой отпрыск знатного рода имеет право участвовать. Скоро в Спарте будет не продохнуть от женихов. Только Итаке, по большому счету, нет дела до того, кто победит в противостоянии. «Пенные братья» и морская торговля нужны любой власти. Зато дурной крови на сватовстве не избежать…
— Меня звал Диомед! — вскочил рыжий.
— Он звал всех. Понял? — всех. В том числе и тебя. Дурачок! Твой Диомед — искусный политик, несмотря на молодость. Хочешь быть копьем в чужой руке? Ведь не маленький, должен понимать!.. особенно если тебя не греет мысль о ложе Елены…
О боги!
Политика, расчеты, поиски выгоды — тогда и сейчас, как бы я хотел возненавидеть вас! Но я не умею ненавидеть. Я умею только любить. Я люблю тебя, дядя Алким! Мудрый дамат — ты искренне хотел предостеречь наивного юношу; по-своему ты в итоге оказался прав. Брачное ложе грозило обернуться пламенем тризны. Но твоим убедительным рассуждениям, мой добрый Алким, не хватало простой малости.
Просто дружба.
Просто любовь.
Просто глупость; порыв без смысла.
Именно из этой кажущейся простоты, а не только и не столько из отцовского дома и Грота Наяд, из красногрудых кораблей и тучных стад, земли под ногами и богов над головой складывается то, что я теперь зову своим Номосом. И если в угоду иллюзорной безопасности я зажму сердце в кулак — не задохнется ли птенец сердца в мертвой хватке рассудка? Не убью ли я самого себя вернее, чем наишустрейший из троянских копейщиков, мечтающий о печени некоего Одиссея?!
К чему лукавить: если понадобится, я в состоянии обмануть, убить и предать. Диомед, сын Тидея — ты снаружи или внутри? Потому что иначе однажды я смогу обмануть, убить и предать — тебя.
Но не сейчас.
— …Понимаешь, дядя Алким…
Рыжеволосый юноша почему-то глядел мимо дамата. За его спину и чуть правее. Хотя Алким готов был поклясться: там никого нет.
— Мне трудно это объяснить. Ты прав, а я не прав. Но я должен ехать в Спарту. Должен, и все тут. Ты мудрый, ты умеешь размышлять, предполагать и делать выводы. А я сумасброд. Мне дано лишь слышать, видеть, чувствовать и делать…
Дамат Алким сморгнул. Отвернулся; молчал больше минуты. И вдруг, совершенно неожиданно, кивнул. Одиссей даже глазам своим не поверил:
— Как?.. Ты согласен со мной?!
— Согласен. Во-первых, я не вправе удерживать силой взрослого наследника басилея Лаэрта. А во-вторых…
— Что — во-вторых, дядя Алким?
— Пустяки. Гримасы судьбы. Когда-то, еще до рождения одного рыжего безумца, твой отец вот так же уплывал с Итаки. В бездну опасностей, перед которыми сватовство к Елене выглядит детской забавой. Лаэрт вполне мог остаться дома — никто бы не счел его трусом. Твой дед, тогдашний басилей Аркесий, и мой отец, итакийский дамат, долго уговаривали юношу отказаться от своей затеи. Я хорошо помню; я стоял рядом. Довод сменялся доводом, мудрость — рассудительностью. И вдруг, в какой-то момент, Лаэрт повернулся к своему отцу и просто сказал: «Понимаешь, папа, я должен ехать. Должен, и все тут!» На этом спор прекратился; вечером Лаэрт отплыл с острова. С того дня я знаю, когда надо замолчать. Это у вас в крови…
Он еще раз моргнул невпопад. Закончил еле слышно:
— Мальчик мой, ты даже представить себе не можешь, как тебе повезло…
Да, дядя Алким. Это у нас в крови.
Только не зови это — везением.
Собирались быстро и деловито. Одиссею казалось: хрустальное колесо времени вертится прямо вокруг него, вынуждая белкой мчаться по ободу — и это ощущение быстро передалось остальным.
Что нужно молодому жениху?
В первую голову, достойный корабль. С этим согласны все, а больше всех — славный кормчий Фриних. Хмыкает: гребцы — звери, парус заштопан, едой-питьем загружены. Хоть сейчас в море.
В голову вторую, чья главная обязанность сохранять лицо: достойное сопровождение. Где друг-Ментор?! сопит над планами Пагасейской верфи?! Отменить! Есть дела поважнее: ноги в руки, умыться-нарядиться, веселья в левый глаз подпустить — и сюда, на пристань. В Спарту едем! Эврилоха даже искать не пришлось: тут как тут, и все понял с полуслова. Раздулся от гордости рыбой-шаром, умчался бороду подстричь. Это дело плевое, благо стричь толком нечего: вон, бежит обратно, красавец. Стриженый. Верному Эвмею и Филойтию с дружками было не впервой преображаться в сопровождающих важной особы. Еще Коракса им для пущей славы выделить: ни у кого в свите, небось, эфиопа нет, многие их вообще выдумкой считают, а у нас — пожалуйста!
— Еленку сватать едем! Уговорим, да?!
Да, эфиопская твоя рожа…
В третью голову, представительскую, нужны достойные дары. Незваный гость, да еще с пустыми руками, хуже этого… ну как его? Ничего подходящего для сравнения не нашлось, но дары нужны все равно. Пришлось слегка выпотрошить тайный склад в Безымянной. Что еще?
Ах да, собственно жених…
На сей раз и железный меч взять можно. И венец златой, басилейский — наследнику положено. Серьга на месте, хитон новый, крепиды на ногах скрипят расчудесно, плащ зимней, серебряной зарей сияет — хорош, спору нет!
— Еленка увидит, чувств лишится, да!
Что да, то да.
Солнце, правда, к закату клонится, но это пустяки. Чай, не на лодке плывем — на корабле. Фриних днем ли, ночью, с закрытыми глазами дорогу найдет: ему каждый риф — брат родной.
Весла на воду!
Помню, только и успел сказать матери: «Уплываю в Спарту. На сватовство. Я люблю тебя, мама!» А вот что она сказала в ответ — не помню. Не пей много? береги себя? — нет, забылось. Обняла, кажется. А удерживать не пыталась. И не плакала.
По крайней мере, пока я ее видел.
Папа спал. Дышал ртом, храпел. Я постоял над ним, укрыл одеялом. Вылил остатки из кувшина: на пол. Пусть считается божьей долей. «Х-р-р… х-р-радую-с-с-с…» — бормотнул спящий; заворочался, отвернулся к стене.
Спи, папа.
Зато Аргуса я твердо решил не брать. Отнюдь не потому, что пес загулял в порту: то ли местных сучек решил облагодетельствовать, то ли просто дрых в тенечке. Свистнул бы — примчался как миленький, даром что без ушей. Но куда мне на сватовство, в чужой город, где дунь-плюнь — в басилейское чадо угодишь — с собакой?! Засмеют! Своих кобелей хватает; особенно двуногих. Или надумал невесту с собакой загонять?!
Сиди, дружок лохматый, дома.
— Проклятье! — в сердцах воскликнул новоявленный жених, когда корабль уже выходил из Форкинской гавани.
Кормчий с тревогой обернулся к рыжему.
— Жертву принести забыл! К Афине-покровительнице воззвать, — тоном ниже пояснил Одиссей, хмурясь. Кормчий-то не виноват. Кричи, не кричи…
Фриних лишь плечами пожал: в чем загвоздка? Любой корабль имел непременный алтарь на кормовой полупалубе. А расторопный Эвмей уже волок из трюма бронзовый треножник, бурдюк с вином и невесть откуда взявшуюся клетку с тремя голубями. Корабль еще только разворачивался в виду острова, когда в треножнике вспыхнул огонь, отчаянно дернулась птица, чтобы обмякнуть в крепкой пятерне, и капли вина, зашипев, брызнули в пламя.
Слова мольбы были другие; убегая в эпигоны, рыжий молился не так. Да и сам он давно изменился. Одно оставалось неизменным: Одиссей обращался к богине не со словами просьбы, покорности или почтения, круто замешанного на страхе; но — со словами любви.
Не умел иначе.
Над островом заклубился туман. Сизый, будто голубь-жертва. Подсвеченный лучами закатного солнца. И в опаловой дымке, на вершине Кораксова утеса, рыжий вдруг разглядел женский силуэт. Эвриклея! — первым пришло в голову. И почти сразу:
«Нет! быть не может! Ах я, дурак… какой же я дурак!..»
Туман быстро сгущался, скрывая не только фигуру на утесе, но и саму Итаку. Мгновенье, другое — и мгла сожрала корабль. Солнце исчезло, задул противный боковой ветер, на снастях зеленым, мертвенным светом зажглись огни Диоскуров, предвещая бурю; и кормчий Фриних разразился короткими, лающими приказами. После чего еле слышно осведомился у Одиссея:
— Ты кому молился, басиленок?
— А-а… Афине!
— Может, другие боги обиделись, что ты забыл их помянуть?.. — задумчиво, скорее себе, чем Одиссею, пробормотал Фриних, теребя бороду. — Нас сносит обратно к. Итаке! Только не к гавани, а северо-западней, к Аретусскому заливу. Сколько живу, такого не припомню…
Тем временем эфиоп с усердием раздувал угасший было огонь в треножнике.
— Посейдону жертву принесем, да? Дедушке Форкию, да? Эолу-Ветродую, да? Зачем мешают? зачем назад гонят?! Нам в Спарту надо, да!
Двое гребцов, оставив весло, кинулись на помощь к эфиопу; но корабль продолжало сносить в залив.
— Поворачивай! — Одиссей ухватил Фриниха за плечо; сдавил что есть силы. — В море!
— Куда поворачивай?! — взъярился кормчий, охнув от боли. — Куда поворачивай, я тебя спрашиваю?! В Аид?! в преисподнюю?! В заливе пересидим, раз все равно туда несет! Обождет твоя Спарта, не сдохнет! Не бывало еще, чтоб Фриних не доплыл куда надо! И не будет! Понял? Только лучше до утра куковать, чем к рассвету на Хароновой ладье плавать!..
Туман дрогнул, поредел. Проступили лоснящиеся бока береговых скал. Кто-то бежал по тропинке к воде, явно спускаясь с Кораксова утеса.
Она?
Еще дюжина взмахов весел — и Одиссей узнал спешащую к берегу женщину.
Эвриклея!
Выходит, все-таки…
А рядом с няней, не обгоняя, но и не отставая, размеренно трусил лохматый гулена Аргус!
Впору было подумать: это женщина с собакой накликали непогоду, желая вернуть корабль к острову! Чушь, блажь! бред… Рядом самозабвенно молился эфиоп, взывая (верней, взвывая) ко всем морским и ветренным божествам, каких только мог припомнить. Клетка опустела, бурдюк иссяк, жертвенный огонь немилосердно чадил и лишь добавлял вокруг туману.
— Няня! что ты делаешь?!
Они не остановились у кромки прибоя.
Они бросились в воду.
С разбега.
…вспышка памяти. Озарение. Я помню тот миг, будто это было даже не вчера — сегодня. Творящееся в заливе безумное действо увиделось отстраненно: корабль рвет туман, чадит огонь на носу, завывает благочестивый эфиоп, плывут навстречу женщина и собака — все идет как надо! все будет хорошо! Тишина в ушах вместо опасного треска была залогом удачи. Взамен разлома скорлупы — беззвучный, знакомый стон, больше похожий на рычание влюбленной львицы:
«Я тебя искала! искала! где ты был?! почему не позвал раньше?! Глупый! рыжий! сумасшедший…»
Или я слышу это лишь сейчас?..
— Женщина на судне — к беде…
— Может, не подбирать? Пусть назад плывет!
— Рабынь табунами возили — и ничего!
— Так то ж рабыни…
— А это кто?!
— Что — кто?
— И это тоже рабыня. Которая плывет. Басилея Лаэрта рабыня.
— А-а-а… Так бы сразу и сказал! Тогда конечно… Тогда вытащить надо: не пропадать же добру?
— И собаку?
— Поди его, облома, не вытащи!.. ухватит зубищами за корму, перевернет…
Одиссей стоял, слушал. Рассеянно улыбался чему-то своему. Эвриклея и пес были уже совсем рядом. Женщина выбилась из сил; теперь она держалась за Аргуса, который, казалось, и не замечал дополнительной ноши. С борта протянулось сразу несколько пар рук, рябого Эвмея гребцы спустили вниз, удерживая за щиколотки, чтобы он подхватил кусачую собаку…
Туман исчез разом, словно по мановению божественной десницы. Даже не исчез — отодвинулся, попятился к острову, скрывая от глаз берег. Зато морская гладь очистилась до самого горизонта, вспыхнув закатным золотом — и кипящий столб вырос от моря до неба, расплескав тучи.
Потом часть моряков с пеной у рта клялась: из пучины восстал сам Посейдон-Черногривый с трезубцем в деснице, Другие припоминали разное: венец, сверкающий алмазами, клочья бороды, косматые брови, гриву ездового гиппокампа… Почти все были уверены, что в громе опадающей воды прозвучало гневное: «Вот я вас!» — после чего мерзкие братья-ветры бросились врассыпную.
Последнее, кстати, было чистой правдой.
Но благоприятность знамения — единственное, на чем все сошлись однозначно.
И как раз в эту минуту на борт подняли Эвриклею с Аргусом.
— Чисто нереида! — ахнул один из молодых гребцов, глядя на женщину: намокшая одежда плотно облепила статную фигуру, давая возможность мужчинам полюбоваться всеми достоинствами бедовой нянюшки.
— А ты говорил: не подбирать! — ухмыльнулся гребец постарше, ставя точку в недавнем споре. — Поживи с мое!..
— Смотрите!
Корабль, распустив тугие паруса, уходил прочь от туманной Итаки, а на вершине Кораксова утеса, провожая и благословляя, путеводной звездой горел маяк! Лишь через десяток гулких ударов сердца до людей дошло, что им явилось в действительности: на утесе возвышалась сама богиня-воительница, в драгоценной броне, и случайный луч солнца отражался от сверкающего наконечника копья, воздетого высоко над головой.
Богиня сулила благополучное возвращение.
— Афина! Афина Тритогенея! — пронесся по судну благоговейный шепот.
А Одиссей все переводил взгляд с мокрой Эвриклеи на богиню в вышине. Что-то до боли знакомое чудилось рыжему в осанке богини; что-то грустное и памятное, от чего сердце сжималось в кулак… Нет, не вспомнить. Солнце упало в дымку, сверкание копья угасло, и более ничего нельзя уже было рассмотреть во мгле тающего за кормой острова.
— Куда ж ты без нас собрался, молодой хозяин? Кто ж без свахи свататься едет?
Одиссею осталось только развести руками: оплошал, мол!
— Знаешь, няня… там дары в сундуках. Но, думаю, Елена как-нибудь перебьется. Выбери себе, что понравится. Ворон, покажи ей сундуки.
— Слушаюсь, молодой хозяин, да! — и, не договорив, эфиоп покатился от ловкой затрещины; впрочем, успев-таки мимоходом ущипнуть нянюшку за пышную грудь. Хохот гребцов, вперемешку с морской водой, стекал по плечам Эвриклеи царской мантией.
За ужином моряки единогласно решили: такова воля богов — взять на борт случайных пловцов. А как иначе объяснить, что сперва пакость на пакости, а едва женщина с псом оказываются на борту — тут тебе и море чистое, и ветер попутный, и Посейдон провожает, и Афина путь указывает!..
Лишь много позже я узнал: все было не совсем так.
Совсем не так.
Море.
Удивительная штука: все и ничего — одновременно.
Море…
Когда я стану жирным и дряхлым, внуки примутся теребить меня, взобравшись на колени:
— Деда! ну деда же! Расскажи, как ты плыл на Елене жениться! Деда! расскажи!
Я улыбнусь беззубым ртом. Приласкаю сорванцов и тайком, исподволь, переведу разговор на другое. Страдая одышкой, я буду вспоминать беды и злосчастья, проклятые дни и минуты кошмара во плоти, перебирая их, словно семейные драгоценности. Внуки завопят от восторга, а я обрадуюсь детской забывчивости, ибо ничего интересного не смогу рассказать им о плавании в Спарту.
Забавно ли рассказывать о дороге без приключений? ярком солнце? песнях разленившихся гребцов?!
Разве эта стоит памяти потомков? — нет.
Это стоит всего лишь зависти живущих.
— …ишь, взбрыкивает! — притворяясь, что сердится, заявил кормчий Фриних. — Выпорол бы ты его, что ли?
Мы как раз миновали Кипарисский залив и полным ходом шли мимо Пилоса — южнее, на Энусские острова. Фриних утверждал, что, если на то будет воля богов, к завтрашнему утру обогнем Пелопоннес и свернем на восток. Возник ленивый спор: где лучше высаживаться? Мнения разделились — одни полагали зайти в Мессенский залив, оставить судно в Малых Фарах, и оттуда по суше направиться в Спарту. Другие возражали: дескать, так придется тащиться перевалами лесистого Тайгета. И много лучше еще полдня идти морем, минуя мыс Тенар, до Лаконского залива — а там до Спарты рукой подать, и никуда карабкаться не надо.
Кто-то вспомнил, что у мыса Тенар находится один из земных входов во тьму Аида, и это слегка поколебало сторонников Лаконского залива — но их победа явилась из Пилосской гавани. Нас догнал корабль некоего Антилоха, местного жениха (знать бы, отчего он не двинулся сушей?), и, сложив ладони раковиной, сей Антилох прокричал нам последнее известие:
— В Лаконику! плывите в Лаконику, к Гифийской пристани! там встречают!..
Потом он отстал, и крики перестали быть слышными.
Примерно через час наш кормчий и бросил:
— Ишь, взбрыкивает!
Упрек относился к рябому Эвмею. На весла свинопаса не сажали, уважая свитский чин, но Эвмей еще в начале пути сам ухватился за весло и долгое время греб с нескрываемым удовольствием. Позже, когда мы шли только под парусом, свинопас мотался по проходу меж гребными скамьями наперегонки с Аргусом, запрыгивал на борт, вперевалочку бегая по узкому краю, козлом скакал через рукояти весел на одной ножке — он словно превратился в ребенка, искренне радуясь приволью.
Я никогда не видел его таким. Даже в минуты детских игр, когда он притворялся циклопом-людоедом. Плохо верилось, что это человек, который закрыл меня своим телом от солдат Калханта, а потом тащил на горбу по раскисшей дороге.
— Брось ворчать, Фриних! Пусть его скачет…
— Пусть скачет, — неожиданно согласился кормчий, садясь рядом со мной на ковер, застилавший полупалубу. — Я ведь не со зла. Так, для порядка. Глаз радуется… Знаешь, басиленок: это ведь я его подобрал, рябого-то!..
— Подобрал? Где ты его подобрал?!
— Где, где… у Нерея на бороде! В море, где ж еще! Про трезенских пиратов слыхал, небось?
— Которые Диониса обидели? А он их потом с ума свел…
Кормчий Фриних зычно расхохотался:
— Свел, басиленок, свел! Как тут умом не рехнуться, когда в трюме гора пифосов с прамнейским! — у купца с Икарии, мир его праху, одолжили… Я сам не видел, но ясное дело: сели трезенцы Диониса обижать, и наобижались до поросячьего визга. А вот куда они после делись, не скажу. Мне в те поры тридцать пятый годок стукнул, я уже кормчим ходил… встретил трезенский корабль в Миртойском море, на полпути к Криту.
Он перевел дух, собираясь с мыслями.
— Ребята еще молиться стали. Плывет навстречу судно а на борту — никого! Только вино кругом разлито, дух от корабля — в башку за стадию шибает! И еще этот блажит на все море, — кормчий мотнул головой в сторону Эвмея: свинопас как раз затеял кувыркаться через уставшую собаку.
— Погоди, Фриних! Ты его у трезенцев, что ли, подобрал?
— Ну да! Мы крюками подтянулись: думали, разделимся, отгоним судно в порт — не пропадать же добру! Перелезли, глядим: чисто! ни одного человечка. Лишь младенец верещит — ему тогда и полугода, наверное, не сравнялось… Где его трезенцы подобрали? зачем? чей сын?! — кто его душу знает!..
— Дурачина ты, Фриних! — крикнул Эвмей издалека: подслушивал, мерзавец. — Говорил тебе: царский я сын!
— А не бог? — подначил кормчий.
Свинопас озадаченно почесался:
— Не-е… вряд ли. Рябых богов не бывает. Ну, может, капельку? Лучше сын. Царский! Только краденый! Из этого… как его?..
— Из Баб-Или! — заорал один из гребцов. Остальные мигом подхватили:
— Из Таршиша!
— Из Сидона!
— С Олимпа! прямо с Олимпа утащили!.. — упало сверху, из смотровой корзины, укрепленной на вершине мачты.
— Да ну вас, грязноротиков! — Эвмей притворился обиженным. — Зато я в море, что называется, с младых ногтей, не чета всяким!
— Это точно, — тихо подтвердил Фриних. — С младых ногтей. Он на землю-то до пятнадцати лет и не сходил толком. Понесли было с корабля: задыхаться от крика стал, посинел весь… Оставили. Сперва думали: сам помрет, мы его в воде похороним, как полагается. Буря, а я его, голозадого, сухой лепешкой кормлю. Во время абордажа ни разу под злую руку не попался… пальчиком в небо ночью тычет: «Вон, мол, Волопас! вон Плеяды!..» Первого своего в пять лет заколол — бронзовым штырем от мачты…
Вспомнилось:
«У тебя есть нож, басиленок?»
Да, Эвмей, родства не помнящий — ты был уверен, что у ребенка должен, просто обязан быть нож. Теперь я понимаю. Ты ведь и сам: вечный ребенок. Никто из ниоткуда. Сиюминутность, готовая, если надо, тащить меня на плечах хоть на край света.
— Эй, раб! — крикнул я, и свинопас помчался ко мне, радостно ухмыляясь. — Ты чего буянишь? Знаешь, что с рабами-неслухами делают?
— Бью-ю-ют! — завопил Эвмей, подпрыгивая от нежданного счастья.
И я стал бить нерадивого раба.
Прямо здесь, на кормовой полупалубе, на глазах у всей команды.
Восторгу гребцов не было предела.
Послезавтра днем мы вошли в Лаконский залив. Действительно, на Гифийской пристани людей было — не протолкнуться. Да и кораблей у причала… Колесницы все расхватали еще вчера, пришлось довольствоваться повозками, запряженными быками.
Нас ждали в Спарте.
СТРОФА-IIДОВОЛЬНО СТРАСТЬ ПУТЯМИ ПРАВИЛА…
…Память ты, моя память! Отчего так бывает: вернешься, глянешь вокруг — а все краски выцвели. Напрочь. То есть, знаешь: багрянец! мертвенная синь! зелень весны! — но именно знаешь, понимаешь рассудком. Сердце молчит. А без сердца есть ли в мире краски, кроме черной да белой?
Отчего так бывает: чем больше вокруг соберется народа, закружит, завертит буйным хороводом — тем чаще мне становится скучно?!
Ночь перед отплытием.
Я брожу туда-сюда по темной террасе. Дышу скользким предчувствием рассвета. Остановился, хлебнул прямо из кувшина; вновь брожу. Каждый шаг сам по себе, каждый вдох сам по себе. Каждый «я» сам по себе: вчерашний, сегодняшний, давнишний. Мы заполняем террасу телами. Нам всем тесно. Нам всем скучно.
Не плохо, нет! — я не это хотел сказать.
Я, я, я…
Отчего так бывает: возвращаясь в самое начало, в далекие дни, месяцы, годы, первым делом я влетал, оседлав гребень волны, в цвета и звуки, оттенки и отголоски — помните?
…Осень явилась самозванкой. Пышная, сияющая, она раскрасила деревья в пурпур и золото плодов; небо налилось особенной синевой…
…Тут тебе и хитрый изгиб, и полировка, и резьба — цветы всякие, и листики, в придачу разукрашены, как папина клумба! И накладки костяные, и даже тетива — подумать только! — разноцветная!..
…Своды грота озарились призрачной вспышкой — это полыхнуло ослепительной лазурью кольцо из пены…
Сейчас иначе. Особенно когда вокруг, сменяя ночь ожидания, встает день ожидания: Спарта, столпотворение людей, только и разговоров, что о прелести Елены — тенью за разговорами, сводя прелесть на нет, маячит главное: кому удача?! кого рвать станем?!
Почти нет красок.
Почти нет лишних, посторонних звуков. Да, блеют овцы перед закланием, ржут кони, оглушает гомон многочисленной челяди, повизгивают рабыньки, глашатай что-то орет про завтрашний выход басилея Тиндарея к достославным женихам…
Слышу, не слыша.
Память избирательно скользит по лицам. Память-слепец: видит пальцами. Ощупывает. Я верчусь вьюном в самой гуще толпы, знакомлюсь, приветствую, улыбаюсь, отвечаю и спрашиваю, но это все пустяки. Почему? почему мне чудится: я складываю бревна в основание погребального костра?! Запоминаю каждую неровность, трещину коры, отличаю ясень от липы…
И еще: пронзительный голос аэда. Ангел, старый приятель, тут как тут: затесавшись в середину, поближе к вертелам с мясом, он терзает лиру, вереща славословия женихам. Сам спрашивает, сам отвечает.
Да, я слышу.
— Кто сей, пред ратью ахейскою, муж и великий, и мощный?
Выше его головой меж ахейцами есть и другие,
Но столь прекрасного очи мои не видали,
Ни столь почтенного, мужу-царю он подобен!
…у него борода! Настоящая, темная. Вьется. Наверное, так легче скрыть вялый подбородок. А нос — всем носам нос! Кажется: глаза голубыми ледниками застыли по обе стороны горного кряжа. Слова цедит неохотно, по капле, не смотрит — взирает, не говорит — вещает.
Руку, однако, подал.
— Муж сей пространнодержавный Атрид Агамемнон,
Славный в Элладе, как мудрый владыка и доблестный воин,
Между передних свирепствуя, губит ряды браноносцев…
— Кто же, скажите, стоит молчаливо поодаль, взирая
На остальных женихов, будто яростный лев на овнов тонкорунных?
…похож на старшего брата. Очень. Тот же долгомерный носище, прозрачность взгляда… Жаль, лед слегка подтаял. Блестит тайной слезой. Но — белобрыс, вроде Ментора. Безбород. Губы узкие, ниточкой. Шрам вместо рта, застарелый рубец. Солнце отшатывается от его бледных щек; синяя жилка бьется на виске.
И ноздри трепещут.
— Вождь Менелай, сын Атрея, всегда говорит, изъясняяся кратко.
Мало вещал, но разительно он — зато в битве из первых,
Сердце героя наполнено смелостью мухи, которая, мужем
Сколько бы крат ни была, дерзновенная, согнана с тела,
Мечется вновь уязвить…
— Кто еще оный ахеянин, столько могуче-огромный?
Он и главой, и плечами широкими всех перевысил!
…бык. Впрочем, нет: бычок. Венец туго врезался в лоб, выжимая капли пота. Налитые кровью глазки раздраженно шарят в поисках: кого б боднуть?! Странно: здесь он больше всех, а топчется неуверенным в себе мальцом, ежеминутно готовый ринуться доказывать свое первенство. Вот и сейчас: руку подал, а сам багровеет, пыхтит втихомолку — раздавлю! Не раздавит, но больно. Врать на стану.
Скажи такому: в Эврот с кручи прыгать опасно! — сиганет без раздумий.
— Муж сей — Аякс Теламонид, твердыня данаев!
Кто б ни желал, против воли Аяксовой с поля его не подвигнет
Силой иль ратным искусством! И он не невеждой, надеюсь,
Сам у отца в Саламине рожден и воспитан…
— Ныне поведайте, Музы, живущие в сенях Олимпа,
Кто средь мужей и любезен, и ликом приятен?
Думаю, он не последний из славных героев?
…виски-то совсем седые! Не старше прочих, но рядом с ним чувствуешь себя неловко. Предложить дружескую чашу? состязания в беге? — улыбнется краешком рта, все. Когда ему кажется, что на него никто не смотрит, начинает грызть ногти. Привычка. А голос бронзовый. Гулкий.
Потому и говорит тихо: сдерживает.
— Это Патрокл Менетид благородный, чья участь прискорбна:
Друга случайно убив, был из дома родимого изгнан —
Нынче ж, неистовым духом подвигнут, явился он в Спарту…
— Хочется знать мне о том несравненном герое,
Плотию кто необилен, но взглядом донельзя свирепый!
…ишь, живчик! Ни минуты на месте. Сухой, туго перевитый жилами. Ударь по такому, не стоном — стуком отзовется. Вон, уже опять с кем-то задрался. Разнимают. А он щекой дергает. Гляди-ка: вырвался! ушел, не оглянувшись.
Нет, оглянулся: помню, мол! это я — коротышка?!
Встретимся еще на узкой тропинке.
— Малый Аякс Оилид, друг сердечный Аякса Большого,
Дротики мечет он, словно перуны — Кронион! и в беге из первых,
Нравом же грозен: бессмертных и смертных равно не страшится…
Вижу я гордого духом, готового к славе и смерти
— Мужа из дальних краев — только кто он? откуда явился?!
…очень смуглый. Еще немного, и привет ему от моего эфиопа. В талии узок, похож на шершня: не движется — танцует. Едва ли не первым ко мне подошел: «Попутного ветра и свежей воды!» И обождал, пока я отвечу. Серьгу в ухе теребил: капельку золота с жемчужной слезинкой. За спиной его критяне молчали. Эвмей среди них затесался: знакомца нашел.
А глаза у смуглого — девичьи. Ресницы черными стрелами…
— Зевс-Громовержец Миноса родил, охранителя вольного Крита;
Мудрый Минос породил Девкалиона, славного сына;
Тот Девкалион родил сего воина — Идоменея,
Море — отчизна его, и под парусом трон морехода…
— Кто же те двое, кто возле борцов иль кулачных бойцов ожидают:
Буде какое несчастье — и рану залечат, и кровь остановят?
…оба румяные, кругленькие. Поросята. Такие хороши в старости: седенькая бородка, благостный взгляд. А пальцы длинные, гибкие, непрестанно шевелятся! Глянь, глянь! — плечо Полипойту, сыну Пиритоя-лапифа, что в царстве мертвых на камне за дерзость сидит, вправляют.
Рывок! бранится Полипойт! — больно.
А эти улыбочки на губах катают.
— Бог врачеванья Асклепий — родитель сих братьев,
Имя же им — Махаон с Подалирием. В снадобьях оба искусны:
Яд ли губительный, зелье ль целящее — все им доступно…
— Можно ли все имена перечесть, в этом сонме великих,
В толпище гордых царей, что готовы схватиться друг с другом,
Будто олени рогатые сходятся, самки взыскуя?!
— Многие здесь собрались: юный Талпий-эвбеец, Эвмел, сын Адмета,
Что отказался сойти добровольно во тьму преисподней, отца заменяя;
Братья Эпистроф и Схедий, Мегет, сун Филея, досель никому не известный,
Пилосский вождь Антилох Несторид, Эврипил-аркадянин, прекрасный собою;
Прочих же всех перечислить нет сил — всколебался народ на женитьбу,
Много их в Спарте сошлось…
…жаль, Диомед еще не приехал. Сказали: завтра. Нас собрал, а сам задерживается. Неужели прав был дядя Алким: я — копье в чужой руке?
Много их в Спарте сошлось, этих копий… неужто рука — одна?!
Только позволь вопросить напоследок: кто сей данаец?
— Менее целой главой, чем великий Атрид Агамемнон,
Но, как сдается мне, он и плечами, и персями шире!
…это, кажется, я.
— Это, почтенные, есть Лаэртид Одиссей многоумный,
Муж, преисполненный козней различных и мудрых советов!
Если он тихо стоит или в землю глядит, потупивши очи,
Счесть его можно разгневанным мужем или скудоумным…
…сбежал! сбежал проклятый аэд! Пока я протискивался сквозь толпище, его и след простыл.
А жаль.
Ох Ангел, дождешься ты у меня!..
Спарта бурлила. Никогда еще берега Эврота не видели столько именитых гостей. Еще бы! Живую богиню замуж выдают! Что? За Агамемнона, сына Атрея? А почему, собственно, за него, носатого?! Чем я хуже?! У меня и папа — герой, и мама — герой, и двоюродный дедушка на Олимпе нектар хлещет!
В Спарту, немедленно в Спарту!
Женихи накатывались приливом, затопляя Лаконскую долину. В придачу каждый, норовя не ударить в грязь лицом, тащил обоз друзей, родичей, телохранителей и слуг; кое-кто на всякий случай прихватил жен и любовниц. Спарта, обычно весьма строгая и умеренная во всем, буквально трещала по швам, не вмещая прорву народа; челядь Тиндарея Спартанского с ног сбилась, норовя поспеть всюду, достойно встретить, разместить и накормить.
Хорошо хоть, о развлечениях приезжие заботились сами. Но спокойствия и порядка в городе это отнюдь не добавляло.
Большая часть женихов с их присными собралась на площади Диоскуров. Здесь уже вовсю шли состязания: звенели мечи, нарочно затупленные для подобных забав, утробно хекали кулачные бойцы, и шальные диски норовили расколоть случайное темечко. Страсти накалялись, любой спор грозил перерасти в серьезную драку — но пока боги миловали.
«Хорошо хоть, площадь у них побольше калидонской», — отметил Одиссей. Они с Эврилохом успели занять места в харчевне поприличнее, под навесом, с видом на площадь — и теперь прихлебывали изрядно разбавленное винцо, наблюдая за происходящим. Время близилось к полудню, в глазах рябило от новых лиц, язык болел от обмена приветствиями, а ладонь — от бесчисленных рукопожатий. Желудок мало-помалу намекал на что-нибудь посущественнее вина. К примеру, на седло барашка с лепешками и зеленью.
Следовало торопиться. Судя по здоровому аппетиту гостей, барашки вполне могли иссякнуть.
Глаза Эврилоха горели. Парень впервые выбрался с Итаки — и сразу же с головой окунулся в надрывный разгул небывалого сватовства. Он уже успел дважды попытать счастья: на мечах и в копейной схватке. Меч у Эврилоха выбили почти сразу (одно утешение — выбил сам Патрокл!), зато на копьях итакиец отличился и теперь жаждал вкусить кулачного боя. Вот только вино допьет, съест чего-нибудь и побежит вкушать. Это правильно, подумал Одиссей. Это верно. Лучше заранее: без зубов не очень-то пообедаешь…
Под столом дремал Аргус. Дергал лапой, принимался ловить докучливую блоху и, не поймав, засыпал опять. Суматоха утомила и его.
В толпе изредка мелькали Эвмей с Филойтием; разумник-Ментор ушел беседовать со спартанскими даматами, а няня и вовсе осталась в шатре. Итакийцы стали лагерем на речном берегу: басилейский дворец был забит до отказа, а селиться у знатных горожан Одиссею на удивление единодушно отсоветовали Ментор и кормчий Фриних.
Да и самому-то не больно хотелось.
По левую руку толпа зашумела, попятилась — видимо, давая место для нового состязания. Что творится внутри круга, было не разглядеть за плотным кольцом спин. Причем не одному Одиссею. Маленькая рыжеволосая девушка, одетая в нарядный, слегка поношенный гиматий цвета бирюзы, пыталась протиснуться между зрителями. Тщетно. Тогда она стала подпрыгивать, в надежде увидеть что-то поверх голов.
Сразу вспомнилось: Калидон, толпа на площади — и он, Одиссей, пытается высмотреть Диомеда, проклиная свой малый рост.
Одиссей поднялся из-за стола.
— Скажи, пусть несут жаркое. И зелени — побольше. Я сейчас…
Он сам не заметил, как оказался рядом. Прыгнул через балюстраду, и вот — уже стоит подле девушки.
Совсем молоденькая. Лет четырнадцать, не больше.
Возле такой чувствуешь себя Гераклом.
— Посмотреть охота?
— Ага! Там мой брат. Сейчас они с мессенцами канат перетягивать будут…
Огненно-рыжие кудри. Россыпь веснушек. Чуть вздернутый нос. Будто в ручей глядишься, на самого себя. Только глаза — широко распахнутые, зеленые, с золотыми искорками в глубине — чужие. Незнакомые.
…чужие?..
— Сейчас поглядим! — уверенно заявил Одиссей. Он еще не знал, что станет делать; но это было неважно. Сгрудились тут, понимаешь!
— Эй, богоравные!.. а ну-ка, посторонись! подвинься!..
— Куда прешь, лисенок? Твое место, знаешь, где? — рявкнул кряжистый бородач, оттирая Одиссея боком. И заржал с намеком. Хитон бородача взмок от пота — такие детины на жаре всегда обильно потеют. Вокруг народ тоже стоял стеной. Стало ясно: без изрядной потасовки не пробиться. А драться не хотелось.
— Не горюй, рыженькая! — улыбнулся Одиссей загрустившей девушке. — Становись!
И сцепил ладони в «замок».
Девушка, еще даже не успев понять, что задумал добровольный помощник, храбро поставила ногу на сцепленные руки. Мгновение — и она, вскрикнув от неожиданности, уже сидит на плече Одиссея (места ей там оказалось предостаточно!), а рыжий осторожно придерживает рыжую за талию — еще свалится, глупая!
— Теперь видно? — спросил снизу новоявленный Атлант.
— Ой! да… все видно! Спасибо…
Я очень люблю возвращаться сюда. В момент первой нашей встречи: чистый, незамутненный миг случайности. Такие возвращения даются мне легче легкого — как легко было держать на плече зеленоглазую пушинку, совсем не ощущая ее веса.
Я мог бы простоять так целый день.
Я могу стоять так целую жизнь.
Память ты, моя память!.. Спасибо тебе за этот берег. За дар возвращаться вновь и вновь. За терпкий привкус будущей разлуки. Пустяк, ерунда; случай. Слово цепляется за слово, взгляд за взгляд… Много позже я осознаю: рушатся горы, высыхают моря, но пустяки остаются навсегда. Залогом бессмертия. Боги в менее тесных отношениях с вечностью, нежели банальность. Думаю, на Белом Утесе Забвения, по пути в царство мертвых, случайной рукой вырезано отнюдь не мудрое наставление потомкам. «Здесь был Клеосфен!» — криво начертано там. Здесь. Был. И вся мудрость. Прежде чем потерять память и безгласной тенью кануть в небытие — «Здесь был…» Навеки. Прав Далеко Разящий: все в мире очень просто. Надо просто очень любить эту девушку, этот огонь вьющихся волос, милую россыпь веснушек, доверчивые изумруды глаз, хрупкую фигурку, которой ты однажды подставил плечо, не убрав его по сей день.
И не уберу никогда.
Это ведь очень просто.
Да, я любил многих женщин. И до, и после. Любил искренне, не умея иначе. Шептал: «Я люблю вас!», не кривя душой. Лишь тебе, моя случайная судьба, я никогда не говорил вслух: «Я люблю тебя!»
Мне было стыдно.
Как стыдно объясняться в любви самому себе.
— …проиграли. Жалко!
— Ерунда! В другой раз выиграют.
Отпускать девушку не хотелось. Да и она не предпринимала попыток слезть. «Вот так и увезу ее на Итаку. На плече!» — мелькнула шальная мысль.
— А ты, гляжу, парень не промах! — осклабился давешний бородач, поправив съехавший набекрень золотой обруч. — Помощь не нужна, лисенок? Девки любят, когда во все ворота…
Одиссей молча опустил рыженькую на землю.
После слов бородача хотелось пойти умыться.
— Передумал? Ну, тогда гуляй! Подержался, и будет с тебя. Эй, зорька, хочешь сына от настоящего мужчины?! На что тебе сопливый недомерок, когда рядом есть Филамилед, басилей шумного Лесбоса?!
Бородатый Филамилед покосился на Одиссея и с неожиданным проворством ухватил девушку за талию, привлекая к себе.
— Пошли! Любая рабыня почтет за счастье…
— Я не рабыня! — Девушка рванулась прочь. — Я дочь Икария! я — племянница Тиндарея Спартанского!
— Ишь ты! Всегда мечтал породниться со Спартой!
— Почтенные люди для этого засылают сватов, — Одиссей почувствовал: глаза его нехорошо щурятся. Будто на мишень смотрел. Ладонь же, как бы между прочим, легла на запястье наглого лесбосца. — Подарки дарят, если не скряги. По крайней мере, на Итаке, где правит мой отец, заведено так. Может быть, на твоем многошумном Лесбосе другие, более достойные обычаи? Может быть, там с твоей сестрой способен развлечься любой золотарь? Или лесбиянки предпочитают вам друг дружку?!
Нянюшкина наука змеей вползла в пальцы. Свила кольца; ужалила. Охнув, Филамилед невольно выпустил девушку, которая мигом поспешила укрыться за спиной Одиссея.
— Это кто золотарь? Я тебя спрашиваю, рыжий недоносок! Я, лесбосский владыка — золотарь?!
— Я имен не называл, — пожал плечами Одиссей. — Но если ты сам так считаешь..
Толпа любит подобные шутки. Вон, смеются. Гаденько, со значением.
— Дерзишь старшим? считаешь себя мужчиной?
Одиссей вдруг ощутил: стремительно, с оглушительной скоростью удара молнии, на него навалилась скука. Скучно… холодно… нет злости, раздражения, волнения тоже нет.
Черная бронза вместо рассудка.
Пустота взамен сердца.
— Считаю. Со дня пострижения, с четырнадцати лет. Хочешь, тебя постригу? Или сам пойдешь, куда Макар тельцов не гонял[54]?!
В ушах нарастал знакомый треск. Шум толпы, слова оскорбленного лесбосца с трудом пробивались сквозь тайную броню; Одиссей мельком припомнил, что видит Филамиледа не впервые — забияка давно отирался вокруг.
Искал повод для ссоры?
— Лови, лисенок!
Удар был не боевой — обидный. Тело ответило само, уклоняясь. Тяжелый кулак лишь слегка мазнул по уху.
Обжег.
— Эй, бросьте!
— Разнимите их!
В спорщиков вцепилось сразу несколько пар рук, и треск в ушах ослабел.
— В круг их, в круг!
— Состязание!
— Состязание!
— Ну как, лисенок? — осведомился Филамилед едва ли не с дружелюбием. Он походил на человека, достигшего цели, и в глазах лесбосца наигранная злость сменилась удовлетворением. — Выйдешь против меня?
Скучно.
Трещит Мироздание.
Судьба сильнее всех. Живи долго, мальчик…
— На чем состязаться будем? Может, из луков?
Хохот в ответ:
— Да ты смельчак, лисенок! В безответную мишень стрелы кидать — это для сопляков! Нет уж, давай по-мужски…
— Панкратион[55]! Панкратион! — в восторге завопили зеваки.
Скучно.
Холодно.
Дядя Алким говорил; на Истмиадах, Немейских играх и в Олимпии во время борьбы или кулачного боя слишком часто нарушались правила. Так родился панкратион — узаконенное дитя нарушений. Это значит: по-мужски. Задача атлофета-надзирателя лишь в одном: постараться не допустить серьезного увечья или смертельного исхода.
Если, конечно, успеет.
— …не надо, — маленькая ладонь потянулась из-за спины. Робко тронула плечо. — Не надо. Пожалуйста.
Слезы дрожали в голосе рыженькой.
— Надо, — покачал головой Одиссей.
И треск скорлупы стал звоном металла.
…оболочка затвердевает, превращаясь в бронзу, она покрыта окалиной, и тяжкие хлопья падают под ноги: нам, зрителям, Идоменею-критянину, вызвавшемуся быть атлофетом — у него серьга в ухе, у него ладони правильные, морские, пастушьи, у него осиная талия и вместо походки танец шершня, это хорошо, наверное, это хорошо, если что, такой растащит, а дядя Алким шутит: после пяти лет участия в состязаниях панкратиаст не может претендовать на наследство, ибо даже ближайшие родственники перестают его узнавать!.. я боюсь? да, я боюсь, холодно и равнодушно, одетый лишь в скуку и бронзовый гул Номоса, мы оба голые, совершенно голые, я и Филамилед, так положено, мы оба голые, новорожденные младенцы, только я в бронзе, а он? в чем он?! не разобрать, и вдалеке, будучи одновременно снаружи и внутри, кричит рыженькая, это из-за меня, кричит она, это из-за меня, разнимите их, они убьют друг друга, и толпа ахает в предвкушении: они убьют друг друга? нет, быть не может! или все-таки может? а рыженькая задыхается, всхлипывая: из-за меня… она не понимает, что это не из-за меня, а из-за меня, что бронза гудит властно и оглушающе, и пьяные даймоны пляшут в висках, но она поймет, обязательно поймет…
— Начинайте!
…молоты бьют в гонг, без устали и передышки, безумие захлестывает душу, ледяное, скучное безумие, рассудок взмывает над головой лунным диском, кругом овечьего сыра, вспорхнувшего в небеса, позволяя главное: не мешать телу жить, быть, видеть, чувствовать и делать, мне скучно и зябко, пока содрогания Номоса плетут кружева, сливаясь в единую громовую пляску, а слова куда-то делись, улетели на луну, все слова, какие есть под медным, гудящим небом, или нет, не все, вон, остались, звонкие, опасные, похожие друг на друга, как похожи копейщики в строю: ударил, отошел, схватил, вырвался, толкнул, вскрикнул, упал, покатился… самые лучшие в мире слова ничего не значат, сила ничего не значит, боль, ярость, страх и умение стоят дешевле отбросов на скотном дворе — ценность имеет лишь гул бронзы вокруг меня, а покой там, где бронза молчит, там, где тишина, покой, безопасность, живи долго, мальчик, бормочет тишина сорванным голосом, я хочу покоя, я хочу тишины, я делаю тишину каждым мигом своей жизни, скрученной сейчас в тугую нить, каждым словом, оставшимся от мерзавки-речи, каждым копейщиком в строю моего нелепого бытия: ударил — в тишину, отошел — в тишину, схватил тишину, вырвался из грома, толкнул — в тишину, вскрикнул от вопля бронзовой скорлупы, на миг окунувшись в раскаленный песок боли, упал — в тишину, покатился по тишине, мягкой, бархатной… туда, где мне будет дозволено творить из боевого грохота — беззвучие!.. воск мнется в пальцах, проливаясь наземь, и локоть обрушивается — в тишину…
— Разнимите их!
…Рассудок-луна покрыт зелеными пятнами: рот разбит в кровь, трепещут ноздри, ссадина на скуле напоминает очертания Кораксова утеса, провалы глазниц… во взгляде рассудка — мучительное желание понять увиденное, а Филамилед дышит тяжело, хрипло, в самое ухо, раз тишина, раз только хрип дыхания, вместо бронзового грома, значит, пусть дышит, значит, можно близко, я люблю тебя, Филамилед, я люблю тебя настоящей любовью, и пусть мои родственники больше не узнают меня, пусть я не смогу претендовать на наследство, но я тащу тебя туда, где тихо, где мое Мироздание успокаивается, заращивая трещины; я — бью? ломаю?! нет!!! — я дарую тишину, благую милостыню, а рассудок все глядит вприщур, пока понимание не опускается свежим, хрустящим от первого мороза покрывалом: ты раб, Филамилед, лесбосский басилей, ты раб! раб своей силы, жилистых ног и волосатых рук, раб зрелого возраста, не позволяющего спасовать перед сопляком, раб гордыни, раб толпы, ахающей вокруг тебя так же властно, как гремит вокруг меня металл Номоса; раб огромных долгов Лесбоса за поставки цветного мрамора из скиросских каменоломен, за гермионский пурпур, льняные полотна из далекого Айгюптоса — раб того, кто пообещал оплатить твои долги, если ты, раб, исполнишь обещанное, пустяк, безделицу… ты пыхтишь, Филамилед? тебе больно?! ты подумываешь отступить, не исполнив воли хозяина?! — нерадивый, зарвавшийся, плохой раб…
— Бей рабов!
…и вскоре пришла тишина.
Всюду.
АНТИСТРОФА-IIТЕНИ ВСТАЮТ С ЗЕМЛИ
— Диомед! Радуйся, Диомед!
Это уже завтра. Утро. Это уже я отлежался. Спасибо нянюшкиным рукам: с вечера замесили тестом, на рассвете поднялся пирогом! Правда, с корочкой: скула вот, губа нижняя, еще на боку… А лесбосца его люди домой увезли. Я их проводил до излучины; заверил, что зла не держу. Пригласил в гости заезжать. На Итаку. Рады, мол, будем, примем как родных. Если что, мы корабли пришлем. Сколько надо, столько и пришлем. А они сразу прощаться стали. Спешили, наверное. И Филамилед прощался, с носилок. Ему говорить трудно было, он глазами прощался. Одним глазом, правым; который заплыл не до конца. Славный, в общем-то, парень оказался. Ладно, — смотрит. Бывает, — смотрит.
Ну ты зверь, — смотрит.
И еще чего-то смотрит, чего я не понял.
А едва я обратно вернулся, гляжу: скачут.
— Слушай, Диомед, я так рад! Тут такое! Такое!..
— Такое! — Он с колесницы прыгнул, за руку ухватил: — Ну, чего, женимся?
Прежний он был, Диомед, сын Тидея. Калидонский. Гибкий, быстрый. Взгляд синими зарницами полыхает. И улыбка. Только за десяток стадий чувствовалось: ванакт.
Хозяин.
Дядя Алким спрашивал: «Хочешь быть копьем в чужой руке?»
…Я, Диомед, сын Тидея, ванакт Аргоса, Арголиды и всей Ахайи, повелитель Тиринфа, Трезен, Лерны, Гермионы, Азины, Эйона, Эпидавра, Масеты и Эгины Апийской…
Рука в руке.
Копье в руке.
Хочу ли я?!
…хлопнул Диомеда по плечу. И звон металла резанул сердце: опять?! Ф-фу, глупости… просто медь ударилась о медь: кольца на ножнах — о колесничный обод.
Иногда я готов проклясть наследство своей крови. Но все-таки: хотелось рассказать ему обо всем. Взахлеб, путаясь в словах, как мальчонка — в подоле одежды на вырост. Новые знакомства, вчерашняя ссора с лесбосцем, а рыженькая возьми да исчезни… даже не попрощалась!.. Хотелось рассказать. А я стою; молчу. Почему я молчу?
И, поперек молчания — пронзительный вопль глашатая:
— Тиндарей! богоравный Тиндарей Спартанский! призывает!! богоравных женихов!!!
Короче, некогда лясы точить.
Пошли жениться.
…память ты, моя память!.. я вернулся.
В сонме других женихов я торчу столбом перед ступенями дворца. Равный среди равных. Богоравный среди богоравных. Духота; острый, звериный запах пота смешивается с кипрскими благовониями. Над ухом утробно сопит Аякс-Большой. Сейчас ему будут показывать Елену Прекрасную. Земную богиню. Набычился Аякс, разбух от крови по жаре; не мужчина, живой фаллос. Меня за бок лапать стал: от волнения плоти.
Отодвинулся бы, да некуда.
Тесно.
— Радуйтесь, мои дорогие гости! Радуйтесь, богоравные! Великое счастье пришло в мой дом! Счастье!..
Стар басилей спартанский. Дряхл. Не человек, руины. Кашляет, плюется. От счастья, должно быть. Явилось оно в дом, стоглаво, стотело: вот-вот само себя на много счастьишек рвать станет. А там и охрана подоспеет, пособит…
Моргает басилей. Утонули глазки в черепашьих глазницах; гноем в уголках закисли. Слезятся. Пальцы веточками акации роются в грязной бороденке. Наверное, ищет, что бы еще сказать.
О, нашел:
— Настал час выдать замуж мою… э-э-э… Елену, Елену Прекрасную… э-э… гордость земли нашей…
Не слова — каша. А вышло, будто кремень. Высеклись искры из жениховских венцов. Высеклись искры из юных, вожделеющих взглядов. Зажглось незримое пламя, пляшет над толпой; Черная Афродита топчет души босыми ногами, а душам то в радость. По всему ахейскому Номосу, год за годом, двое мальчишек играют в песке — выросли мальчишки, налились жаркими соками, порченой кровью: легкой, серебристой! Сошлось в Спарте поколение обреченных: безумные, разумные… сейчас, сейчас!.. Я и сам было вперед подался, да отвлекся. Почудилось: стоит рядом кучерявый насмешник. Головой качает. Нос брезгливо морщит: воняет ему здесь.
«Дурак! дурак!..» — знакомый шепот в уши.
— Телемах? ты?!
Зашикали на меня. Вот же невежа итакийская! Тиндарей-басилей, и тот сбился. Зажевал, зачавкал:
— Сейчас же прошу… э-э-э… гостей, дорогих гостей на славный… славный…
Ну на пир, на пир просишь! Давай, рожай! Жаль: чудо было, и сгинуло. Стою как оплеванный. Все ждут, всем дивно, а мне смутно: шарю глазами — кучерявый? где ты, Далеко Разящий?!
Наверное, солнышком голову напекло.
Прозевал я Еленин выход. Только и взмыло кругом, голубиной стаей:
— А-а-а-а-а-а-х!
Привстал я на цыпочки, Аякса отпихнул: да вон же! на ступенях! Маленькая женщина, вся в голубом, золото волос на плечи льется. И тут меня ударило. Наотмашь. Вся бронза, что в бою с Филамиледом вокруг гремела, за праздник показалась. Ослеп я, оглох; умер. Стою мертвый. Беспамятный. Лет триста мне, не меньше. Руки ходуном ходят; поджилки трясутся, в глазах — толченый хрусталь. Не вижу я Елены. Женихи в сто глоток: «А-а-а-х» — а у меня дыханье сперло.
Я другое вижу, сквозь хрустальную крошку.
Сквозь слезы.
Насквозь.
Тень маленькой женщины сперва на ступенях лежала, складками — поднялась. За Еленой встала. Женщина маленькая, тень большая. Под самый фриз, с инкрустациями синей эмали. Женщина светлая, тень темная. Хуже моего эфиопа. Старуха. Крылья за спиной кожистые, злые. Подрагивают в нетерпении. Легли ступеньки под черные ноги колесницей; обернулись женихи драконьей стаей, добровольно впряглись — рванутся, понесут, не разбирая дороги! Гони! в левой руке у тени плеть, в правой — уздечка, на поясе — меч да весы…
Один раз отмерить, семь — отрезать.
— А-а-а-а-а-х!
— Елена!
А я Елены не вижу. Так, еле-еле. Что я, рыжий? выходит, рыжий. Они все с Еленой, у них обожание, восторг у них заполошный, а я, рыжий безумец, с черной Елениной тенью-старухой — лицом к лицу.
Один на один.
…Хорошо в толпе: захочешь, не упадешь… некуда падать.
Возвращаться трудно. Почти невозможно. Рвусь из цепких объятий тайного моря, любой глоток воздуха грозит стать последним, и водоросли прошлого опутывают душу. Я не такой, как все. Разумные, безумные… это слова, а слова ничего не значат. Я бреду пешком, слепец, глупец, я волочу за собой молчащего Старика — подскажи! ответь! убей, но ответь!!! — а по Спарте вскачь несется дикая колесница, запряженная драконами в венцах, золотых и серебряных, и за спиной возницы-тени плещут злые крылья. Ярят драконов, бесят хуже плети. Огнем и дымом из зубастых пастей:
— …такую Агамемнону отдать? Никогда!
— Костьми ляжем!
— Стеной встанем!
Зачем я приехал сюда?! Незнакомые люди становятся драконами, незнакомые люди становятся знакомыми, частью меня, это больно, это страшно, и хочется упасть под колеса, лишь бы озверевшая упряжка пошла боком… завертелась!.. остановилась.
Но мне не дано падать под колеса.
Если нужно будет убить — я убью. Если нужно будет предать — я предам. Если нужно будет спасти — я спасу. Себя, а значит, их. Всех; не всех; никого, кроме себя. Я не знаю, как, но это не имеет никакого значения. Как не имеют значения имена тех, кого понадобится убить и предать ради спасения.
Номос важнее предрассудков.
— …чтобы все по обычаю!
— Ристания! На колесницах!
— И на копьях, и на копьях чтобы! И лук!..
Тяжелая рука опустилась на плечо. Остановила:
— Что ты видел?! Малыш, что ты видел?! Почему ты один не кричишь: «По обычаю! Не отдадим!..»?
Я не знаю этого человека. Раньше мы не встречались. Средних лет, плотного телосложения. Без венца. Одежда в пыли. Жених? вряд ли. Он смотрит на меня так, будто хочет вывернуть наизнанку и узнать: что там, внутри?!
— Они кричат совсем другое, — ответ родился сам. Одиссей плохо понимал, что говорит. И на «малыша» не обиделся. Его рвало словами, будто желчью. — Они кричат: «Мне! мне!! только мне!!!» Вот что они кричат на самом деле. И злые крылья рвут небо над Спартой…
Опомнился.
Вдохнул со свистом.
— Кто? кто ты такой?!
— Протесилай из Филаки. Я только что приехал.
Имя странного человека ничего не говорило Одиссею. Приехал. Только что. Значит, жених. Значит, завтра или уже сегодня он будет кричать вместе со всеми: «По-честному! Победителю!» — на самом деле крича: «Мне! Только мне!..»
— А я — Одиссей… с Итаки…
— Я знаю. Мне сказали. Малыш, ты видишь? ты действительно видишь?! Проклятье, почему ты так молод!..
Одиссей отшатнулся. Казалось, удивительный Протесилай сейчас схватит его за грудки и начнет трясти, пытаясь состарить — потому что нужно куда-то бежать, что-то делать, а он, Одиссей, слишком молод…
Солнце рассекло надвое стайку облаков, и короткая, нелепая тень зашевелилась под ногами Протесилая из захолустной Филаки. Смяла песок. Смех хрипло вырвался из груди итакийца. Нет, но ведь смешно! правда, смешно! У взрослого человека тень — ребенок… лет пять, может, шесть!.. Тень-дитя. Корячится на солнцепеке, молит отпустить, в холодок… А у самого Одиссея, у малыша, иная тень — Старик.
Смейтесь!
— Ты ничего не понимаешь, мальчик! Ты видишь, но не понимаешь! Микенский трон опустел, диадема катится по земле, ожидая, кто нагнется и подберет! Эврисфей, ванакт Микен, убит Иолаем-Копейщиком, и теперь…
Протесилай осекся.
Потому что Одиссей подошел к нему вплотную.
— У тебя детская тень, — доверительно сказал рыжий. — У Елены крылатая, а у тебя — детская. Тебе говорили об этом? И еще: я не умею понимать. Я сумасшедший. Тебе об этом тоже не говорили, да? Я умею лишь слышать, видеть, чувствовать и делать…
Ужас отразился на лице Протесилая из Филаки.
Но Одиссей уже не видел его лица. Отвернувшись, он он брел наугад, хохоча во всю глотку. Тень-дитя! тень-Старик! тень-безумие!.. драконы несут колесницу в пропасть: «Мне! мне, единственному!..»; мыши копошатся на опустелом троне Златых Микен, подбирая крошки власти, и какая-то карга, держа на коленях голову мертвого ванакта, выкалывает ему глаза вязальными спицами, а дядя Алким говорит, что глупо быть копьем в чужой руке, он ничего не понимает, этот Алким, он не знает, что просто быть еще глупее, когда можно не быть, не быть, не…
Можно.
…позднее Эвмей рассказывал: они подобрали меня у общественной лесхи[56]. Затащили внутрь, в прохладу. Лесха пустовала, если не считать мертвецки пьяного бродяги у дальней стены; и няня Эвриклея мигом принялась колдовать над питомцем, попутно кляня болванов, отпустивших мальчика без присмотра. Эврилоха, как самого быстроногого, погнали в лавку за снадобьями. Филойтий распалил очаг, закипятил воды в чьем-то шлеме — а я все смеялся.
Тихо, радостно.
Потом перестал.
Слезятся глаза. В голове Гефестова кузница. Нет, я не могу на нее смотреть! не могу!..
— …очухался.
— Тебе лучше, молодой хозяин?
Ладонь сама скользнула к глазам, прикрыла. С некоторым усилием удалось приподняться; сесть. Мир вокруг качнулся, обретая четкость. Это просто послеполуденное солнце: упало во дворик лесхи, слепит. Просто солнце.
Я люблю солнце.
И шумит не здесь — за стеной, снаружи.
Толпа шумит.
Я люблю толпу, растревоженное осиное гнездо… Диомед! Он ведь остался там, на площади! среди драконов! Они ведь сейчас… с обрыва!..
Вскочил. Слабость отпускала, и в голове прояснилось. Только горчил на губах отвар, которым отпаивала рыжего Эвриклея.
— Ты куда, молодой хозяин?!
— Надо. Спасибо, няня!
— Не за что…
Остальные промолчали. Просто двинулись следом, не отставая, сбившись в маленький, плотный кулак. И няня пошла со всеми, больше ни о чем не спрашивая.
Город ударил в уши многоголосьем, лязгом доспехов, беспорядочным шарканьем сандалий. Люди стягивались в кучки, где поменьше, где побольше, с подозрением косились друг на друга; к кому-то уже спешил десяток тяжеловооруженных воинов — гетайры личной охраны.
Драконы несли колесницу.
Диомеда, окруженного телохранителями, Одиссей приметил издалека. Подошел; почти подбежал. И что же? Ванакт Аргоса, который сейчас должен был объединять сторонников и строить козни врагам, преспокойно разговаривал с какой-то девицей! Стройная фигурка, волосы темной меди, грудь вздымается от волнения — девушка в чем-то пыталась убедить ванакта, а тот никак не убеждался.
— С кем это ты? — выпалил Одиссей без раздумий. И мигом спохватился:
— Радуйся, красивая!
Диомед запнулся на полуслове; замер едва ли не с открытым ртом.
— Ой! — это девушка.
Ну вот, напугал. Еще бы: налетел незнамо откуда рыжий вихрь, да как гаркнет из-за плеча! Тут сам Зевс испугается.
— Не бойся, красивая! Мы с Диомедом друзья. Я Одиссей, с Итаки. А ты откуда?
Кровь бросилась в лицо. Потому что девушка во все глаза уставилась на него, Одиссея! Улыбается:
— Я Арсиноя, сестра Тидида. Троюродная, из Куретии. Ой, Одиссей, а где это — Итака? Это далеко?
— Ну… кому как. Это остров. На корабле сюда четыре дня плыли. Хвала богам, послали попутный ветер.
— А я на островах не была ни разу! А про Итаку даже не слышала. Небось, куда ни глянь — море?
Троюродный брат мялся рядом, забытый.
«Везет мне на красавиц!» — еще успел порадоваться Одиссей, а Арсиноя уже, оказывается, тащила его прочь с площади.
— Противно здесь, — заявила девушка на ходу. — Все, едва Елену увидели, как с цепи сорвались. Я бы и Тидида увела, да он упрямый…
«Так вот в чем дело! Сообразительная у ванакта сестричка…»
— Уезжайте отсюда, — вдруг посерьезнев, сказала Арсиноя, останавливаясь в пустынном переулке. Сбивчивый шепот был ей не к лицу, но иначе не получалось. — И побыстрее, пока целы. Уж поверь мне!
— Верю.
— И все равно не спешишь уезжать? Небось и ты от Елены без ума?
— Это точно! — Голос получился тонкий, сдавленный, будто лепешка в жадной руке. — Глаза б мои на нее не глядели! — слезы, резь под веками… Муть всякая мерещится. Вон, кругом невест хоть завались! Красавицы! Рыженькая тут есть одна… да и ты, например…
Язык, как всегда, поспел впереди ума. С одной стороны, какая девушка обидится, если ее назовут красавицей?! А с другой, когда в твоем присутствии хвалят соперницу…
— Ты правда красивая. И умная. А еще…
— А еще я замужем. И моя семья очень строга и ревнива, — Арсиноя нахмурилась, но, вразрез с собственными словами, придвинулась ближе к парню. — Так ты что, не намерен жениться на Елене?
Похоже, ее это очень удивляло.
— Не-а! — Одиссей весело мотнул головой. — Вот на тебе бы женился («Или на той, рыженькой!» — мелькнуло поперек). А на ней — фигушки! Лучше яду выпью.
— Так уезжай! чего ждешь? Неужели ты все-таки лишился разума?
— Лишился. С рождения… Понимаешь: смотрю на Елену — а ее тень возьми да встань. Черная, с крыльями, как у нетопыря. Опять же: человек ко мне на улице подошел, поговорить, я гляжу — а за ним тень ребенка волочится. Да и с моей тенью не все…
Одиссей сбился. Потому что в этот самый миг на глаза ему попалась тень Арсинои. Девушка была стройная, худенькая, одного роста с Одиссеем — а тень…
Тень лежала на земле — и рыжего обдало жаром. Дом Геракла, смятое ложе…
— У тебя хватает любви на всех — на отца с матерью, на друзей, на богиню-покровительницу… на меня?
— Моей любви хватит на всех! На всех!
Это была ее тень! Тень Деяниры, какой я ее запомнил. И в то же время — другая. Тень лежала на земле, тень ждала, и моя тень осторожно, бережно опустилась сверху…
До Одиссея не сразу дошло, что он, оказывается, уже держит Арсиною в объятиях. А куретка ничего не имеет против, напрочь позабыв про мужа и «строгую семью».
— Ох, Одиссей…
Дальше ей продолжить не удалось, поскольку целоваться и говорить одновременно не умеют даже боги.
— …ты так похож на него… на Тидея, отца Диомеда!..
Опять! Деянира говорила то же самое! Они в этой Куретии, что… Однако подумать о чем-либо еще рыжий не успел.
— Извини, мне пора! — с неимоверной поспешностью шепнула ему в ухо Арсиноя и, ужом выскользнув из объятии, исчезла! Рыжий обалдело завертел головой: неужели окончательно рехнулся?! Вот переулок, вот шершавый бок каменной изгороди, тяжелые ветви олив… Вот приближается какой-то бродяга… и тень у бродяги как тень, ничего особенного… а Арсинои нет!
— Богоравный! Богоравный герой! Радость, радость-то какая!..
Бродяга подошел ближе, разом превратившись в старого знакомца. Ну, Ангел! ну, словоблуд! попался!!! Неужели он мою куретку спугнул? В любом случае, самое время припомнить гадкие стишки…
— Это, значит, меня можно счесть скудоумным? Так-то ты спасителя воспеваешь?! в благодарность?
— Обожди, богоравный! — поспешно вскинул руки аэд. — Ты ведь не дослушал дифирамб! Сейчас, сейчас…
Он лихорадочно извлек из заплечного мешка лиру, ударил по струнам:
— …Но когда издавал он голос могучий из персей,
Речи, как снежная вьюга, из уст у него устремлялись!
Нет, не дерзнул бы с могучим никто состязаться словами!..
— Вот! а ты сразу драться! — гордо заявил Ангел.
Сын Лаэрта махнул на аэда рукой:
— Ладно. Считай, выкрутился. Ты лучше вот что мне скажи: девушку не видел? Рядом со мной стояла…
— Нет, богоравный. Она ушла куда-то? Пойти поискать?
Одиссей посмотрел в честные глаза аэда и понял: правды не добьется. Может, действительно не видел. Может, врет.
Но сегодняшний день встреч не закончился.
— Радуйся, Одиссей, сын Лаэрта! Наконец-то я тебя нашел!
С другого конца переулка бежал запыхавшийся юноша-ровесник — поджарый, загорелый, кожа лоснится, будто маслом намазана. А волосы — соломенная шапка, из-за чего в первый миг юноша показался Одиссею седым. Нет, конечно, просто волосы на солнце выгорели.
— Я Алет, сын Икария. Отец благодарит тебя за спасение чести его дочери Пенелопы и просит быть его гостем! — без запинки выпалил юноша.
«Значит, ее зовут Пенелопа!»
Огонь кудрей, зеленые глаза с золотыми искорками, россыпь веснушек… В груди сладко заныло. А эти охломоны по Елене убиваются! Оглянитесь вокруг, богоравные!..
— Радуйся и ты, Алет, сын Икария. Для меня будет честью посетить дом твоего отца.
— Тогда идем! Я провожу.
Прямо сейчас? А почему бы и нет?
Одиссей огляделся и увидел рябую физиономию Эвмея. Свинопас подглядывал из-за угла. Наверняка остальные там же прячутся.
— Надеюсь, твой отец не будет возражать, если я приду не один?
— Конечно!
— Тогда — веди.
И, рябому соглядатаю:
— Вылезайте! Нас приглашает к себе достославный Икарий, брат басилея Тиндарея.
Море памяти. Туман глухих бухт и зимние, выцветшие островки чередуются с яркими, будто умытыми ливнем берегами,
Идем через наш лагерь: это оказалось по дороге. Дом Икария — за городом, в долине реки. Очень кстати: прихватили дары — негоже идти в гости с пустыми руками. Да и переодеться не мешает. Эвриклея — с нами. «Кто тебя, молодой хозяин, отпаивать будет, случись что? Как днем?» И ведь права няня.
Только дорогу я все равно не запомнил. Иду — а внутри очаг тлеет. Тепло, по-домашнему. Словно вечер, а я сижу, отдыхаю. Когда рыженькая удрала, не попрощавшись, грустно было. Муторно. А сейчас — спокойно. Наверное, я бабник.
Не заметил, как пришли.
Всю дорогу, сквозь тепло и покой — одна мысль. Одна, страшная: что сделал бы на моем месте Геракл? Убил бы Елену?! У мысли злые, кожистые крылья… кш-ш, проклятая!..
СТРОФА-IIIНУ, ЭТИМ ЗЕЛЬЕМ Я ТЕБЯ ПОДДЕНУ — ЛЮБУЮ БАБУ ПРИМЕШЬ ЗА ЕЛЕНУ!..[57]
А в дом нас не пригласили! У рассохшихся ворот встретил плешивец-слуга (не разобрать, раб или свободный, видно лишь, что сильно навеселе!) и возвестил, икнув:
— Радуйтесь! Богоравному Ик-карию надоела духота мегарона, и он умоляет дорогих гостей пожаловать в долину, к реке!
Клянусь Дионисом, мне это понравилось! Церемонии, напыщенность здравиц, чинные трапезы, когда кусок в горло не лезет… в Тартар их!
Молодец Икарий!
Он и вправду оказался молодец: встретил по-нашему, по-пастушьи. Холстина расстелена прямо на земле. Щербатые чаши из ольхи. Закуски на скорую руку: холодный свиной бок, порезанные дольками яблоки, блюдо томленого лука, обильно сдобренного лавром. Вместо богатства — радушие. Улыбки вместо постных рож. Амфоры не из подвала — вон, под кручей, в реке охлаждаются! И благоухают на всю округу, дожариваясь, молоденькие барашки.
Слюны полон рот.
Аргус и вовсе решил: на собачий Олимп попал. Все на земле, значит, можно! жаль было пса разочаровывать.
Сам Икарий встал навстречу. Брат спартанского басилея разительно отличался от развалины-Тиндарея, из которого разве что песок не сыпался: телом дороден, румян, на язык легок и явно не дурак выпить. Неразбавленного, как выяснилось позже. А ведь ему, по меньшей мере, восьмой десяток… пошли нам боги такую, воистину зеленую старость — бодрую, полную сил!
Пятеро сыновей. Старшему около тридцати, не больше, Дочке Пенелопе — четырнадцать. Мне рассказывали: с Икарием, как жена, живет напея — долинная нимфа. Детей ему рожает. Если кому завидовать, так это человеку, на исходе лет способному увдечь нимфу не на ночь, не на день-два — на десятилетия.
А мы: подвиги, подвиги…
— Радуйся, Одиссей, сын Лаэрта! — Зычный голос хозяина вспугнул селезня в осоке. — Ну ты герой: назвали сопляком — сразу в зубы! Это по-нашему! по-геройски! Ладно, шучу, шучу!.. Эй, Пенелопчик! доча, благодари защитника!
Девушка, заворачивавшая подогретый сыр в лепешки, обернулась — и в глаза Одиссею будто солнцем плеснуло.
— Ишь, рыжехвостые! оба! Я ли на Итаке гостил, Лаэрт ли к нам заезжал?! Доча, ты чего?! Или не рада?
— Рада. Безумно, — и веснушчатое солнышко быстро, надеясь, что остальные не заметят, показало Одиссею язык.
Сын Лаэрта обиделся, но виду не подал.
У самих языки длинные: высунем, мало не покажется…
— Великая честь быть гостем богоравного Икария…
— Да ну! — отмахнулся почтенный старец. Сунул в рот маслину, косточкой плюнул в Эвмея; не попал и густо расхохотался. — Запел, щегол?! Великая честь, да сесть бы да съесть… Лучше делом займись, а то мои дорогие сыночки до ночи проваландаются! Нарожал, понимаешь, криворуких! помру, за год не похоронят!
Пятеро дорогих сыночков и ухом не повели: привыкли, должно быть, к шуткам папаши. Завертелось: сбрызнуть вином жаркое, очистить гранаты, раскидать в миски обильно перченную требуху, вертел покрутить… стряпухе-рабыне пособить с горшками…
— Жаль, ваятеля нет, — вздохнула язва-Пенелопа, когда Одиссей принялся разделывать барашка.
— Зачем, да? — вслух удивился эфиоп, увязавшийся со всеми.
— Запечатлеть в мраморе: великий герой побеждает жаркое. Небось прославился бы!
— Кто, баран? — Одиссей решил принять правила пока еще не ясной ему игры.
Мужчины дружно заржали, поддерживая собрата по оружию; Пенелопа фыркнула, но не нашлась с ответом и отвернулась. Икарий с укоризной взглянул на дочь, но видя, что гость весело смеется, лишь рукой махнул: «Дурь играет! в мамочку уродилась, вертихвостка…»
— Дионис, Гестия! Хай! Как говорится, чем богаты…
Да уж видим, видим: не на широкую ногу живется басилейскому брату. Однако: в брюхе-то урчит! и вино из дорогих — мендесийское темное, с легкой горчинкой.
— Удачи гостям!
— Благополучия хозяину с сыновьями!
— Доброго мужа его красавице-дочери!
А Пенелопа нахмурилась пуще прежнего. В сторону глядит.
Странно.
— Ну и как тебе, Лаэртид, та Гадесова похлебка, которую заварил мой достославный братец?
Малость осоловев от вина и жирного мяса, Одиссей лениво пожал плечами:
— Боюсь, начнут расхлебывать — едокам тошно станет. Только это ведь вроде Атрей-микенец сватовство затеял?
— Шиш с маком! — Икарий махнул толстой стряпухе, поскольку дорогие сыночки усердно вгрызались в жаркое: наливай, мол! — Кто такой нынче Атрей? сыночки его — кто?! Перекати-поле, зазнайки носатые. Только и славы, что отродье Пелопса, враля и лицемера! Вот братец и колебался. Прикидывал, взвешивал… пока не помер.
— Помер?! — Кусок встал поперек горла. — Видел я его сегодня! живехонек!
— Ну, помер, не помер, лишь бы был здоров… — в груди хозяина загудело неуверенно, будто в пустом пифосе. — Хворал он сильно. Годы, сто лет в обед. Врачеватели отмалчивались, а там — в один голос: не жилец больше. Пора в Аид. Мы уж и к тризне готовиться стали. Вечером к нему сиделка зашла — вылетела стрелой: не дышит! Пока бегала, пока родичей созвала, заходим в покои — братец на ложе сидит! Кашляет. И даже встать пытается, а ведь больше месяца — пластом… Чудо, кашляет. Боги, кашляет; великая милость. Сам Асклепий[58], мол, явился, или еще кто, но похож…
Икарий умолк. Сделал глоток. В полной тишине; лишь звенели цикады, да глупая рыба плеснула под кручей.
Все ждали продолжения.
— Очухался братец. Уж не знаю, из Аида его извлекли или так подняли — только с того дня заикаться он начал. А еще, бывает, остановится в коридоре и стоит столбом. Слепой, глухой. Потом очнется, давай всех мучить: куда, мол, шел? зачем?! Голова дырявая… Одно в башке, занозой: Елену замуж выдать. Сам к Атрею пришел, сам предложил. Атрей обрадовался, а братец вместо свадебного пира возьми да и раззвони от края до края…
— Вот и слетелись, — вставила Пенелопа.
— Кто?
— Да вы, кто ж еще! Женишки!.. кобельки богоравные…
— Пенелопчик! сгинь!..
— А что, папа, не правда? — Девушка наивно захлопала ресницами, но зеленые глаза ее при этом метали искры. Кажется, назревала ссора между отцом и дочерью. Почувствовав себя лишним, Одиссей уже начал подумывать о благовидном предлоге ретироваться — но помешал грохот колес от излучины.
— Это кого еще гарпии несут?
Повозка, запряженная измученной кобылой, остановилась совсем рядом, и наземь едва ли не кувырком слетел возница.
Наверное, из людей Икария.
— Господин! — задыхаясь, выпалил он. — Там… там афинский гонец прибыл! Микены проиграли битву, все сыновья ванакта Эврисфея убиты… сам ванакт пытался бежать, но Иолай-Копейщик настиг его у Скиронидских скал… Трон!.. микенский трон…
Тишина. И — ровный голос молчавшего до сих пор Ментора:
— Микенский трон свободен. Значит, Атрей Пелопид с наследниками — больше не перекати-поле. А войди в их семью Елена…
Ментор мог не продолжать. Микенское владычество, чей призрак с самого начала витал над безумным сватовством, на глазах обретало плоть и кровь. Диомед-аргосец в лепешку расшибется, лишь бы не дать сопернику овладеть символом удачи — значит, быть беде. И брани быть, и городам гореть, и женщины вина, а не богов, что сгинут и герои, и вожди… А ведь слышал уже эту новость!
Утром? днем?
— Слышал? От кого?
Вот тебе и раз! Вслух подумалось?
— Да встретил в городе одного человека. Тень у него еще… ладно, ерунда. Назвался Протесилаем из Филаки.
— Лаэртид! дурашка рыжая! Ты хоть знаешь, кто это был?
— Кто?
— Иолай Первый! Иолай-Копейщик!
— Возничий Геракла?!!
— Он самый.
Будь проклято мое зрение! будь прокляты тени, встающие с земли, проклятие звону в ушах и золотоволосой женщине на ступенях… Ведь рядом же стоял! Говорил с ним! О стольком мог расспросить!
Если б знать…
Знакомый гул нарастал вокруг. Одиссей зажмурился — но гул внезапно отступил перед вопросом рыжей девчонки, которой было наплевать на всех Геракловых возниц и Протесилаев из Филаки, вместе взятых:
— А ты, богоравный Одиссей? Небось тоже рвешься в ванакты? Жаркое одолел, глядишь, и с престолом управишься?
Пенелопа откровенно дерзила, но дерзость была щитом для обиды. Малым щитом; не укрыться.
— Я? ванактом?!
— В приданое трон получишь. Хвостом к Елене! — гневно фыркнула девушка, нимало не заботясь бредовостью идеи.
— Да провались она пропадом, ваша Елена! Помешались на ней… Молятся на старуху! храмы возводят!.. придурки!..
Слезинка растерянно покатилась по щеке дочери Икария, смывая веснушки. Бледная-бледная щека; чистая-чистая слезинка. Чуть слышный шепот:
— Ты… ты… она же красивая… самая!.. она же богиня…
— Говорю ж: помешались! Самая! рассамая… Не знаю, не разглядел. У меня от вашей Елены голова болит. А от тебя — выздоравливает!
Бледные щеки вспыхнули пожаром.
— Так ты что же, парень, не жених? — Икарий подавился яблоком.
— А вам без меня женихов мало? Спарта по швам трещит, а им еще подавай! хотите, эфиопа подарю?!
— Ты это… — не удержался старший сын хозяина. — Ты, понимаешь… а зачем тогда приехал?
— Зачем? — Одиссей подумал. Честно развел руками. — Не знаю! Меня и папин дамат пытал: зачем? что, без тебя не женятся? Понимаешь, Пенелопа, я сумасшедший… я, наверное, к тебе ехал…
Боги не смеются так на Олимпе, как рассмеялся веселый Икарий. Он хохотал долго, до слез, утираясь ладонью, вкусно булькая, хрюкая, брызжа слюной — глядя на него, заулыбались все. Пенелопа сидела потупясь, но щит был мал, и без труда виделось: рада.
Счастлива.
— Вот ведь дитя неразумное! — гаркнул Икарий, отсмеявшись. — Вот тебе и жених! Только не Еленин! А Пенелопчик сразу: дуться, обижаться… То-то я гляжу: он у тебя и герой, и спаситель, и красавец чище Ганимеда, а явился — слова доброго пожалела! Эх, молодо-зелено…
Совершенно пунцовая от смущения Пенелопа краем глаза покосилась на улыбающегося Одиссея. И уже открыто, не таясь, показала язык: острый, розовый.
Ну что ты с ней будешь делать?!
Костер отбежал назад, присел на корточки, став маленьким, встрепанным, еле заметным. Лишь отблески бродили вечерней долиной, пугая уток в камышах; да еще неслось над дремлющим Эвротом, на крыльях хмельного ветра:
— Налей-ка, братец, вина мне в кубок,
Помянем прошлых, усопших пьяниц —
Пускай в Эребе теням безгласным
Легко икнется от нашей песни!..
Эвриклея со стряпухой отстали, не мешая молодежи сумерничать. Говорили о всяком; больше — о Елене. Само получалось: начнешь о пустяках, а выйдет — Елена. Новый Еленин пеплос. Новая прическа. Елена играет на кифаре: лучше всех. Скульптор приезжал, из Коринфа — Елену ваять собрался, для храма. Ну хоть одним глазком!.. говорят, изготовил статую и закололся, через день. Прямо у постамента. У Елены сандалии на тройной подошве, с каблучком. Клитемнестра, сестра Елены, примерила — чуть ноги не поломала. А Елене ничего. Ходит.
Говорили.
Постепенно оставался только этот разговор: слова, слова, слова. Остальное — вечер, речная сырость, хруст стеблей под ногами — входило в речь, словно меч в ножны, присутствуя без вмешательства. Даже песня вплеталась, не заглушая. Вечер, река, птичье бормотанье; двое идут берегом.
— …отец намерен оставить тебя ночевать.
— Я и сам останусь. В первый раз, что ли? Ночь теплая, опять же костры… плащи постелем…
— Нет. Тебя отец положит в доме, отдельно от всех. Или на сеновале. А ночью пошлет меня к тебе.
— З-зачем?
— Глупый ты… Затем. Многие так делают. А отец хочет внука. И чтоб от порядочного человека. Может быть, я рожу второго Тезея?
— Странные вы…
— Ты против?
— Я? нет! то есть…
— Так нет или да? Ты не подумай, я не напрашиваюсь. Если не хочешь, говори прямо.
— А почему бы твоему отцу попросту не выдать тебя замуж? Если он так сильно хочет внука?!
— Нет, ты все-таки глупый. Попросту… если бы все было так просто! Чтоб меня замуж выдать, нужно разрешение басилея Тиндарея. А он его никогда не даст. У отца не меньше прав на спартанскую басилевию, у отца пятеро сыновей и я, а у Тиндарея остались одни дочери. Пифия сказала: их будущие браки прокляты Афродитой. В свое время, разрешая вернуться из изгнания домой, отца вынудили дать клятву: его сыновья никогда не станут претендовать на венец. А дочь выйдет замуж лишь по выбору басилея Тиндарея.
— Он уже выбрал?
— Нет. Он хочет, чтобы я стала жрицей в храме Артемиды Прямостоящей. Это значит: обет безбрачия. А отец хочет внука… хочет успеть…
— Не надо, Пенелопа. Не плачь. И пожалуйста: не приходи ко мне сегодняшней ночью. Я тебя очень прошу…
— Хорошо…
— Ты меня не поняла. Если ты придешь, я могу не удержаться. Ты лучше скажи отцу, что родишь ему внука. Обязательно. И — от порядочного человека. От меня. Итака не очень далеко от Спарты, я пошлю корабль, и твой отец узнает одним из первых: у его дочери Пенелопы и зятя Одиссея родился мальчик. Вылитый дедушка: смеется и ест за троих!
— Рыжий… что ты говоришь, рыжий!.. а Елена?
— А что Елена? Пусть старушку берет кто угодно — не жалко!
— Ты еще глупее, чем я думала. Я буду молиться, чтобы тебе удалось вернуться на свою Итаку. Басилей Тиндарей никогда не разрешит тебе взять меня в жены. Он загонит меня в храм Артемиды, но я буду молиться и там. Ты просто не понимаешь, кто такая Елена… что значит для женщин Спарты: жить рядом с Еленой! Всегда вторые, всегда… мужья на ложе, в час любви, вспоминают ее: шла мимо! глянула искоса! на крепостной стене стояла! Старики пускают слюни: кудри! златые кудри! Юноши изощряются в глупостях: ей расскажут! она улыбнется! Мальчишки играют в Елениных женихов; девчонки делают прически под Елену… Я сама делала! И так: год за годом, поколение за поколением! ты ничего не понимаешь, рыжий…
— Я сумасброд. Я не умею понимать. Я вижу, чувствую и делаю. Я увезу тебя на Итаку. И пусть рожденная из яйца Елена, дочь Зевса и Леды-спартанки, лопнет от зависти!
— Она не дочь Леды… вас всех одурачили. Это сказка, для легковерных простаков. В нашей семье скрывают правду.
— Чья же она дочь? Горгоны Медузы? Ехидны?!
— Елена— дочь Зевса и Немезиды.
— Что?!
— Что слышишь. Елена — дочь молнии и возмездия.
…крылья. Кожистые, злые. Весы и плеть, меч и уздечка. Мечи, драконья упряжка, неси колесницу в пропасть!.. Немезида, дитя Ночи. Богиня мести, божество злой судьбы, карающей за излишек: счастья ли, гордыни…
И ее дочь: прекрасное оружие возмездия.
— …в нашей семье знают: Немезида скрывалась от влюбленного Зевса. Рыбой делалась, львицей. Гусыней — и тогда ее настиг олимпийский лебедь. Отец смеялся: гусыня, а хуже кукушки — Елену-то в чужое гнездо подкинула! Еще в детстве мальчишки из-за нее дрались. Потом ее Тезей похитил… была война. И вот: сейчас… Уезжай, рыжий! пожалуйста! я тебя очень прошу!
— Уеду. Вместе с тобой.
— Басилей Тиндарей никогда не разрешит…
— Разрешит. Он просто еще не знает, что разрешит. Но узнает. И скоро.
— Рыжий…
Эвриклея, до того мирно шедшая позади вместе с толстой стряпухой, вдруг ускорила шаги. Догнала; мимоходом присела, взяла что-то из-под ног Пенелопы. Одиссею послышался недовольный свист, но спросить у няни — что? зачем?! — он не успел. Сумерки дрогнули, острее запахло чабрецом, и незнакомая женщина выступила из сиреневой мглы.
Вторая Пенелопа.
Только в зрелости.
— Забирай ее и уезжай, — глядя рыжему прямо в глаза, сказала нимфа Перибея, некогда выбравшая пожилого весельчака-изгнанника, чтобы родить ему пятерых сыновей и одну дочь. — Завтра же. Иначе будет поздно.
Ответить Одиссей не успел.
Долинная нимфа приложила палец к губам:
— Молчи. И вот что, — повернувшись к дочери: — Поблагодари эту мистиссу[59]. Я бы не успела. Говорила же тебе: придержи язычок…
— Мама!..
Сумерки обняли нимфу. Тишина бродила долиной Эврота, и только у костра выводили сипло, еле слышно:
— Налей-ка, братец, не будь занудой,
Пока мы живы, помянем мертвых —
Когда отчалим в ладье Харона,
Пусть нас живые добром помянут!
Одиссей вгляделся. Няня стояла молча, глядя куда-то далеко, за край надвигающейся ночи, а в тонких пальцах Эвриклеи рассерженно извивалась гадюка, обвивая запястье тройным браслетом.
Но не жалила.
— Спасибо, мистисса, — тихо сказала Пенелопа.
— Ладно, молодая хозяйка, — был ответ. — Сочтемся.
…память ты, моя память!.. ночью Пенелопа не пришла ко мне. Зато пришла эта… куретка троюродная. Арсиноя. Как и сыскала-то — не ведаю. Я еще спросить хотел: ее тоже отец послал? или муж? Не спросил. Не до того было. Завертелось, понеслось в бездну… не ночь — чистая Гигантомахия. От нее яблоком пахло: свежим, душистым. Наверное, я все-таки скотина. Приап ходячий; рыжий. Или дурак. Женихи, небось, сейчас тоже: ухвати рабыньку поприглядней, глаза зажмурь, представь, что Елена — и давай!.. им, женихам, хорошо. А мне Елену представить — старуха! крылья! плеть!.. — руки опускаются. И добро б только руки. Ладно, проплыли. Эта куретка все равно замужем, я ее больше и не увижу-то никогда.
А жаль.
Нет, все-таки я скотина. И дурак.
— Уезжай!.. уезжай! с рассветом! прошу тебя!..
И она туда же. Как сговорились.
Потом она ушла. Провожать запретила. А я — счастливый! обессиленный! — лежал, закинув руки за голову. Думал. И почему-то о спартанском басилее. Тиндарее-старике. Жалко мне его было. Сухой, дряхлый; одной ногой в могиле. Или двумя. Всего боится. Всем завидует. Был в изгнании, младшему брату Гиппокоонту завидовал: почему на троне? почему силен, горд, почему сыновей без меры наплодил?! почему убит самим Гераклом?! — то-то славы… Вернулся, надел венец, стал брату Икарию завидовать: почему веселый? почему его нимфа любит? сыновья почему? дочь?! Вырвал отречение от прав на трон, все, что мог, вырвал, прямо из рук — опять зависть гложет: почему не плачет? не горюет? почему смеется?! Сейчас женихам завидует. Боится и завидует: почему молодые? сильные? буйные?!
Завистливый трус.
Это казалось очень важным: завистливый трус. Скряг покупают, глупцов обманывают, мудрых убеждают; сильных побеждают или устраняют. А трусов, преисполненных зависти? Что надо делать с ними?! Я и не заметил, как мне стало скучно. Мысли стали ледышками, медными шариками, я катал их в горсти, раскладывал в том или ином порядке…
Тиндарей — завистливый трус. Женихи — слепые драконы: «Мне! мне, единственному!» Елена — оружие возмездия.
А я? кто я?!
И самое главное: что я должен видеть, чувствовать и делать?!
Утром, неподалеку от костра, нашли задушенного Аргусом человека. Карлика. Значит, не спартанец: здесь таких еще во младенчестве — со скалы. В руке убитый сжимал сапожное шило: отравленное. Похоже, он успел раз-два пырнуть шилом собаку, но по поведению Аргуса не было видно, что пес собрался в собачий Аид. Напротив: резвился, как щенок. Ластился ко мне. Руки лизал.
— Уезжать надо, — сказал Эвмей, пнув карлика ногой.
— Уезжать надо, — сказали Ментор с няней. Филойтий и остальные кивнули.
— Надо, — согласился я. — Скоро уедем.
Думалось о другом.
Почему Аргус, без звука задушивший карлика с шилом, пропустил ко мне Диомедову сестру?
— Теламонид кричит, что каждого убьет…
— Подалирий с охраной ходит, с хеттийцами…
— Да все мы с охраной ходим! Дожили!..
— Идоменей, говорят, своих пиратов уже кликнул. Он ведь Атрею свояк…
Свояк, чужак… Это я критянину велел: нужны корабли. На всякий случай. Если спешно отступать придется. Или людьми поддержать, с тыла. Идоменей к Гифийской пристани верного человека отправил; а я в придачу кормчего Фриниха. Слали тайно, да здесь теперь любая тайна — нимфам на смех. Ничего, зато корабли… «пенные братья»…
Пускай.
День прошел шумно и безалаберно. Я распускал хвост перед Пенелопой: обстрелял всех, даже Тевкра-Лучника, потом на мечах. Удивительно: они здесь почти все оказались — рабы. Рабы вспыльчивости, рабы осторожности, рабы желания победить, рабы призрака по имени «Честный Бой»; рабы страха потерять лицо… рабы вопля: «Мне! только мне!..»
Бей рабов!
На мечах все вышло проще простого: бей рабов! — и иди туда, где тишина.
Они думали: я ради победы. Ради Елены. А мне было скучно. Я опутывал их собой, превращал в часть личного Номоса, в зависимость крупицы от целого, чтобы спастись самому — спасая. Драконья упряжка неслась в пропасть, и меньше всего хотелось кидаться под колеса. Для гибели без смысла достаточно карлика с отравленным шилом. Мой дорогой шурин, мой Паламед-эвбеец! я люблю тебя! почему ты не здесь, не в Спарте?! У тебя жена? моя сестра?! — ну и что?
Здесь половина — женатики…
— Тиндарей со мной говорил. Трясется, весь белый. Что делать, спрашивает.
— А если, это, ну… сказать, что Елена заболела? Чтобы, мол, через месяц приезжали?
— Богиня-то заболела?
— А может, уедем? Прямо сейчас? Ну их всех!
Это я. Я не собираюсь уезжать. Вернее, собираюсь, но не сейчас. А спросил, испытывая: что ответят? Это ведь друзья… друзья друзей! лучшие!.. Нет, мотают головами друзья. Нет, поджимают губы друзья друзей. Мы сидим в Диомедовых покоях, наши тени пляшут на стенах, под флейту одинокого светильника; нет, молча возражают лучшие из лучших, никуда мы не уедем.
Я так и думал.
Каждый за себя. Каждый против всех. Мне! только мне! мне, единственному! Микенский престол, Елена — мишура. Призраки; тени, видимые лишь безумцам — например, некоему Одиссею. Дело в другом: мы — самоубийцы. У нас куча предлогов и причин убить друг друга, а значит, себя. Потому что — мне! мне, единственному!..
Каждый за себя.
Здесь, мидией в раковине, скрыто главное. Мне скучно, и я тихонько шепчу: каждый за себя. Я — каждый. Допустим, я — каждый. Я — дракон в упряжке. Я хочу получить Елену, выжить в случае удачи и убить соперника, если удача улыбнется не мне, чтобы обрести новую возможность заполучить Елену… выжить… убить… и снова! снова! опять!..
— Мы на шаг от войны. От всеахейской войны!
— Каждый — за себя, один Зевс за всех!
— Если… Если мы сейчас, прямо сейчас, что-нибудь не придумаем…
Я люблю вас, друзья мои. Мне скучно. Номос гудит вокруг металлом, обретенным взамен прежней скорлупы. Три волны бьют о берег: любовь, скука и бронза Мироздания. Впервые три моих волны сошлись воедино; впервые я готов видеть, чувствовать и делать.
Плеть и уздечка, меч и весы — в моих руках.
— А я придумал. Войны не будет.
Встаю. Иду к выходу. Оборачиваюсь на пороге:
— Каждый за себя, значит? Вот и славно! Как думаете, Тиндарей не спит еще?
— Резвый мальчик, — бросил вслед кто-то, когда я захлопнул дверь.
…В сонме других женихов стою перед ступенями дворца. В панцире. В гнутых поножах. В шлеме. Шлем мне велик, и я стараюсь не вертеть головой.
Доспехи одолжил Диомед.
Еще удивился, что я сюда без брони приехал.
Мечи трутся о края ножен: туда-сюда… приапы из бронзы, они хотят иных ножен — мягких, влажных. Податливых. Листва копейных наконечников сухо шелестит над гребнями из конского волоса. Скоро осень. Листьям пора опадать — лететь, пронзать липкую духоту, впиваться в рыхлую, могильную плоть… У колена беззвучно дрожит Аргус. Не от страха, нет. От страха он не умеет. Если что, пес даст мне миг свободы. Большего подарка не смел бы просить и бог. Спиной я чувствую: иная дрожь. Большая. Волчья. Это охрана. Лихие гетайры Диомеда, гвардия Атридов, бойцы обоих Аяксов, смуглые шершни Идоменея-критянина, готовые ужалить в любую минуту; мои дорогие свинопасы, мастера биться в тесноте абордажа.
Эвмей хотел быть рядом, но его не пропустили.
Отступаю к нижней балюстраде. Здесь просторнее. В случае чего можно запрыгнуть на перила — после бревна над ручьем они покажутся даром судьбы. Машинально тянусь в тишину — домой. Пальцы сами нащупывают изгиб костяной накладки… колчан со стрелами… Никому нет дела до того, откуда в руке у рыжего итакийца возникает лук. Наверное, с собой принес. Теперь тетиву натягивает. Думает, он самый умный. А мы его, умника, — копьецом!.. снизу…
Только сейчас я понимаю, куда приехал.
Сейчас — в Спарте, у дворцовых ступеней? Или сейчас — на ночной террасе, во мраке ночи перед отплытием на войну?!
Какая разница?..
Мы играем в догонялки: я и война. Всю жизнь. Я выигрываю шаг за шагом, год за годом, но война неутомима. Наверное, когда-нибудь мне придется остановиться, обернуться и побежать навстречу. Тогда война испугается, побледнеет и рванет прочь так, что и верхом не догнать. Наверное…
…дождались! Явление Тиндарея народу. Приоделся, бороденку выпятил. Богоравный. А вчера совсем другой был когда я к нему заявился. Поначалу-то меня во дворец не пустили. За пьяного приняли; да я и был пьяней пьяного. В голове одна мысль, молнией. Сошлись тучи: отстраненная скука — сухим песком; любовь — морем от восхода до заката; звон Мироздания — обителью, где плещется море любви, засыпаемое песком скуки.
На миг я стал целым. Вот тогда-то и полыхнула мысль-молния.
Это она швырнула меня ко дворцу, заставив браниться со стражей; это она поволокла прочь, к дому Икария, когда стало ясно: во дворец удастся ворваться разве что силой — и стать первой жертвой резни, которую я пытался предотвратить.
Правильно я пошел к Икарию.
Вчера я вообще все делал правильно. Я любил их всех — вожделевших Елену и оттого жаждавших крови друг друга. Аргос, Микены, Пилос, Саламин… края и области, острова и города… я любил престарелого брюзгу Тиндарея и его веселого брата Икария, я любил Пенелопу и куретку Арсиною… Нет, мне так и не удалось сделать их частью себя. Мне удалось другое: частица меня была в тот миг в каждом из них. Засела наконечником стрелы: захочешь, не выдернешь.
Я разил далеко.
— Тиндарей разрешит твоей дочери стать моей женой, — с порога сказал я заспанному Икарию. — Проведи меня во дворец.
И он поверил. Ведь это очень просто: заставить людей верить тебе. Надо всего лишь верить самому себе и твердо знать, что все получится,
Как знаю я сейчас, что непременно вернусь домой из-под Трои.
Ты слышишь меня, Пенелопа? — я, Одиссей, сын Лаэрта, наконец обернулся к войне лицом, и скоро, скорей чем думают глупцы, она побежит прочь!
Я вернусь!
Тиндарей не спал. И даже согласился выслушать меня. Один на один, без свидетелей. Только с ним я говорил иначе, чем с его братом. Ведь это проще простого: разговаривать с трусом. С завистливым трусом.
Завистливого труса надо напугать. Надо вложить ему в руки ужас много больший, чем гложущий труса страх. Дать ладоням почувствовать жар, дать сердцу сжаться в розовый, беззащитный комок, дать гортани высохнуть, а коленки превратить в струны — и только потом указать путь к спасению.
Тогда трус — твой.
Он не хотел давать согласие на брак. Упирался; бубнил глупости. А мною уже полностью овладела скука. Море любви и бронзовый звон Мироздания ушли к туманному горизонту, исчезли… Почти.
Я знал: будет так, как я хочу.
И тень моя сидела в углу на корточках, притворяясь Стариком.
— …богоравные! Мужи ахейские!
Ты гляди, и голос прорезался! Хотя дрожит, конечно. И голос, и сам басилей. Но он уже верит. Значит, поверят и остальные.
— С радостью великой обращаюсь я к вам, благородные герои. Ибо дочь моя Елена сделала наконец свой выбор…
Да что ж он мямлит, болван?! Еще немного — и сорвутся женихи, за мечи схватятся!
Не вышла к нам Елена (хвала богам!). А все равно видится: множатся, ползут по площади тени. Встают на дыбы драконьей стаей. Черно в глазах от крыльев; каждый сам за себя, каждый против всех. Занесла Немезида карающий бич: вот-вот хлестнет — лететь небывалой упряжке с обрыва, прямиком в сумрачное царство Гадеса.
Добро пожаловать, богоравные!
— …все будет хорошо, Диомед! — шепчу я; Тидид рядом, он меня слышит, не может не слышать. — Вот увидишь… все будет… все…
А гул вокруг нарастает, ширится; звенит медный купол моего Номоса, звенит черное железо чешуи, звенят крылья в вышине — не убежать! не спрятаться! терпеть, ждать и слушать отчаянье старческого дребезга:
— Все мы здесь друзья, богоравные басилей, все мы здесь братья! Верю, порадуетесь вы за мою дочь и за ее избранника! Все вы достойны, все вы равны…
Один из драконов не выдержал. Распахнул пасть, зашелся огненным воплем. Не сметь! стой! говори, басилей спартанский! Ведь ужас, подаренный мною тебе, стократ ужасней былого страха, и имя ему: вечное проклятье потомков!
— …поклянемся согласно обычаю, что никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!..
Ну вот, наконец-то!
Слово сказано.
Замерла драконья стая — на самой грани, на кромке обрыва.
Недоумение.
Изумление.
Смятенье.
…Ну же!
— Чего это он? Это, значит, Аякса выберут, а мы ему помогай?
— А если тебя?..
Молодец, Диомед! Я люблю тебя, Тидид, ванакт Аргосский! Ты первый понял! Каждый — за себя. Но каждый уверен: «Мне! мне, единственному! Я — избранник!» Это значит: мне быть мужем Елены. Живым мужем! Клятва — и никто, никто не посмеет поднять на меня руку! Более того: вся свора, мои враги и злопыхатели, теперь в случае чего придут ко мне на помощь!
Не этого ли я хотел, не об этом ли мечтал, сам еще не зная?!
— Лаэртид, ты придумал?
Звон утихает, гаснет в отдалении. Где драконы? где черная тень? крылья злые, кожистые — где?!
Смех.
Не злорадный, не зловещий — искренний, веселый.
Кто это?
Ох, плохи мои дела: это же я смеюсь!
— Правильно! Слава Тиндарею!
— Поможем, крови не пожалеем!
— Клятва, богоравные! Клятва!
Медь Номоса отступает, сухой песок скуки смыт волной — я люблю вас, я люблю вас всех! И того единственного, кого-изберет красавица Елена, и остальных — вы будете жить! мы будем жить!
Долго и счастливо.
— Клятва! Клятва!
— На коне, на крови!
— Клятва! Клятва-а-а!!!
Вороного коня Тиндарей заранее приготовил. Хоть тут не оплошал. Прости, вороной, тебя я тоже люблю, но когда стоит выбор, кого принести в жертву… Всегда приходится жертвовать чем-то.
Лучше — конем.
Интересно все-таки, кого выбрала Елена? Или это басилей за нее выбирал?
О боги!
Страшная, дикая мысль: только не меня!!!
Нет, Тиндарей, ты, конечно, трус и завистник, и, наверное, пакостник еще тот, но ты не посмеешь! ты цепляешься за жизнь руками и ногами! А я за такие шутки и придушить могу, от большой любви!
Короткий, отчаянный вскрик.
Неужели это — конь?!
О боги, пусть он будет последней жертвой на этом проклятом сватовстве!
Услышьте меня. боги!..
ЭПОД
Едва уловимо — намеком, лукавым мерцанием — небосклон начинает светлеть. Зеленая звезда, тебе надоело подглядывать? ты отправляешься спать? Да. Спряталась. Пока еще не за край земли. За ветви старой смоковницы. Если пройти в дальний конец террасы, звезду еще можно увидеть. Но мне лень идти в дальний конец террасы. Я и так знаю, что зеленый глаз там: спрятался в переплетении ветвей, словно в тени ресниц.
Я уже не засну. Скоро рассвет.
Скоро Троя.
Завтра моя звезда, отдохнувшая за день и полная сил, вновь взойдет на пепелище ночи. Она вернется. Это неизбежно.
Как неизбежно другое: я вернусь.
Ледяной иглой пронизывает озарение: моя Итака — лишь малая звездочка в бескрайних просторах, зеленая песчинка в море, и больше в этом море-небе нет никого и ничего — ни других звезд-песчинок-островов, ни Большой Земли, ни Трои, замершей в ожидании. Никуда не надо плыть, потому что плыть просто некуда; ночь будет длиться вечно, можно сидеть на террасе, пить вино, слушать дыхание жены и сонный лепет ребенка, смотреть на звезды, купаться в наплывающем отовсюду ропоте морских волн…
Море.
Оно везде. Плеск за бортом, привычный скрип снастей. Бухта каната в ременной оплетке валяется на полупалубе. Дружно вспенивают воду два ряда длинных весел — память ты, моя память, Одиссеев корабль! Белый парус — надежда. Пурпур судового носа — кровь. Черная смола боков — гибель. И два глаза, нарисованных по обе стороны форштевня, означающие невесть что. Я не верю в приметы. Неси меня, корабль моей памяти. Разве хороший кормчий может не найти дорогу домой?
Ленивая зыбь качается, подмигивает расплавленным золотом. Мы с Идоменеем-критянином почти голые. Развалились на корме, цедим из кубков кислое винцо. Цедим слова: простые, пустые. Нам хорошо. Никуда не надо спешить, ни с кем не надо драться и думать тоже не надо ни о чем.
Блаженство!
— Помнишь, какой пир закатили? Башка только сейчас трещать перестала…
Излишне уточнять, когда закатили и где. В Спарте. Едва клятву на конской туше принесли — перепились до зеленых сатирисков! Похоже, у всех гора с плеч свалилась.
— Помню. И как вы с Аяксом-Малым целовались, помню. Руки резали, братались. А потом нашли себе рабыню на ночь — одну на двоих — и заснули. А рабыню Патрокл увел…
— Врешь! Про Аякса помню, а чтоб рабыню увели…
Еще бы! Аякс Оилид, тот вообще уверен, что он не с критянином целовался, а со мной…
…драконы все-таки сорвались с цепи. Успев перестать быть драконами. Призрак кровавого побоища обратился в совершенно невообразимую попойку (назвать это пиром — кощунство!), завершившуюся всеобщим братанием и восхвалением моего хитроумия.
Растрезвонили-таки…
Весть, что Елена избрала в мужья Менелая Атрида, была встречена с пониманием: лучше никакого, его проще любить. Самого Менелая, обалдевшего от нежданного счастья, хлопали по плечам, пили его честь, отпускали соленые шуточки — и, на удивление, почти не завидовали.
Безумие закончилось.
Колесница встала.
В тот же вечер я близко увидел Елену. И — странное дело: никакого звона в ушах, головной боли, рези под веками. Рассмотрел с толком, с пониманием. Красивая женщина. Очень. Кстати, тень как тень; тоже красивая. Наверное, в такую легко влюбиться.
В Елену, не в тень.
На другой день, проспавшись к обеду, принялись готовиться к свадьбе. Да не к одной! Ну, Менелай с Еленой — это святое. Но и прочие лицом в грязь не ударили: спартанский басилей, стремясь загладить обиду честолюбивого Агамемнона, отдал старшему Атриду свою другую дочь. Статную гордячку Клитемнестру. Если кто и был рад, кроме засидевшейся в девках невесты, так это мой приятель Диомед: Елена Агамемнону не досталась, значит — шиш Златым Микенам, а не живую богиню! А Менелай — он младший, не наследник. Да и Тиндарей уже объявил: годы его гнетут, быть здешней басилевии под зятем Менелаем. Зажился, на покой пора; дорогу — молодым. Интересно, сам додумался или подсказали?
А еще у нас с Пенелопой свадьба. Зря, что ли, свататься ехал?!
Гуляй, Спарта!
Одно странно: жертвы богам принесли без счета, гимны до небес, бычьей кровью всю долину залили, а в ответ — хоть бы одно знамение. Самое завалященькое. Листики там, птички… Жрецов спрашивали, прорицателей: руками разводят. Молчат боги. Ну и ладно. Может, у них там, на Олимпе, свои свадьбы.
Пейте, богоравные, радуйтесь!
Пью, радуюсь. Что, Пенелопчик, говорят, рыжим нынче счастье привалило? Увезу тебя на Итаку, забудешь и дядю-паскуду, и обещанный храм Артемиды… Все у нас хорошо будет, солнышко! А самого нет-нет, да и кольнет невзначай: ночь, плащ на земле, жаркая темнота обнимает меня руками куретки. И — запах яблок.
Что ж ты замуж выскочить поспешила, троюродная?..
Я все таки кобель. Хуже Аргуса.
…отплытие. Погостили — пора и честь знать. Вернее отплываю не я: отплывают наши, захватив Пенелопу, потом Идоменей-критянин с «пенными братьями», явившимися на зов — а я с Диомедом по земле еду. Провожу до Аркадии, а там: ему на восток, в Аргос, мне на северо-запад, к мысу Араке. Хоть наговоримся всласть…
У мыса меня корабли ждать будут. Критянин сказал: ему по пути, он к феспротам по делам собрался, а Итака — невелик крюк. Няню я к Пенелопе приставил, остальных чуть не силой спровадил; только Эвмей с собакой за мной увязались.
По дороге о троюродной сестре старался не заговаривать: Диомед почему-то злился.
Ладно.
…гонец перехватил нас в захолустной Тегее, когда мы уже собрались прощаться.
Мятеж!
Калидон захвачен!
Впервые понял: вот она, война! Рукой подать…
Война есть, а радости нет. Одна спешка: корабли уже, наверное, подошли к Араксу. Махнем через залив — эй, Калидон Этолийский, царство легенд и скупердяев! встречай!..
…не езда — скачка! Бешеная, стремительная. Успеть, успеть! Мелькают скалы, сосны, скрученные в узлы, снова скалы; вьется змеей бесконечная дорога, жалит щебнем из-под копыт. Быстрее! Еще быстрее! Как там Эвмей? Он ведь верхом только-только… Ничего, держится. Клещом в коня вцепился, не отдерешь.
И Аргус не отстает.
Море — за спиной, позади.
Вот он, Калидон.
…здесь я впервые убил человека. Застрелил из лука. Кажется, вожака мятежников — могучего, полуголого детину. В руках палица, на чреслах — золотой пояс. И моя стрела между глаз. Это оказалось очень просто. Я даже растерялся.
Был человек, и нет.
Был мятеж… самое страшное, что я ничего не почувствовал.
— Агамемнон взял Аргос!
— Тидид, я с тобой?!
— Нет. Ты нужен мне в другом месте. Мне понадобятся корабли, лодки… Через неделю — под Аргосом. Если придется бежать.
Тебе не придется бежать. Я буду в Арголидской гавани не через неделю — четыре, может, пять дней. Я подыму море. Я, Одиссей, сын Лаэрта-Пирата, набью гавань кораблями, словно тыкву — семечками. Критянин, ты с нами?
Да, трогает серьгу Идоменей.
…и восток Пелопоннеса вздрогнул, когда «пенное братство» упало под Аргос.
А к вечеру на берег прискакал гонец от Диомеда: хитрец Атрей перехитрил сам себя, пав от руки брата-Фиеста. Войско бросило гордого Агамемнона, с осиротевшим микенцем остались лишь гвардейцы личной охраны.
Агамемнон сдал город без боя.
Война усмехнулась, прячась в нору.
Домой!
Жидкие лоскутья облаков болтались над головой. Вода морщилась спросонок, меняя цвет с темно-серого на серо-зеленый; кудрявясь, гребни волн притворялись невинными овечками, только и ожидая минуты, чтоб зарычать и ринуться зубастой стаей на оплошавшего морехода. Казалось, природа застыла в недоумении: становиться грозной было лень, а оставаться милой — скучно.
Пауза предчувствия.
— Кто учил тебя говорить по-критски? — спросил Идоменей.
Я пожал плечами. Никто. А разве я говорю по-критски? Мы сидели на кормовой полупалубе, застеленной мягким ковром, а поверх — льняной простыней. Рядом с судовым алтарем. Который у критянина почему-то располагался не на носу, как у всех, а на корме.
Болтали о пустяках.
Скоро — Итака.
— Я еще в Спарте заметил, — голос критянина был певуч, напоминая свирель. — Ты переходишь с наречия на наречие, словно портовая блудница — от мужчины к мужчине.
— Да? — спросил я, зевая. — Не знаю. Я всегда так говорил. У нас на пастбищах всегда так говорили. С детства привык: у каждого предмета — несколько имен. Разных. Мои пастухи…
— А-а-а… — критянин кивнул, как будто ему все стало ясно. — Твои пастухи. Ты ведь и не хромаешь, да?
— Не хромаю.
— А эти ослы… с которыми ты на мечах!.. они все угадать пытались: на какую ногу?! Я смеялся…
Было в нем что-то… древнее. Бычье. Я еще удивился: откуда явилось сравнение? Смуглый, звонкий танцор, талия вот-вот переломится; манеры потомственного аристократа, юбочка в желто-черную полоску — шершень! оса, откуда бык?! И все-таки: высокий лоб с залысинами, наклон головы… ленивая повадка, прячущая скрытую мощь. Плохо иметь такого врагом.
— Ты нас спас, — темные пальцы тронули серьгу. — Всех. Словно за руку вывел. Как твой отец — аргонавтов. Я из рода Миносов, у нас плохо умеют быть благодарными. Но я умею.
Сперва я пропустил часть слов мимо ушей. Чайки бранились над головой, вдалеке, лоснящимися тушами, резвились дельфины. Как отец — аргонавтов. Как отец…
— Я с малых лет в море, — бросил Идоменей, отворачиваясь. — Мне едва тринадцать стукнуло, когда он пришел и попросил перевезти его на Скирос. Мы тогда в Оропском порту стояли.
— Кто — он? Мой отец?
— Нет. Тезей, убийца Минотавра.
— Убийца Минотавра… — слова были сладкими на вкус. Наверное, это здорово, когда тебя вспоминают после смерти, говоря с уважением: убийца Минотавра… ну, вы понимаете!.. того самого…
Критянин дернул щекой:
— Ты не понял. Минотавр — мой дядя. Родной. И Тезей его убил. А еще он убил Девкалиона, моего отца. Ты ничего, ничего не понял. Герой Тезей — мой кровник. Был.
Стало зябко. Холодные пальцы забрались за шиворот, пробежались вдоль хребта шустрыми сороконожками. Кожа покрылась пупырышками. Я молчал, не зная, что ответить. Посочувствовать? перевести разговор на другое?
— Я хотел убить его. По дороге на Скирос. Но он раньше узнал, кто я. И сразу подошел. Сказал: убей меня, малыш. Утоли жажду. Сказал: я уже бывал в Аиде, мне не страшно возвращаться. И жить — незачем. Убей; отомсти. Вот меч.
— А ты?
— А что я? Не смог я. Он, знаешь, какой был? — седой. Пустой. Треснувший кувшин. Его из Афин выгнали, отовсюду выгнали. Так и просидели с ним до самого Скироса на корме. Разговаривали. Он мне тогда и про аргонавтов рассказал, и про твоего отца…
— Что? что он рассказывал?!
— Да разное… — Хлопнули ременные шкоты, от мачты сильней запахло мокрой сосной. — Понимаешь, они на «Арго» сперва кормщиком избрали Тифия. Да только этот Тифий в годах был. Умер еще на полпути в Колхиду. И некий Анкей взял на себя обязанности рулевого. А когда пришлось из Колхиды уносить ноги, он и скис. Трижды возвращались: дороги не могли найти. Тезей говорил: все звезды перепутались, буря… твой отец сам к рулю встал. И вывел. До Иолка; домой. Мимо Сирен, мимо Кирки-колдуньи, мимо Сциллы с Харибдой, мимо Тринакрии, где Солнечный Гелиос пасет свои стада; мимо блаженных феаков. Мимо нашего критского Талоса, великана из меди…
Шальная волна дотянулась, плеснула через борт. Капли текли по моему лицу; соль, горечь. Это все море. Это все ветер.
Это — все.
— Тезей еще говорил: по возвращении никто не поверил. Опытные кормчие изумлялись: нет таких путей. Нет таких течений, ветров нет, звезды в иную сторону глядят, рифы не там, острова не здесь! Хотели твоего отца расспросить, да он уже на Итаку вернулся. И еще…
Критянин обернулся ко мне:
— И еще. Тезей рассказывал: твой отец как будто ничего не видел.
— Чего не видел?
— Ничего. Ни Сирен-певуний, ни шестиглавой Сциллы. Ни медного великана. Ничего. Все видели, а он — нет. Просто вел корабль. По пути, о котором не знал никто.
…я так и не спросил у тебя, папа: правда? нет?! Вернулся и не спросил. Мне было боязно. Ты был трезв, приветлив и спокоен; мы обнялись и пошли домой. А дальше стало не до вопросов. Дела, дела… дурные вести с Лесбоса: там, якобы от моих побоев, скончался басилей Филамилед…
Впрочем, важно ли спрашивать? ответы — убийцы вопросов. Главное другое — я вернулся.
Я вернусь.