Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса — страница 7 из 8

ВНАЧАЛЕ БЫЛО ЯБЛОКО

Скованы тяжкие латы…

Что ж молот несытый гудит?

И бурое пламя чадит

Зачем, озаряя палаты?

О, нет, позабыть не могла ты,

Эллада, кровавых обид…

Иль меч на Париса еще не отбит,

Что, искрами брызжа, железо журчит,

И молот кричит:

«Расплаты! Расплаты! Расплаты!..»

И. Анненский

СТРОФА-IВРЕМЯ СНИМАТЬСЯ С ЯКОРЯ

ИТАКА — ЭХИНАДЫ — КОРИНФСКИЙ ЗАЛИВ;
Крисская гавань — Фокида — южные склоны Парнаса
(Просодий[61])

«…И знаешь: прошлой осенью отец отрекся. Знакомься: рыжий Одиссей, муж, преисполненный козней различных; басилей итакийский. Прошу любить и жаловать. Пенелопа снова в тягости, оракул говорит — мальчик родится. Помолись со мною, чтобы на этот раз все было в порядке! Торговля удачная, у овец хороший приплод… Слыхал поговорку: овцы — торговцы, быки — моряки, наши причалы всегда курчавы!.. А еще спешу уведомить тебя, друг мой Диомед, что из заказанных тобой двадцати пентеконтер по троянскому образцу — клен и сосна, носы острые, реи подвижны — дюжина уже спущена на воду. Тот корабел, что удрал из Пергама и молил о приюте, оказался выше всяческих похвал. За соответствующую мзду плавучий Лабиринт построит К концу месяца отгоню тебе эскадру с Пагасейских верфей-встречай. Старший кормчий — доверенный человек, расчеты веди с ним, как со мной. Только не забывай, что твои микенские приятели в прошлом году заказали не два десятка, а сорок пять кораблей, правда, большей частью старых, одномачтовых, и из них половина — торговые эйкосоры; но их заказ еще в конце осени был выполнен. И теперь Златые Микены достаточно сильны на море, чтобы попытаться накрутить хвост одному несговорчивому аргосцу. Мой тебе совет: дружба дружбой, а последний взнос „пенному братству“ выплати без промедления и с лихвой, набравшейся за время отсрочки. Я, конечно, понимаю: на дворе Золотой Век, никаких войн и в помине, добрые оракулы сплошь, но „пенный сбор“ не я придумал, особенно если некто хочет прочно утвердиться на волнах. Внемли дружескому совету! Тогда моя серьга сумеет блеснуть ярче на законных основаниях; а микенцы вместо накручивания аргосского хвоста смогут разве что соли на него насыпать…»


Сигнальные огни Итаки гаснут за кормой. Способные посадить на мель или швырнуть в пасть береговым скалам любого чужака, своим они долго машут вслед теплыми руками: возвращайтесь! мы ждем! Ленты водорослей свиваются в причудливые петли; нереиды заплетают их в кудри, и потом красуются, отдыхая на волнах. Бледный призрак месяца плачет в колыбели облаков, но скоро, скоро он нальется густой желтизной, заострит рога и грозно набычится: эй! дуры-звезды! поберегись!

Вода шелестит, расступаясь перед грудью «Пенелопы».

Во всех портах Ахайи знают этот трехмачтовик, любовно изготовленный по личному заказу молодого басилея Итаки. Ну да, ну да, уважаемые, ясное дело: итакийская басилевия — не главное наследство Лаэрта, не к ночи будь помянут, а главное он пока придерживает за собой, и будет придерживать, чтоб его счастье догнало и перегнало, еще лет десять, не меньше… Однако есть вещи, о которых лучше помалкивать. Языки — они на дороге не валяются, а если валяются, то радости мало в этом, уважаемые…

Завидев вдали знакомые мачты, кое-кто даже кричит с берега: попутного ветра и свежей воды, Одиссей-Полиний[62]! И провожает взглядом: ишь, весело идут! Неотступная в погоне, надежная в бурю, легкая на подъем, «Пенелопа» режет море с проворством и спокойствием, как пастухи режут круг овечьего сыра — зато два глаза, изображенные по обе стороны форштевня, в нарушение традиции не синие.

Зеленые, с золотыми искорками.

А умница-Ментор все марает папирус — желтый, хрустящий, в цену восьми овец; под диктовку, под тихое журчание речи…


«…и скажу я тебе еще: если хочешь лада в семье, жить надо отдельно. Уж на что домовита моя матушка, и то первые шесть месяцев с Пенелопой — точно Гера с Гераклом. Поперек да против шерсти. У обеих норов, у обеих упрямства на сто ослиц хватит. После первого выкидыша вроде улеглось: ах, бедненькая, ах… Но я твердо решил: отделяюсь. Няня сказала: у одного горшка двум хозяйкам не бывать. Она ведь умница, моя няня, ты ж ее знаешь. Кстати, этого ты точно не знаешь: Эвриклея нынче не рабыня, и даже не вольноотпущенница — почтенная горожанка из самых-самых. Папа ей еще по приезде из Спарты сперва дал вольную, а потом мы договорились с семьей потомственных итакийских глашатаев — Певсеноры, луженые глотки, — и теперь у милой нянюшки есть приемный отец, приемная мать и куча мала приемных братьев! Они даже хотели перевезти новую дочурку к себе, но Эвриклея встала стеной: никуда я не поеду, девочка (девочка — это моя жена!) без меня пропадет. Тут она права, но скажу тебе по секрету: когда няня с женой заключают военный союз, то если кому-то и пропадать… ну, ты понял.

А дом у меня знатный. Выше отцовского по склону. Местные зовут его дворцом, а мне смешно. Посмейся и ты: тебе наши островные дворцы в диковинку. Зато спальня v меня завидная; верней, даже не спальня, а супружеское ложе. Во-первых, потому что на нем спит Пенелопа (не ворчи, я ни на что не намекаю, а в особенности на твои семейные неурядицы!); а во-вторых, мое ложе растет прямо из земли. Еще перед началом строительства я обнес старую оливу стеной; после срубил верхушку, и на уровне второго этажа обработал пень, сделав из него основу кровати. Вряд ли в ваших настоящих дворцах можно любить законную жену прямо на дереве, да еще со всеми удобствами…

Да, снова о няне. Зимой приезжал по делам один хороший человек из Айгюптоса — привез папе разных семян, но речь о другом. Увидел он нашу нянюшку, и давай кланяться. А сам тайком пальцы скрещивает, от дурного глаза. Я к нему прицепился: что да как? — молчит. Пусть, говорит, мистисса сама расскажет, а мне боязно. Я к няне. Молчит. Тогда я с Эвмеем сговорился, достали амфору крепкого, укатали хорошего человека в лежку; он и выболтал. Была, значит, в абидосском храме Тифона-Змея (местные его Сетом величают) жрица. С пяти лет допустили к служению, к двенадцати годам посвятили, в семнадцать она танцевала для Змея „пляску яда“. А в двадцать — родила. От кого, неизвестно, но полагали, что от старшего жреца. Короче, дитя кинули священным крокодилам, хотели и преступницу — но пока суд да дело, опять же услуга за услугу, и все такое…

Жаль, няня все равно молчит и улыбается. Я, улыбается, честная итакийка из порядочной семьи, сами вы змеи-крокодилы…»


Крисская гавань всегда набита кораблями. Доходное дело: возить паломников в священные Дельфы, к пифиям. Настолько доходное, что кое-кого можно отвезти задаром — солнцеликий бог отметит своей милостью, зажжет в шторм путеводный маяк. Купцов здесь, почитай, и вовсе нет: Фокида бедна, ни товара, ни покупателей. Одни знамения, зато в изобилии. Десяток быстрых пентеконтер скучают у причала: это не паломники, это гонцы. Властители земель вопрошают оракул. Дары шлют, взамен на двусмысленности. Впрочем, последние годы милостивы: добро сулит додонская медь, подвешенная в листве святого дуба, добро сулят Дельфы и Олимпия, одно добро, только добро, и ничего, кроме добра.

А все равно спрашивают. Приятно еще раз услыхать: радуйтесь!..

И «Пенелопе» стоять у причала, соблазнять кормчих крутыми боками.

Ждать.

Ложится дорога под колеса повозок, под копыта тягловых быков. Бежит дорога к лесистым склонам Парнаса: от заставы к заставе. Пастухи — люди. Не глядите, что вид разбойничий — в душу, в сердце загляните! бело в душе, пушисто на сердце. Встретят, накормят-напоят, спать уложат. Путь верный укажут. Горит на Одиссеевом пальце дешевый перстенек. Скалится с перстенька медный профиль Волка-Одиночки. Рад небось, вот и скалится.

Молодой басилей итакийский едет в гости к родным дядьям, сыновьям милого дедушки Автолика.

Знакомиться.

Кто в этой жизни, изменчивой, как море, в случае чего плечо подставит, если не родичи?!


«…а еще приезжали троянцы. У них привычка: целоваться. Всего обмусолили, благовониями пергамскими насквозь провонял. Песни пели, хвалы: по морям, по волнам, мы — вам, вы — нам! Совместные перевозки, соглашения… Слыхал? — Паламед Навплид хитрую штуку выдумал: „деньги“ называется. Клейменые слитки серебра. Тоже мне выдумщик! — мы с Домом Мурашу такими слитками не первый год… вот и троянцы смеются. Смех смехом, только „деньгами“ расчет вести удобнее. И места меньше занимают, не надо трюмы под завязку грузить.

А корабли троянцы синькой красят. Хочешь, велю твои, новые, покрасить?

У них в Трое у Приама-басилея новый басиленок объявился. Представляешь, у старика и так полсотни сыновей, дочек и вовсе не считано (аж завидки берут!) — нет, еще и подкидыш из лесу вышел. Пастушил себе помаленьку. Звать Парисом, прозвище — Александр[63]. Ну, я всегда говорил: пастухи — они такие, если правильные пастухи. Охранники. Говорят, смазливый петушок, любимчик народа, да еще от старшей жены… какие-то в семье неурядицы были они ребенка в лес сплавили, уроды!.. Видать, не нашлось священных крокодилов: выжил парень. Я б за сына все, что хочешь, отдал, а троянцы сыновей — в лес! Наверное, когда детей много, не так жалко.

Знаешь, эти два года для меня — словно якорь. Новый дом, жена, нелепый выкидыш, няня с ее благословенными припарками… вторая беременность, варенье из кизила, папа говорит, что гордится мной; разъезды вечные!.. беды пополам со счастьем, только беды маленькие, а счастье… Даже не большое — спокойное. Мое. Я не жалуюсь! наоборот! Ты, наверное, не понял. У наших кораблей якоря полые, когда с товаром идут, в якоря дорогой металл заливают — олово, например. Вот и для меня годы эти — драгоценный якорь. Держит, не дает ко дну пойти. Или сорваться с цепи, уйти в открытое море, без цели, без смысла. Наверное, ванактам такого не понять…»


Тихая весна ступала по склонам Парнаса. Тонкими пальцами касалась яблонь, слив, раскидистых вишен, завезенных из-под Трои и прижившихся на просторах Большой Земли. Роняла щедрую кипень цветов на кружево ветвей: розовые, белые, слегка золотистые. Набухали почки, безумствовали птицы, округлялись гиматии девушек. Благожелательствовали оракулы, не требуя даров взамен.

Золотой Век на дворе.

* * *

…Протяжный, едва ли не торжественный скрип открываемых ворот. Гимн гостям. Массивные створки с ленцой расходятся: две окованные медью челюсти. В жадной глотке двора обнаруживается толпа встречающих. Все потирают руки и облизываются. Впереди, набычась, раскорячился толстый дядька в шкуре. Содранной невесть с кого (похоже, с сатира!), лохматой, как и новый владелец.

Опирается Толстый на суковатую дубину.

Откуда-то из месива толпы высовывается ладонь, больше похожая на лопату. Сгребает Толстого; пихает в сторону. На освободившееся место выдвигается некто Очень Толстый — постарше и побольше Толстого, а в остальном похожий на него, как родной брат.

Да они и есть братья!

Очень Толстый лениво ковыряется в зубах желтой берцовой косточкой. Сплевывает липкие комки; отдувается. Супит брови. Одет он в шкуру полохматей и погрязнее. Только одежка ему тесна, обнажая волосатую грудь. Не сразу и разберешь, где заканчивается шкура, а где начинаются заросли на могучей груди Очень Толстого.

Толпа в натуге рожает новую пятерню. Была лопата, стало весло. Таким по двое гребут. Взмах — и, заставив Очень Толстого в свою очередь посторониться, вперед выбирается Самый Толстый. Этот вообще голышом. Знакомая шкура болталась у него на чреслах, да только свалилась от усердия.

Мужским достоинством Самого Толстого впору быков глушить.

«Хорошо, что братьев всего трое, — екает сердце. — Четвертый точно в ворота не прошел бы!»

За спинами Трех Толстяков топчется челядь: под стать хозяевам. Видом и повадками; а еще подозрительным, звериным блеском в глазах. Туда ли приехали? Не ошиблись ли дорогой, вместо земель Автоликидов угодив в гнездо…

Интересно, людоеды в гнездах живут? или больше по пещерам?..

— Радуйтесь, гостенечки! — рокочет Самый Толстый, катая в бородище плотоядную ухмылку. «Гостенечки» звучит у него двусмысленно. — А мы уж все гляделки проглядели! Со вчерашнего вечера, значит, котлы чистим…

— Радуйтесь и вы, хозяева! Мир-изобилие вашему дому! — спрыгнул с повозки рыжий. Спутники мигом придвинулись к сыну Лаэрта: живой щит? или сами щита ищут? Аргус вздыбил шерсть на загривке и беззвучно зарычал. Пришлось шикнуть на пса: того гляди, бросится.

— Заходите, будьте как дома! Чего в воротах-то стоять? — Самый Толстый делает приглашающе-загребающий жест. — А ежели забоялись, дык оно тово… пустое! Не съедим!..

При этих словах вся шкуроносная троица, а следом и челядь, разражается утробным гоготом. Понравилась шутка.

— …сегодня, — заканчивает мудрую мысль Самый Толстый. — У нас гостей навалом: вчера, позавчера… Слышь, Младшой, глянь-ка: там еще мясцо-то, от позавчерашних, осталось? И вели на стол накрывать.

— А ты, сладенький, значит, Одиссей будешь? Сын Лаэрта, наш любимый племяш? — подходит тем временем знакомиться Очень Толстый. Руку протягивает. Казалось, он ладонь гостя не жмет, а щупает: много ли мяса на костях? Нащупал, обрадовался родной хватке. — Ишь, сытый-то какой! молодцом! А народишко твой худющий… заморенный… Небось, кормишь плохо? Это дело поправимое, откормим, нагоним жирку…

Зловещий скрип ворот за спиной.

Лязг засова.

Приехали, значит. Жир нагуливать.

* * *

— Ну что, сердце в пятки?!

Самый Толстый (Одиссей все время забывал имена дядюшек, и потому про себя величал их запросто: Толстый, Очень Толстый и Самый Толстый) — так вот, Самый Толстый ухмылялся с нескрываемым удовольствием. Совсем иначе, чем в воротах. Был он умыт, причесан, борода больше не топорщилась колтуном, а лежала волосок к волоску, солидно и аккуратно. Шкуру дядюшка сменил на необъятный хитон изо льна, кинув на плечи плащ, из которого вышел бы очень даже приличный парус.

Воплощение радушия.

На самом деле Одиссей испугался не слишком, но зачем расстраивать хозяев?

— Да струхнули малость… Думали: назад с боем прорываться выйдет!

Самый Толстый хлопнул рыжего по плечу:

— Скучно у нас, Лаэртид. Вот и выдумываем забавы. Вы-то еще молодцы. Другие, бывало, прямо через ограду сигают. Или в ножки валятся: не губите, выкуп пришлем! Ладно, самое время обедать — пошли, что ли?

Разительное превращение затронуло не только старшего из Автоликидов. Представление удалось, пора и честь знать, гостей уважить. Уважили на славу. Чревоугодие здесь было в почете. К примеру, вино братья разбавляли не водой, а виноградным или гранатовым соком. Ничего не скажешь — вкусно! А в сырную начинку лепешек непременно добавляли кучу разностей, включая светлый, едва ли не белый, ранее не виданный Одиссеем перец. И еще ломтики копченой свинины. Пальчики оближешь!

— Это наша матушка стряпает! — не преминул похвалиться Толстый, заметив, что гость отдал должное лепешкам. — Матушка! иди к нам!..

— Внучок! Дорогой! Дождалась-таки! свиделась! Уж не чаяла, не гадала…

Бабушка Амфитея оказалась женщиной серьезной: таких сынков нарожать — не шутка! Вполне могла тоже выходить к гостям: забавляться. Скучно у них тут… Впрочем, забава грозила сорваться: рыхлое, доброе лицо бабуси имело странную особенность улыбаться и плакать одновременно. Язык не поворачивался назвать Амфитею старухой, несмотря на возраст и седину — особенно после того, как Одиссей угодил в родные объятия.

— Ну, бабушка, ты совсем девица! Тебе б в Олимпию, с борцами обниматься!

Три Толстяка смеялись, бабушка отмахивалась, краснея, и все глядела, не могла наглядеться на дорогого внука. Одиссей даже смутился — что, вообще-то, было рыжему не свойственно.

К счастью, Очень Толстый пришел на помощь:

— Мама, давайте выпьем за встречу!

— Ох, вам бы все винище хлестать! — притворно вздохнула Амфитея. Но тем не менее уселась за стол со всеми. — Да куда ты, пифос ходячий («Пифос ходячий? Надо запомнить!»), куда внучку столько льешь! Одиссейчик, не смотри на них, забулдыг, их только покойный батюшка перепивал! Лучше баранинки себе положи или лепешечек…

— Спасибо, бабушка.

Поднимая очередную чашу, Одиссей краем глаза перехватил оценивающий взгляд Самого Толстого. Три Толстяка были само радушие и гостеприимство — но за этим прятался тонкий расчет. Да, племянник. Родная кровь. Да, с недавних пор — басилей Итаки. Наследник Лаэрта-Пирата. Он на море, мы на суше. Не один год дела вести придется; а дальше — нашим детям. Что за человек? Как поладим-то?

Дело есть дело.

Одна бабушка была просто от души рада внуку. Без всяких задних мыслей. А с дядьями… с дядьями договоримся! Люди серьезные, с понятием… шутки любят…


…а Старик повел себя странно. Поначалу, еще когда ехали сюда, его все раздражало. Но — молчал. Косился на меня с неодобрением, губами жевал. Словно собирался что-то сказать, да так ни разу и не собрался. Позже, за столом, я забыл о нем. Обед плавно перетек в ужин, дальше хозяева собрались проводить нас в гостевые покой — и поведение Старика снова привлекло мое внимание. Кажется, раньше он куда-то уходил, возвращался, подсаживался к столу, никем, кроме меня, не видимый, внимал застольным беседам, снова вскакивал и уходил… А теперь уверенно шел впереди: вон, маячит в полутьме коридора — точь-в-точь Гермий-Проводник ведет тени в их новую обитель!

Обычно Старик всегда тенью следовал за мной! позади — или рядом… Что случилось? И еще чувствовалось: мой вечный спутник взволнован и встревожен. Впервые в жизни я видел волнение Старика…


О делах заговорили только назавтра. Уютно расположились на весеннем солнышке; слуги вынесли кресла — высокие, подлокотники в виде спящих львов. Куда спешить? Гость не на день приехал, не на два, всему время найдется: и брюхо потешить, и о делах поговорить, и на охоту сбегать…

— …ох уж эти «деньги»! С одной стороны, удобно, спору нет. С другой…

Что «с другой», было ясно. «Пенные братья» тоже никак не могли решить окончательно: к добру ли Паламедовы новшества, к худу ли? Везет купец товар морем — все ясно все на виду. А мешочек-другой с клейменым серебром можно так спрятать, что за месяц не найдешь! Идет купец порожняком, вроде бы, и взять нечего, а у самого новомодных «денег» припрятано — куры не клюют!

Общие заботы у «пенного братства» с «волчатами Автолика».

— Сбор установили? — Одиссей решил брать быка за рога. — Установили. Сколько платить, известно? Известно. Вот пусть и платят, хоть «деньгами», хоть чем. Не в «деньгах» счастье. Мы с отцом так решили.

Очень Толстый покатал вино на языке:

— М-м-м… оно, конечно, верно. Да все равно часть товара через те «деньги» мимо проходит. Без сбора, — гулкий, сокрушенный вздох. — Мы, конечно, кого на шалостях поймаем — караем, чтоб другим неповадно… Жаль, шалуны не переводятся. А у вас как с этим, на море?

— Да так же, — пожал плечами Одиссей. — Вы лучше о другом подумайте, любезные дядюшки: наши эвбейцы, Навплий с сыном, дальше заглядывают. Слыхали небось: азартные игры тоже, оказывается, Паламед-умница придумал?! А играть на «деньги» куда удобнее… Баранами, или там маслом, еще когда рассчитаешься, а тут: выиграл — получи, проиграл — отдавай. Сразу. Вот они и стали на Большой Земле в харчевнях отдельные покои для игр отводить. Содержателям, понятное дело, десятина.

— Удивил! — хихикнул просто Толстый. — У нас у самих таких игорных домов при харчевнях… Вот только в портах пока не выходит закрепиться. А там ведь самая игра, народ при «деньгах», при товаре…

— Ну-ка, ну-ка, дядюшка, поподробнее, — прищурился Одиссей. — В каких портах? Но имей в виду: Итака — в доле…

«Еще надо курс обмена согласовать: клейменых слитков Дома Мурашу к Паламедовским, И про долговые обязательства… поставки дуба для килевых балок!..»

Разговор складывался.

* * *

Утро выдалось солнечным, ярким, но ветреным. Словно Борей[64], сорвавшись с цепи, вознамерился любой ценой сорвать с трепещущей в страхе листвы разноцветную радугу.

Сорвал.

Или не сорвал — Гелиос раньше высушил?

Шумит, разметанная пронзительным свистом, нежная зелень. Звенит воздух, насквозь пронизан золотыми лучами солнца. Мечутся тени по земле, громко хлопают вывешенные для просушки полотна… Бабушка Амфитея образовалась рядом незаметно — даже оторопь взяла, как это дородная старушка ухитрилась подобраться мышкой?!

— Пойдем, внучок. Проведаем твоего дедушку.

Я невольно вздрогнул.


— А может; дедушка еще приедет?

— Нет… не приедет. Он умер.

— Ну и что?! Я с Ментором играл! а дядька-зануда со своим кенотафером… А Эвриклея сказала, что кенотафер — это для мертвых. Так, может, и дедушка…

— Замолчи!..


О таком легко думать и говорить в детстве. Когда не видишь особой разницы между живыми и мертвыми. Когда испуг окружающих выглядит смешным и нелепым. Став взрослым, об этом лучше не вспоминать, не задумываться — иначе можешь неожиданно найти ответ, правильный и страшный, который увлечет тебя за собой в бездны Эреба, без возврата…

— Да, бабушка, пойдем.

* * *

Толос[65] дедушки Автолика находился рядом. На склоне пологого холма, в полутысяче шагов за оградой усадьбы Автоликидов. По тропинке шли степенно, как и положено, дабы проникнуться мыслями о вечном. Но проникнуться не удавалось.

Мешал Старик.


С ним творилось даймон знает что. Обычно бесстрастный, он суетился, то и дело сходил с тропы, останавливался, дважды пытался повернуть назад. Но словно невидимый поводок возвращал его на тропу, тащил вперед, к цели нашего путешествия. Несколько раз Старик оборачивался в мою сторону, страдальчески морщился, будто хотел обратиться с просьбой — но так ничего и не сказал.

Рок смертных: ты боишься, и в то же время тебя влечет к источнику твоих страхов. Опаска перерастает в страх, страх — в ужас, ужас — во что-то иное, без названия, а ты все идешь, идешь, пока не останавливаешься. Пришел. Увидел. Взял в руки. Страшно?..

Мы шли к толосу Волка-Одиночки, моего деда.

…скрип медного ключа в замке. Сырость? Запах тлена?

Нет.

Внутри сухо и опрятно. Если чем и пахнет, то — застарелой пылью. Просто пылью, а отнюдь не прахом Вечности и лугами бледных асфоделей, как напыщенно выражаются аэды.

Волчий профиль над входом: дедов знак. Вниз ведут крепкие, не стертые от времени ступени. Из сумрака проступает плита с плохо различимым отсюда барельефом. Двое спускаются по ступеням, оставляя в пыли четкие следы: бабушка Амфитея впереди, я — следом, отчего-то стараясь не наступать на следы женщины.

Тень перекрывает вход за спиной. Я оборачиваюсь. Действительно, тень. Бледный сильней обычного, Старик отчаянно вцепился в край проема. Напряглись мощные мышцы, вены вздулись на лбу, грозя превратить тень в живого. Словно в спину ему бьет ураган, и вот-вот швырнет Старика внутрь, в гробницу, захлопнув за ним тяжелые створки дверей.

Старик держался. Пока держался.

Я с усилием отвел взгляд от своего вечного спутника. Обернулся к могильной плите, под которой покоился прах Автолика:

— Радуйся, дедушка. Я обещал поблагодарить тебя при встрече за подарок: я исполняю обещание. Спасибо за лук… и за все.

Губы беззвучно шевелились. Тихий, почти неразличимый шелест слов. Словно в ответ, запричитала Амфитея:

— Что ж ты так рано ушел, муж мой? Неужто не мог обождать меня? Говорят, во мгле Эреба тени беспамятны — но я верю, мы и там узнаем друг друга! Автолик, муж мой!

Старик в дверях дернулся как от удара. На миг руки его ослабли, и напор тайного ветра едва не швырнул Старика в склеп. Однако он каким-то чудом удержался на пороге.

— …неужели твой божественный отец не мог уговорить смерть повременить? не забирать тебя к Владыке Аиду?! Мы бы сошли к нему вместе. Зачем ты покинул нас, Автолик?! Мое сердце разрывается…

Старика в дверях выгнуло дугой. Руки безвольно обвисли. Он упал на колени. С усилием поднялся и, подталкиваемый в спину властной ладонью, начал деревянной походкой спускаться по ступеням.

Мы встретились глазами.

— Останови ее! Останови!!! — Гордый, он никогда бы не крикнул вслух того, о чем молил взглядом. — Не дай ей… в третий раз!..

Костлявые пальцы сжали сердце. Холодно; скучно. И между двумя ударами явилось озарение: что не должна сказать Амфитея в третий раз и что это значит для Старика. Сердце дрогнуло, толкнулось в грудь; забилось чаще. В следующий миг я запретил себе думать об этом.

Такие мысли — не для живых.

Я сумасшедший. Я не умею думать. Я умею видеть, чувствовать и делать.

— Успокойся, бабушка! не надо!.. Живым — жизнь!.. вот я приехал, твой внук… еще правнуков дождешься… Не надо…

Амфитея упала мне на грудь, разразившись рыданиями. Я медленно повел ее к выходу. Старая женщина постепенно успокаивалась, приходя в себя, но сейчас это было не главное. Главное совершилось, когда внук не позволил бабушке в третий раз…

Не думать! Не думать об этом!


Всю обратную дорогу царило молчание. Одиссей бережно поддерживал старуху под руку, а Старик плелся позади, едва переставляя ноги.

Мы никогда потом не разговаривали с ним о случае в толосе.

Никогда.

АНТИСТРОФА-IБОГИ БЬЮТ В СПИНУ

— Что-то ты смурной сегодня, племяш! Засиделся на одном месте? кровь молодая застоялась? Ничего, завтра с утра на кабанью охоту пойдем! И пса своего бери — он от безделья скоро уже не за сучек, за рабынь примется! Знатный кобель, ничего не скажешь. Сколько ему?

— Да уж тринадцатый год, — наскоро прикинул в уме Одиссей. И сам удивился: он никогда не задумывался о сроках песьей жизни, и сколько лет Аргусу по собачьим меркам.

— Нашел дурака! В самом соку кобель, лет пять, не больше!

Спорить было лень.

— Ишь, здоровенный какой, — не унимался Толстый, придирчиво разглядывая дремавшего на солнце Аргуса. — Уж не от Цербера ли щенок? — чуть натянуто хохотнул он. — Ходит такой слух…

— Не от Цербера. От Тифона, — с самым серьезным видом, на какой только был способен, важно заявил Одиссей.

И едва удержался от смеха, глядя на ошарашенную физиономию Толстого.

* * *

Прошлогодняя хвоя упруго толкалась в подошвы сандалий. Ветка цветущей липы медово сочилась на изломе, от венчиков тянуло детством и няниными заботами; а в кронах, ставших кронами, собственно, за день-два, превратив наивные почки в буйство клейкой зелени, неистовствовали хмельные птицы. Одиссей чувствовал себя поэтом. Аэдом, рапсодом, дифирамбистом, этим… как его?.. демагогом?! а, — вспомнил! — мусагетом. Который всем музам отец родной. Не тем музам, что музы и аэдов розгами по афедрону, а тем музам, что музы и аэдов милостями по заслугам… ну, короче, вы поняли. И пускай тебе ямб через хорей вдоль шестистопного пеона вкупе со спондеем и перихием (я? бранюсь?! да что вы, я поэт…) — суть в другом.

Понимаете, Парнас — это всем горам гора!.. Не в росте дело, не в седине вершин; ну их, эти вершины. Вот, к примеру, есть здесь такой родник — Гиппокрена. Лошадиный источник, нарочно для возвышенных духом. Лично Пегасом в земле выбит. Если вдохновенье ушло, ты прямиком сюда: хлебнешь из копытца, жеребеночком станешь. Крылатым. Иго-го! — и на стенку: оды, гекзаметры всякие, будто из рога изобилия. Что говорите? не на Парнасе сей источник, а вовсе на Геликонской горе? — полно вам! Мне вот хорошие люди сказали-показали, хорошим людям я верю, а вы еще неизвестно кто будете — может, хорошие, а может, и дрянь дрянью. Зато Кастальский ключ точно здесь. Течет чистым восторгом сердца. Падешь на коленки, хлебнешь…

Одиссей счастливо рассмеялся. А здорово будет, где-нибудь в Аргосе или Спарте, ввернуть эдак небрежно: «Охочусь, значит, я на вепря близ Кастальского ключа…» Не поверят. Решат: поэтический вымысел.

Дядья, тяжелые на ногу, отстали. Сперва было слышно, как они перекрикиваются в ракитнике, идя напролом, а дальше стихло. И Эвмей отстал. Он хромой, ему труднс Зато Старик плетется рядом, не отстает; и еще Аргус. Озирается пес: издалека ветер несет лай своры и вопли загонщиков. В ноздрях щекотно от весны; в душе разливался птичий щебет. Трудяга-пчела запуталась в волосах. Недовольно воркотнула, выбралась и полетела искать более подходящий цветок.

Безмятежность окутывала Парнас.

Только вдали, не слышный никому, кроме одного рыжего охотничка, погромыхивал гонг Номоса. За последние два года он стал привычным, обыденным. Некогда треск скорлупы, а после — гул бронзового панциря, сейчас звук опасности больше не оглушал, заставляя морщиться и искать спасения от головной боли. Просто сигнальный огонь; ритм-напоминание — гляди в оба! Ясное дело: кабанья охота, это вам не корову доить, это дело опасное…

Одиссей не хотел признаться сам себе: он потому и опередил всех, что пошел на гонг. Туда, где вибрировал отзвук возможной беды. Там наверняка вепрь; там клыки, тяжеленная туша и сто талантов дурного нрава. В бою надо идти в тишину, но сейчас не бой.

Охота.

А она, как известно, пуще неволи.


…я действительно привык к гонгу. Научился пользоваться без последствий. Распознавать оттенки звучания, как опытный кифаред различает пенье струн. Иногда надо уйти прочь, иногда — шагнуть навстречу. Как у Малейского мыса, где «Пенелопу» сговорились пустить на дно два ушлых сидонца. Это было уже не впервые; прошлые разы дело кончилось абордажной резней. Сейчас же они оторопели, когда мы невидимкой вынырнули из-за скал Киферы и пошли в лоб. В гонг, колотушкой. Помню, я потянулся домой, в тишину, и взял лук. Потом мне подвесят прозвище «Эвскопос» — Меткий. Скажут, что я не стрелял: просто клал стрелы, дотягиваясь через море, как домовитая хозяйка раскладывает припасы в заранее уготовленные места. Лук и жизнь — одно; моя жизнь, мой лук. А когда со стороны Крита подоспел кормчий Фриних, без промедления решась на таран…

В этом бою Фриних потерял корабль и перешел ко мне, на «Пенелопу».

Через месяц я снова бил в гонг собой: меня пригласили на Эвбею, я согласился. Явился, улыбался, простил треть давнего долга — и стало тихо..

Я привыкал.

Привык.

* * *

С пятеркой загонщиков, вооруженных ножами и охотничьими рогатинами, Одиссей столкнулся близ озерца. Шумел камыш, тянуло прохладой, собачий лай смолк — лишь басом вещал гонг: вепрь где-то рядом.

Затаился. Ждет.

Загонщики остановились поодаль. Переглянулись. Старший опустил котелок, куда незадолго до встречи лупил обухом плотницкого топора:

— Попутного ветра и свежей воды!

Желая сделать гостю приятное, каждый второй из здешней челяди щеголял морскими словечками. А моря-то небось в глаза не видели.

— Уважаемый Лаэртид один? без спутников?

— Один. А что?

— В одиночку на вепря?

Аргус засипел. Подался вперед. Пришлось ухватить пса за холку.

— Почему в одиночку? Вон нас сколько…

— Ну да, ну да…

Наверное, загонщики и должны были удивиться, встретив здесь одинокого гостя. Но удивились они как-то странно. Так удивляются, когда рассчитываешь на встречу… ну, скажем, в Лакедемоне, а встречаешь в Эпире.

— Вепря видели?

— Ну да, ну да… видели. Он в камыши ушел.

Одиссей повернул голову, вглядываясь в заросли вокруг озера; и гонг откликнулся сильнее. Да, пожалуй, вепрь там. Вон что-то темнеет… или просто валун, поросший космами лишайника?

Загонщики подошли ближе.

— Я пойду к озеру, — продолжая внимательно изучать камыш (валун? вепрь?!), Одиссей теснее прихватил Аргуса. А вы обойдите низинкой и начинайте стучать. Хорошо?

— Ну да…

Бронза гонга взгремела оглушительно и жестоко. Разом вернув давние времена. Обернуться Одиссей не успел: все внимание приковал к себе Старик: вон, как обычно, сидит на корточках чуть впереди. Лицо Старика скомкала чудовищная гримаса: наверное, так смотрит связанный, бессильный отец семейства, когда на его глазах насилуют жену и дочерей. А дальше случилось и вовсе невероятное. Извернувшись, Старик упал вперед, на четвереньки; обеими руками вцепился в собачью тень. Рывок выдал опытного борца: тень по-щенячьи всплеснула лапами, дернулась к мучителю — и следом за тенью, словно привязанный, рванулся Аргус.

Одиссей не успел разжать пальцы. Собака проволокла рыжего на шаг-другой, прежде чем удалось остановить разбег.

— Аргус! сдурел?!

И в ответ, дружным хором загонщиков:

— Кабан! кабан!!!

Впереди была тишина. В камышах, в озере, на дне, на поверхности, где плясали водомерки, — тишина. А за спиной корчилась, исходила воплем бронза Мироздания. Под колено правой ноги плеснули кипящей смолой; боль обожгла, оглушила, сделала незаметной другую, малую боль — лопнул пояс, хитон на боку разошелся под жалом рогатины, вдоль ребер вспух пористый рубец, сочась капельками крови.

Не сорвись Аргус, останься рыжий на прежнем месте — лежать обоим рядышком, на весеннем Парнасе. Плыть вместе через черный Стикс на ладье Харона-перевозчика. Или все равно: лежать? плыть?!

— Кабан!

При чем тут кабан? откуда — кабан?.. Раненая нога отказалась служить. Падая лицом вперед, Одиссей услыщал боевое шипение Аргуса. Истошно заорал кто-то, чтобы почти сразу захлебнуться; у плеча сверкнула, с хрустом вонзилась в прель хвои двузубая молния. Из голубизны неба валился плотницкий топор, вместе с тушей его обладателя. Перекатившись на спину, рыжий принял нападающего в объятья, стараясь удержать руку с топором. От загонщика пахло страхом и гнилыми зубами, косматая пасть норовила вцепиться в ухо, изрыгая дурацкое:

— Кабан! ка…

Впервые в жизни закричал Аргус. Отчаянный скулеж… тише… тишина. Тишина там, где нет топора; там, где камыш… Суковатая дубина ударила сбоку, еще раз; плечо разом онемело. Лишь вопила надрывно раненая нога, теряя кровь, жизнь; и обух все-таки накренился. Зацепил лицо.

Хрустнула переносица, забив дыхание соленым кляпом.

— Кабан! ка… а-а-а!..

Комок перьев с разгона вонзился прямо в крик. Мелькнул хищный клюв, растопыренные когти; вопль скомкался, забитый птичьим пухом. Огромная сова рвала убийцу, превращая лицо загонщика в кусок сырого мяса.

— А-а-а!..

Они бежали. Кроме терзаемого совой главаря; кроме одноглазого плешивца, задушенного Аргусом. Они бежали, и наконец удалось скинуть с себя живой щит чужого тела, удалось привстать, вглядеться сквозь кровавые слезы, увидеть, прежде чем сознание милосердно оставило Одиссея:


…статная женская фигура закована в броню. Словно драгоценный камень — в металл перстня. С нагрудной эгиды страшно глядит змеевласый лик. Копье в руке. Легкий шлем открывает лицо, и синие, немыслимо, невозможно синие глаза горят бешенством львицы, защищающей детеныша.

Взгляд Деяниры.

Взгляд куретки Арсинои.

Взгляд богини на утесе.

Тритогенея, Алалкомена, Промахос, Полиада, Парфенос[66], сова и змея, олива и крепость, дочь Зевса-Жестокого[67] — Афина Паллада.

И — свежий, пронзительный, ввергающий в соблазн безумия запах яблок.


— Дурачок… я и сама не знаю, за что тебя люблю.

— Тоже мне загадка Сфинкса…

— А ты знаешь разгадку?

— Конечно. Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.


НОМОС И КОСМОС
(Ноо-тюмическая монодия[68])

Влажная, липкая тьма. Две звезды: синяя и зеленая.

Два слова: Номос и Космос.

Оба не имеют для меня никакого значения.


…память ты, моя память… опытный палач. Я очень не люблю возвращаться сюда. В беспамятство — продлившееся день? два? В дурман забытья. Наверное, потому, что возвращаюсь чаще обычного. Влажная, липкая тьма. Две звезды: синяя и зеленая. Два слова: без значения, без лица…


…без смысла. Свернувшись калачиком, я покоюсь во тьме. Чутьем различая: где тьма, где я. И в то же время: тонкие нити, пронизанные молочно-белым светом, уползают во мрак от моих пальцев, коленей, волос, от моего покоя, трепета, голода, блаженства. Я и тьма существуем каждый сам по себе, обменявшись частицами этой отдельной сущности. Номос — Антиклея, дочь Автолика, лучшая из матерей. Космос — все, что за влажной тьмой. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.

Два слова: внутри и вне.

Я — внутри; смысл — вне.

«Одиссей! — зовет кто-то, кому плохо без меня. Нити дрожат, струятся призрачным сиянием; некоторые рвутся но взамен растут новые. — Одиссей, сын Лаэрта!»

Это в первый раз.

Яркий, ослепительный свет. Два солнца: синее и зеленое. Два взгляда. Встречаются, сливаются воедино — это море. Только море, ничего больше. И в самом центре, омфалосом бытия — Итака. Если глядеть сверху (синее! зеленое!..), очертания острова напоминают смешного сатириска. Рогатик широко распахнул рот, лапа тянется положить туда добычу. Добыча — это я. Одиссей, сын Лаэрта. Меня позвали. Тонкие нити, пронизанные пепельно-серой мглой, тянутся в море от моих пальцев, коленей, волос, от моего смеха, плача, обиды и восторга. Я и море существуем каждый сам по себе, честно делясь «пенным сбором». Мы любим друг друга, как истинные любовники, становясь целым лишь для того, чтобы вновь разделиться.

Номос — Итака, груда камня на задворках Ионического моря; ласка матери, строгость отца. «Славно, славно…» — бормочет дядя Алким. «У тебя есть нож, басиленок?» — спрашивает рябой Эвмей. «Дурак! дурак!..» — сердится Далеко Разящий, ероша курчавую шевелюру. «Стрела Эглета» подходит к пристани. «Не спится, маленький хозяин?» — сочувствует няня. Молчит Старик.

Космос — все, что за лазурью и зеленью моря. За вопросами и ответами; за лаской и строгостью. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.

Два слова: внутри и вне.

Я — внутри; смысл — вне.

Нити трепещут, поют. Их дальние края вяжут хитрые, морские узлы: пещера на Левкаде, где я пережидал бурю, берег Акарнании, дорога на Калидон… заливы Пелопоннеса, Спарта… Арголида… море играет именами, вместо целого притворяясь черепками, россыпью жребиев: Миртойское, Лиловое, Критское, Фракийское… «Наша встреча не случайна», — поправляет венок Калхант-прорицатель. «Де-е-е-ти!» — воет костистый старик по имени Геракл. «Как же ты похож на него в юности…» — стонет ночь. Пенелопа на плече; Елена на ступенях… драгоценный якорь двух последних лет!.. боль под коленом и дурацкий клич: «Кабан! кабан!..»

Это Номос.

Космос — все, что за этим. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.

Два слова: внутри и вне.

Я — внутри; смысл — вне.

«Одиссей! — зовет кто-то, кому нельзя без меня. Нити вздрагивают, мгла в них зябко передергивает плечами из пепла, заставляя вибрировать струны вселенской лиры; некоторые рвутся, но взамен растут новые. — Одиссей-Странник! Сын благородный Лаэрта, герой, Одиссей многоумный!»

Это во второй раз.

Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо… Зеленая от времени медь тяжко нависает над головой. Гремит сотней молотов. Два вихря: синий и зеленый. Два смерча, состоящие из нитей, пронизанных ледяным пламенем: мои честь и подлость, заискивание и гордыня, надежды и разочарования. Расту вверх. Я и небо существуем каждый сам по себе, тесно сплетясь пальцами, словно двое путников на краю пропасти. Хмурит брови гневный Зевс. Пояс, сотканный из вожделения, обвивает Пеннорожденную Киприду[69]. Хромота кузнеца Гефеста, лукавство Гермия-Проводника; вспыльчивость лучника Аполлона. Олимпийское спокойствие, хохот богов… предчувствие удара в спину — это так по-человечески, и все же…

Запах яблок.

Номос — плоскость земли и медь неба. Дом в два этажа покои, кладовки, лестницы, коридоры… Космос — все, что за этим. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.

Два слова: внутри и вне.

Я — внутри; смысл — вне..

Скоро меня позовут в третий раз.

* * *

— Одиссей!.. ох, Одиссей…

Запах яблок — свежий, пронзительный. Две звезд обе синие. С неба опускается рука, вытирает мне пот. Ткань дышит прохладой.

Сова и змея, олива и крепость.

— Зачем?

Спрашиваю выдохом. Я безумец. Есть множество слов, так легко цепляющихся друг за друга: «Мог ли признать я Палладу Афину? — меня неизменно в тяжких трудах подкреплявшую, в горьких напастях хранившую верно…» Наверное, можно было бы набрать полную грудь воздуха. И вместо глупого выдоха «Зачем?» — целую гекатомбу, великое приношение из слов, дорогих и легких.

— Я не хочу потерять тебя снова…

Ласковые руки откидывают покрывало. Прохлада плещет на ногу — туда, где огнем горит рана. На немое, мертвое плечо. На лицо: переносицу щиплет. Яблочный аромат становится сильней. Мне стыдно и прекрасно.

— Глупая… раньше был не я. Я другой…

Сейчас за это «глупая…» меня вместо прохлады сошлют в Тартар. До скончания времен. Или привяжут к огненному колесу, принудив кататься вечно от восхода к закату. Или подарят мою печенку очередному коршуну.

Никогда не умел промолчать.

— Я знаю. Ты другой. Первый был груб; ты нежен. Второй был самонадеян; ты осторожен. Третий был неистов; ты спокоен. Я знаю, милый… ты — другой…

У нее мягкие, добрые губы.

Не знаю, смогу ли я назвать ее по имени.

— Мне никогда не расплатиться с тобой. Любая жертва покажется ничтожной…

— Молчи. Тебе нельзя разговаривать. Жертва… зачем мне жертва — от тебя? Я действительно глупая: радуюсь, что все случилось здесь, на Парнасе! Будь ты дома, я бы не смогла найти тебя…

Не спрашиваю: почему? Кажется, я догадываюсь. В плече пульсирует огонь. Отрадный, теплый. Зато под коленом пламя гаснет, кострище боли подергивается сизым пеплом. Боги, какое счастье — чувствовать свое тело!

Боги…

— Уезжай, милый! Прошу тебя! После того, что ты натворил в Спарте — я сильна, но моя Семья…

— Твоя семья? строга и ревнива?

— Да. Моя Семья. Мне еле удалось убедить их не трогать тебя сразу после клятвы. Пришлось сыграть на высокомерии: дескать, нелепо гневаться на камешек в сандалии, вынудивший споткнуться. Но вдвое нелепее хватать молот, дабы растереть камешек в пыль. Тем более что придуманная тобой клятва позволила Семье…

Молчу. Я — камешек. В сандалии.

— Уезжай! спрячься! Гроза пройдет мимо: я знаю, Отец и не взглянет в твою сторону! уезжай..

— Гроза?

Синие звезды туманятся. Меркнут. Тихий, печальный шепот:

— Ты устал. Хочешь, я расскажу тебе сказку?

— Страшную?

— Как водится. Страшную.

— Хочу.

— Тогда слушай. Давным-давно, когда Елена Прекрасная выбрала себе в мужья Менелая Атрида — жил-был в Фессалии герой Пелей-Неудачник…

— А почему Неудачник?

— Потому. Жизнь такая. В юности случайно убил сводного брата. Позже ненароком тестя прикончил. Был оклеветан женой друга, много страдал!.. казнил и друга, и жену…

— Бедняга.

— Да. И стало Семье жаль горемыку Пелея. Решили явить чудо. Из Неудачника сделать Счастливца. А в чем счастье смертных?

— Долголетие? удача в браке? богатство?

— Угадал. Ну, богатство — это проще простого. Сказано — сделано. С долголетием пришлось повозиться но тоже… два срока у мойр отвоевали. Остался удачный брак Что ты знаешь о тайне Прометея?

— Что и все: украл огонь, был наказан.

— Огонь… Разве это тайна — огонь? Тайна титана-Провидца была в другом: кто из богинь родит Зевсу будущего отцеубийцу?

— Я…

— Молчи. Это сказка. Всего лишь сказка. Так Фетида Глубинная была вынуждена стать женой смертного. Героя Палея-Счастливца. И была свадьба, и был на свадьбе весь Олимп; только людей не было, кроме жениха. И еще было на свадьбе-яблоке с надписью «Прекраснейшей», из-за которого поссорились три богини.

— Ты пахнешь яблоками…

— Молчи! И брани быть, и городам гореть, и женщины вина, а не богов, что сгинут и герои, и вожди! Живи, я прошу тебя! живи долго… Скоро эту сказку станут рассказывать все. А Парис-троянец-уже в море, и корабль несет к чужим берегам Елену, жену Менелая! Милый, ты придумал клятву клятв! — скоро вы встанете под гибельной твердыней, скоро грянет развод неба и земли. Свадьба Пелея и Фетиды — последняя,

— Развод?

— Да. Мы жили вместе, в одном доме. Бранились, мирились, зачинали общих детей, делали подарки… пакости тоже делали. Но жить надо отдельно. У одного горшка не бывает двух хозяек.

— Моя няня говорит то же самое…

— Твоя няня — мудрая женщина. При разводе муж возвращает полученное за невестой приданое. Ваше приданое — ихор. Кровь Семьи; серебряная волна в ваших жилах. Вы вернете ее под Троей. И у страшной сказки будет единственно возможный конец. Уезжай домой, милый! я не хочу потерять тебя снова…

— Ты пахнешь яблоками…

— Замолчи! спи…


Меркнут, гаснут две синих звезды.

СТРОФА-IIМЕДНЫЙ СМЕХ НЕБА

— …Вам, герои микенские,

Саламина воители,

шлемоносные аргосцы,

вам, спартанцы-копейщики

и мужи мирмидонские —

Песнь войны!

Видеть ахейцев душа горит

рати суровые!

Просыпаться не хотелось. Совсем. Там, во сне, Сова еще никуда не ушла, и нога перестала болеть, позволяя купаться в яблочном аромате…

Во сне никто не орал над ухом гнусавым голосом:

— …львы могучего Пилоса,

беотийские ястребы,

быкоглавые критяне —

под стенами троянскими,

честь и слава рассыпаны.

Собирай!

Любо взору считать, не счесть

тьмы кораблей!

Нет, все-таки придется. Хотя бы для того, чтобы заткнуть пасть крикуну! Подрядился зарю кукарекать? — так из петухов иногда супы варят!

— …итакийские кормчие,

конеборцы-фокеяне,

локры-копьеметатели:

ваша гордость похищена,

ваша клятва взывает к вам —

смело в бой!

Где ни встретишь троянца ты —

там убей!

Ну вот, и до Итаки добрался. Пора прекращать безобразие! Одиссей с сожалением открыл глаза, попытался сесть на ложе. В итоге сперва ослеп от яркого света; потом — от боли! Наяву нога заживала куда медленнее, чем во сне.

Во сне?!

Рыжий усмиритель аэдов со стоном повалился обратно на ложе. В ответ скрипнула, приотворяясь, дверь.

— Матушка? — осведомились басовитым шепотом. — Как он?

В углу встрепенулась бабушка Амфитея, добровольная сиделка:

— Спит, спит внучок! Жар вроде спал, хвала Асклепию…

— Стонет…

— Полно вам шептаться! Заходите, дядюшки!

На сей раз Три Толстяка протискивались в дверь в обратном порядке: первым объявился Самый Толстый, следом — средний брат, потом — младший. А за младшим прошмыгнули рябой Эвмей и… Аргус! Пес изрядно прихрамывал, чтоб не сказать: плелся еле-еле — но тем не менее бодро вилял огрызком хвоста.

— То-то я слышу: шебуршат! Никак, думаю, племяш очнулся! — загудел Самый Толстый, мостясь на низенькую скамеечку подле ложа. Остальным пришлось толпиться у старшего за спиной, будто ратникам — за крепостной стеной. Лишь Аргус пробрался к хозяину и лизнул Одиссееву ладонь. После чего удовлетворенно рухнул рядом на пол — охранять.

— Да вот, — виновато заморгал сын Лаэрта. — Сесть хотел…

— Сесть ему! встать! Из тебя кровищи натекло: море! После такой раны люди по неделе без чувств валяются — а ему сесть… Голова-то как? И плечо?

Одиссей прислушался к себе.

— Голова в порядке. А плечо болит.

Толстый удивленно цокнул языком.

Очень Толстый хмыкнул:

— У вас на Итаке все двужильные? Псина твоя — тоже думали, сдохнет. А он, гляди, приперся!

— Я ж говорил: от Тифона щенок, — улыбнулся Одиссей, опуская здоровую руку на безухую Аргусову башку. Пес блаженно зажмурился.

— Ладно уж, «от Тифона»… Давай-ка лучше рану посмотрим.

И, едва размотав повязку:

— Ну, парень! ну даешь! Через пару дней плясать станешь, если дальше так дело пойдет…

Самый Толстый скомкал улыбку. Отвердел лицом. В горле его пискнуло, бас надломился, стал острым, визгливым:

— Этих… загонщиков — взяли их. Остатки. Одного твой зверь кончил; второй, с драной мордой, умом тронулся. Лепечет не пойми что. Мы его даже резать раздумали: слепой, калека… свое получил. А остальные…

Он скривился, будто оскомина скрутила рот в узлы.

— Тряхнули мы их маленько. С душой, с толком. Я так понимаю, любят тебя боги, племяш… Ладно, не нашего это ума дело. Хлебни-ка и слушай.

Очень Толстый подал Одиссею чашу с пряным отваром. Вкус у снадобья был приятный. Полынью тянуло, горчинкой.

— Нанял их темный человечишка. Как назвался — плевать, все равно настоящего имени не сказал. По виду: купец средней руки. Однако заплатил вперед, и щедро. Обещался потом вдвое добавить. Добавил бы небось: нож в брюхо. Чтоб концы в воду. Настоящий заказчик, ясно, не «купец». Знать бы, кто…

— Толку-то? — буркнул Одиссей, отрываясь от чаши.

— Это верно, племяш. По гнилому подозрению войной на Эвбею не пойдешь. А больше у нас и нет ничего.

Снадобье внезапно стало горьким-горьким. До слез.

— Да, еще: один паскудник за легкую смерть вот что рассказал. Этот самый «купец» строго-настрого велел: нападете на Лаэртида — кричите: «Кабан!», да погромче! Мы сперва не поняли: к чему бы? Лучше по-тихому…

— Диомед-аргосец. «Кабан!» — боевой клич его рода. Далеко, видать, метили, — возвращая пустую чашу, Одиссей зашипел от боли в плече. Почему-то разговор виделся малозначащим, касающимся кого-то чужого, далекого. Будто нытье зуба с дуплом, после изрядного глотка макового настоя. — Меня убить — полдела. А вот Итаку с Аргосом, а заодно и с вами, дядюшки, рассорить! Приехал родич в гости и не вернулся…

— Да мы уж сами смекнули. И вот что решили: молчать об этом деле надо. Глухо. Вепрь тебя на охоте подрал и все. Отцу своему, понятное дело, скажи, а остальным про убийц-то…

— Про каких убийц, дядюшка? Вепрь меня подрал. Слыхал, Эвмей?

— Слыхал, хозяин. Я виноват, недоглядел.

На мгновенье в покоях повисла тишина; и со двора вновь прорвался вопль аэда:

— …встаньте, чада Пелопсовы,

вы, любимцы Зевесовы,

пряньте, гневно-неистовы:

гребни шлемов волнуются,

будто нива созрелая —

быть грозе!

Чую великий порыв легкокрылых судов

к Илиону!..

Эти слова, прозвучав в густой, словно масло, тишине, вдруг стали тяжким, окованным медью тараном. Пробили смоленые борта вокруг Одиссея; насквозь пронизали забитый всякой рухлядью трюм. Рухнула преграда, до сих пор отгораживавшая звуки песни, несущейся со двора, от вложенного в них смысла — и соленый, горький смысл потоками воды хлынул внутрь гибнущего корабля.

Запах яблок. Страшная сказка.

Елена. Троя. Клятва. Война.

Развод земли и неба.

— А, так ты ведь новость не знаешь! Представляешь…

Дядюшка ошибся: он знает. Но дядюшке об этом знать ни к чему.


…ваше приданое — ихор. Кровь Семьи; серебряная волна в ваших жилах. Вы вернете ее под Троей. Уезжай домой, милый! я не хочу потерять тебя снова…


— …украл! пока муженек на Крите, эта троянская сволочь…

— Аэд рассказал, что ли? — Одиссей чувствовал: ему становится скучно. Холодно. Мысли — шарики из металла взятые с ледника. Катаются в горсти, хрустят инеем. Как тогда, в Спарте, перед ночным визитом к Тиндарею, только без любви и бронзы.

— Он самый. Ангелом зовут, пройдоху.

— Ангелом?! Гоните его сюда.

— Знакомец? Младшой, кликни певуна. А мы, пожалуй, пойдем — тебе отдых нужен…

Бабушка Амфитея осталась, но лишь затем, чтобы строго предупредить вошедшего с поклоном Ангела:

— Ты смотри мне, пустозвонством внучка не донимай! Знаю я вас, болтунов… дай вам волю!..

— Не беспокойся, госпожа! — разлился соловьем Ангел, корча уморительные гримасы. — Великий герой позвал меня, и вот он я! Явился на зов. Но едва увижу, что скромный аэд надоел богоравному Одиссею, я немедля покину…

— Покинешь, — прервал его Одиссей, глядя, как неохотно закрывается дверь за уходящей бабушкой. — Куда ты денешься? Кто под окном орал?

— Я, — с достоинством ответил аэд.

— Песню сам сочинил?

— А то как же! Мы, златоусты, чужими брезгуем!

Ладно. Любимцы муз — они все с придурью. А Ангел — в особенности.

— Откуда новость узнал? Про Трою, про Елену?

— От гонца микенского. По пути встретил.

«Врет и глазом не моргнет! Станет гонец останавливаться и со всяким бродягой языком трепать! Так ему, куда надо, за год не добраться…»

— Не к тебе ли, златоусту, гонца слали? — подмигнул рыжий. Больше с целью уличить аэда во лжи.

— Зачем ко мне? Я человек маленький. К Нестору Пилосскому слали; на совет в Микены звать.

— На какой совет?

— На военный. Братья-Атриды громче всех кричат: клятва, все как один…

В углу шевельнулся Старик, прежде сидевший без движения. Словно вмешаться собрался, упредить, уже рот раскрыл — да раздумал. Быстроглазый аэд на лету перехватил косой взгляд Лаэртида. Глянул туда же. Ничего нет, пустое место. Только смотрят ли на пустое место так долго? пристально? такими немыслимо, невозможно синими, пронзительными глазами?!

Одиссей почувствовал, что теряет сознание. Летит в пропасть. Держится на одной скуке, на бесстрастном канате, брошенном сверху наследством-безумием, верным товарищем с самого детства. Старик сидел в углу, уставясь в пол; аэд смотрел в угол, чаще вздымая дыханием тощую грудь — и за спиной Ангела таяла стена, открывая бесконечную дорогу, огражденную вдоль обочин туманными рядами столбов. Вдали вереницей брели плохо различимые силуэты. И в черном, беззвездном куполе висела одна-единственная гроздь: Плеяды, семь дочерей Атланта и океаниды Плейоны, взятые на небо.

Третья из сестер, Майя, некогда родившая Зевсу сына — одного из многих — печально мерцала.

Ресницы моргнули, роняя слезу; и видение сгинуло.

— Примешь совет, богоравный? — очень скучно спросил Ангел.

— Военный? — хриплый, больной выдох.

— Мирный. Лечи ногу и езжай домой. Носа оттуда не высовывай. Пусть они все…

Аэд не договорил. Красноречиво глянул туда, где сидел Старик. Добавил вполголоса, странной околесицей:

— Лошадям и ослам повезло больше.

— Почему?

— Потому что мулы бесплодны. Порченая кровь, знаешь ли… Сын убивает отца, спит с матерью. Брат вырезает сестре язык, чтобы изнасиловать без помех. Детей варят в котле, подают на стол родителям. Дочери зачинают от отцов, внучки — от дедов. Предательство, кровосмешение, ложь… из жил в жилы, из года в год. Может, лучше, если сразу?

— Ты о ком говоришь? — спросил рыжий. Уперся в Ангела взглядом, как в щит копьем; и спросил: — Ложь, предательство — о ком?!

Двусмысленность вопроса бродила по горнице незваным гостем.

По коридорам общего дома: от нижних этажей до верхних.

— Да так… ни о ком. Песнь сочиняю.

— Тогда спой и о другом. Мать вытаскивает ребенка из пожара. Отец заслоняет собой семью; друг отбивает у смерти друга. Внучки кормят немощного деда. Победитель щадит побежденного. Верность, честь, любовь… Может, сразу, одним махом — оно ничуть не лучше, а просто глупо? Глупо и подло?!

— Ты о ком говоришь? — спросил аэд. Сверкнул синевой из-под бровей, отодвинул щитом копье; и спросил: — Верность, любовь — о ком?!

— Да так… ни о ком. Жар у меня. Бред.

— Жар… Уезжай домой. Там остынешь, богоравный, — и вышел.


…я еще долго смотрел на аккуратно притворенную им дверь.

* * *

Меня лихорадит. Память ты, моя память… скрипишь под буйством ветров. Взлетаешь на самый гребень волны, чтобы мгновением позже низринуться в жадную пучину. На море былого свирепствует шторм, соленые брызги слепят глаза; давно опустела смотровая корзина на верхушке мачты, и тело впередсмотрящего пожирают дикие гиппокампы. Паруса зияют дырами, хрипят гребцы, кровавые мозоли лопаются на ладонях, марая линии жизни, но рука кормчего тверда.

Я вернусь.

Я уже совсем рядом. До берега настоящего, до ночной террасы и рассвета, алеющего близостью Троянской войны, рукой подать. Тянусь: сквозь вихрь и горечь воспоминаний, сквозь рваные клочья облаков, мыслей, мест, событий, лиц… Дорога от дядюшкиных угодий в Златые Микены так и запомнилась: мятыми лоскутьями, прошитыми насквозь суровой нитью. Я точно знал, что следует делать. Мне ни разу не было скучно. Я ни мгновения не сомневался.

И как всякий ни в чем не сомневающийся дурак — ошибался.

О боги, как же я ошибался! О, боги… плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо, и видится отсюда, из сегодняшней ночи, кривая ухмылка меди над головой: спеши, рыжий дурашка, торопись, гони во весь опор…


Первый яркий лоскут: я покидаю гостеприимную усадьбу Автоликидов. Бабушка рыдает, не желая отпускать: «Внучок! Одиссейчик! У тебя же нога! Тебе же лежать…» Нога действительно болит. Но — терпимо. Рана зарубцевалась на третий день, а на четвертый я начал ходить. Чудо?! да, чудо. Безумец, я был настолько возбужден, настолько переполнен ложью предначертания, что чудеса принимал как должное.

На восьмой день я велел нашим собираться.

— Я должен ехать, бабушка. Должен, и все тут. Вот. только с дедом прощусь…

На этот раз за мной увязался Самый Толстый. С неожиданной для его туши резвостью нагнал у самой ограды.

— Племяш! Ты это… ты не ходи, ладно?

Старик, остановившись рядом, нахохлился, закусил губу — и лишь искоса полосовал Самого Толстого гневным взором.

— Когда отец умер… — слова давались дядюшке с явным трудом. Царапали глотку шершавыми боками. — Болел он долго, лежмя лежал. А перед смертью позвал меня. Вот тебе погребальная речь, говорит. Когда помру, прочтешь у костра. Слово в слово. И запись в огонь бросишь. Понял? Хорошо, отвечаю. Как скажешь. А он мне вдруг: кто на днях из рабов помер? никто? ну ладно. Когда помрет, не спеши жечь. Если что, вместо меня сожжешь. Только чтоб ни-ни! братья, мать — ни словечка! Клянись! Я и поклялся. Думал: блажит старик, бредит. А наутро он исчез.

— Кто?

— Отец. Твой дед. Захожу — в покоях ни души. Туда, сюда — пусто! А он ведь и ходить-то сам не мог… Хотел тревогу поднять, и тут меня словно обухом: клятва! Отец если чего хотел… все по его хотенью складывалось. Пошел я, рабу одному сунул ножик в брюхо. После сказал: в лес раб ушел, волкам достался. Никто не хватился, не до того было. Отнес тело в отцовские покои, в покрывало завернул, чтоб не узнали… на лицо — маску. Золотую. Его и сожгли. Не ходи в толос, Одиссей. Не дед твой там лежит.

— А… а с дедом что? Куда он-то делся?! Может… может, жив еще?! — Детская, отчаянная надежда вспыхнула, чтобы задымить и погаснуть, наткнувшись на угрюмый взгляд дядюшки из-под насупленных бровей:

— Вряд ли. Есть тут обрыв, неподалеку… На другой день приметил: птицы там кружат. Стервятники, воронье. Спустился. Не скажу, что уверен — птицы мало что оставили; но больше некому.

Самый Толстый замолчал. Ссутулился, медленно побрел прочь.

Я догнал его, тронул за могучее плечо.

— Спасибо. Только… дядя, ты ведь клялся?!

— Клялся. Отец сказал: «Ни братьям, ни матери». А ты не брат мне. Не мать. Племянник ты…

И тогда я впервые понял, что передо мной действительно сын Автолика. Наследник Волка-Одиночки, с ловкостью умевшего обходить клятвы, не нарушая их. Мой Старик стоял рядом; смотрел в спину Самому Толстому.

С гордостью смотрел.

Но я уже знал: есть мысли не для живых.

Особенно когда живых ждет война.

* * *

…весна и война. Два коня в упряжке. Две звезды: синяя и зеленая. Колышется под ветром море обновленной листвы; далек день, когда опадать листьям древесным на землю, возвращать приданое: золото и багрец, смертную прелесть. Буйство лазури над головой будоражит кровь. Алую кровь, с легкой, серебристой примесью. Весна — время жизни, любви и безумства. Война — время смерти, ненависти и… безумства. Я должен успеть.

Быстрее! еще быстрее!

Спасибо тебе, дядя Алким, за твою науку. Не рыжему басилею, юнцу с козьего острова, тягаться с бессмертными богами в открытой битве. Я не Геракл, не Беллерофонт, чтобы встать против Олимпа: сила на силу. Ты был прав, хромой наставник: интриги и хитрость, подкуп и подлость, хорошо подвешенный язык и звонкое золото зачастую оказываются полезнее бронзы. Я хорошо усвоил твои уроки, дядя Алким?!

Почему ты молчишь?!


…дурак! наивный и самоуверенный дурак! Подумать только: чуть меньше года назад… Сейчас, повернувшись наконец к войне лицом, я понимаю это. Я думал, что действую по-человечески: хитро и расчетливо. А на деле был истинным героем: надутым и торопливым глупцом. Пусть оружие мое — слова и золото, а не меч и копье! пусть! Гордыня: один против всех. Тщеславие: я! спасу! Примите вызов, Глубокоуважаемые! — а олимпийцам, занятым разводом, было недосуг даже посмеяться над рыжим басиленком…


Рвутся вперед кони. Гремит, подпрыгивая на ухабах, колесница. Гремят мысли, подпрыгивают и гаснут, в такт ударам копыт. Все, о чем думалось в бессонные ночи, когда я скрипел зубами на смятом ложе, проклиная искалеченную ногу, не позволяющую немедленно мчаться в Микены.

Спарта. Встают на дыбы драконы-женихи, готовые терзать друг друга. Неумолим бич, злы крылья Немезиды. Бурлит в крови серебристый ихор, жаждет отворить темницу смертных жил, вернуться на Олимп. Понадобилось всего несколько слов. Единственно верных и единственно возможных слов, в нужное время и в нужном месте. И безумство резни вывернулось наизнанку, став безумством попойки.

Дядя Алким! папа! я смогу!

«…но боги!..»

— Ну и что? А в Спарте — не они?!

«Глубокоуважаемые не повторяют ошибок…»

— Должен же я оправдывать свое имя? И если не я — то кто? Подставить горло под нож? никогда!

«Тогда воспользуйся мудрым советом: отсидись дома! Пусть Глубокоуважаемые забудут о тебе, хотя бы на время…»

— Это не выход. Это отсрочка…

В последнем я был прав. А в остальном… В одну реку не входят дважды. Дядя Алким, не твои наставления кипели в моей крови — он, серебристый ихор Глубокоуважаемых. Пенился, толкал бросить вызов небесам, преградить дорогу: пусть не с мечом в руках — со словом в устах; не важно!

Один против неба.

Я хотел действовать, как человек, а вел себя, как герой. Смешной, обреченный герой, которого не надо даже бить молнией или топить в бурном море, ибо он сам с радостью идет в расставленную ему ловушку…


Крисская гавань. «Пенелопа» ждет на берегу, на ясеневых катках, надежно подпертая брусьями из бука.

— Корабль на воду! Поднять паруса! Идем в Арголидский залив!

Как поспели за мной Эвмей с собакой — до сих пор диву даюсь. Прочие отстали.

Щиплют пену стада морских барашков. Верные пастухи налегают на весла, заставляя расступиться Посейдоновы отары. Свежий ветер наполняет паруса. Вперед, в Арголиду! Что же ты, Колебатель Тверди? Не спешишь поднять бурю? преградить путь водяными громадами? разверзнуть пучины?! Ведь я, Одиссей, сын Лаэрта, спешу в Микены, чтобы сорвать ваш замысел!

Что же ты?!

Сердце сжимается от страха, сладостного ожидания и собственной дерзости. Я не настолько глуп, чтобы не бояться. И не настолько труслив, чтобы прятаться. Я иду!

Попутный ветер. Легкая зыбь. Гелиос провожает нас сиянием улыбки. Где бури? грозы? водовороты?!

Эй, Глубокоуважаемые! ведь это же я, Сердящий Богов!..

Тишина.

Арголидская гавань.

— Коня мне!

До Микен отсюда — рукой подать. Особенно верхом.

Свист ветра в ушах. Спасибо куретской науке.

Я иду! скачу! несусь!

Косматая туча пожирает солнце. Ты спохватился, Тучегонитель? Ты решил покарать дерзкого? Сейчас, сейчас в зарвавшегося наглеца ударит ветвистая молния! Испепелит! Сейчас… Куда? стой! Туча лениво сползает к западу, вновь открывая ясный лик Гелиоса. Даже ливня пожалела, скотина.

Обидно, знаете ли…

А вот и Микены.

Встречайте, богоравные!

* * *

Проклятье! Как мне везло в Микенах! Словно в бою, когда враги сами подставляются под копье, наклоняют щит, чтобы твоей стреле было удобней впиться в горло, бестолково размахивают мечами, попадая по своим… А герой разил. Направо и налево. Не давая труда задуматься: бой или насмешка?!

Я был доверху преисполнен козней различных и мудрых советов. Меня ими тошнило. Я врал напропалую. Всем встречным-поперечным. Диомеду сказал, что на день заехал в Герею Аркадскую (это рядом!), по торговым делам, а меня оттуда вызвал гонцом ванакт Агамемнон. Агамемнону — что гонец был от его брата, Менелая Атрида. Менелай вообще не спрашивал, откуда я взялся: белобрысого настолько потрясло бегство обожаемой жены, что он, как дитя, радовался любому сочувствующему. Нестору Пилосскому шепнул на ушко: дескать, явился согласовывать вопросы военного флота. И кривляка-Нестор закряхтел, закашлял с одобрением — это да, это верно… Напоролся в коридорах на старого приятеля: Калханта-троянца. Порадовался вслух, что приличные люди из Трои на стороне справедливости; напомнил о неслучайности наших с ним встреч. Сводил послушать сплетни местных стрижей, кивал, внимая пересказу с птичьего на человечий. Извинился за давнее мордобитие. Потом наткнулся на шурина Паламеда — вот уж кого не ожидал… — кинулся лобызаться знакомить любимого родича, почти что брата, с мудрейшим из птицегадателей.

За знакомством оба и не вспомнили поинтересоваться: как новоиспеченный итакийский басилей умудрился попасть в Микены одним из первых.

На совет зашел, будто в собственную спальню. Похлопал по плечу десятника хризосакосов[70] на входе: несешь службу? молодец! Спросил: жалованье вовремя платят? И, не дослушав, шагнул в зал.


Мне везло.

Говорили о скотстве петушка-Париса, о том, что басилей Приам торжественно признал Елену женой сына; называли это вызовом всей Элладе — я слушал и тихо радовался вялому гневу собравшихся, их наигранному возмущению. Говорили о союзниках Приама, о железных мечах хеттийцев, собравшихся на подмогу негодяям, о могучем троянском флоте, господствующем в Лиловом море — я слушал. Радовался чужому страху: мечи! флот! ого-го!.Предлагали блокаду торговли с Троей, на всякий случай решили заткнуть глотки, кричащие во всех ахейских харчевнях «Война!»; договорились отправить посольство…

Никто не хотел воевать.

Я же видел!.. страшная сказка оборачивалась плутовской былью. Осудил торговую блокаду — согласились, не споря. Сказал: себе дороже! — поверили, не чинясь. А когда я предложил от имени Итаки договориться с киприотским представителем Дома Мурашу, которому Троя задолжала чудовищную сумму — две тысячи талантов!!! — ванакт Агамемнон не побрезговал, расцеловал в обе щеки. Ему уже мнилось, как разоренная Троя кланяется Микенам в ножки и несет Елену обратно к мужу, заранее смазав благовониями где следует.

Мне везло. Через десять минут я стал послом. Отнекивался, упирался, спешил домой, где ждет беременная жена! — а они упрашивали, уговаривали, молили хитроумного Одиссея, сулили горы благ, льстили, напирали… И молнии не падали на меня из выси небес. И земля не колебалась под ногами. И златые стрелы не награждали меня хворями-болезнями.

Лишь гудел вдали гонг моего Номоса.

Мешал чувствовать себя богоборцем.

* * *

Костер заката медленно сползает в морскую купель Сыплет вокруг царственными искрами: пурпур, золоте густой янтарь. Беззвучно шипит колесница Гелиоса, остужая раскаленные за день борта в соленых водах. Память ты, моя память!.. почему я помню это? почему вижу?! Лишь закрою глаза, и отсюда, с ночной террасы настоящего — бултых! без оглядки, и закатная волна накроет с головой.

Я — внизу, перед воротами Солнечных Львиц. Стены крепости закрывают от меня трагическую гибель заката. Камень неотесанных, циклопических глыб выветрен, крошится, но скрытая сила таится в нем. Вечность простоит, а потом еще полвечности; а потом еще, сколько надо. Не мы строили. До нас.

В детстве думалось: увидеть Микены — и умереть. Увидел. Не умер. Утром плыву в Трою. Увидеть Трою — и умереть?

Задираю голову.

Там, на крепостной стене — колесница пройдет, не качнется! — стоят двое. О чем-то говорят. Спорят. Вот замолчали, отвернулись друг от друга; как по команде уставились вдаль. Разные; непохожие. Лишь имена общим эхом: Диомед Тидид и Паламед Навплид.

Два давнишних идеала моей жизни.

Политик, боец, сын бойца, синеглазый ванакт Аргоса, из которого, наверное, получился бы прекрасный бог — и умница, торговец, сын торговца, пухлый донатор храмов, способный продать друга и купить врага; думаю, из моего эвбейского шурина бог получился бы не худший. Вспомнилось: не было на совете ястреба когтистей, чем Паламед. Только и слышали: война. С улыбочкой, причмокивая, едва не облизываясь — медовым оно было для Паламеда, это слово. Эвбеец привык закладывать храмы; сейчас он закладывал великий храм Арею, Пагубе Смертных. фундамент из доводов, более несокрушимых, чем стены Микен: если мы не пойдем на восток, неизбежно перегрыземся друг с другом, обид прощать нельзя, руинами Трои начнется вселенская держава Пелопидов — от блаженных эфиопов до ледяных гипербореев!

Жаль, я не умею складывать доводы. Ставить на них казенные печати. Превращать в знаки, величины; в «деньги». Сейчас мне кажется: сложись моя жизнь иначе, я мог бы стать одним из них. Или Диомедом, или Паламедом: правитель? торговец? Воплотив идеал. Не сложилось; не стал. Вырос Одиссеем, безумным рыжим бродягой. Серединкой на половинку. Ну и ладно.

— О чем думаешь?

Рядом — Паламед. Там, на стене, по-прежнему глядит вдаль синеглазый ванакт Аргоса, а эвбеец спустился. Вот он: пухлые пальцы унизаны перстнями, вьются кольца бороды. Приветливая улыбка. Открытый взгляд. Готовность расхохотаться в ответ на удачную шутку. Сейчас он очень похож на своего отца, каким мне запомнился Навплий на Итаке, пять лет назад.

А я? я похож на своего отца?

— Ты похож на своего отца, — улыбается Паламед.

Молчу. Мне приятно слышать его слова, но я молчу.

— Завтра вы отплываете. Ты уже знаешь? — с вами поедет молодой Акамант-афинянин. Сын богоравного Тезея и Федры-критянки. Красивый парень. Что-то вроде нашего, ахейского Париса. Гляди, чтоб он не увез в отместку какую-нибудь троянскую Елену…

Молчу. Мне все равно: поедет с нами сын богоравного Тезея или нет. Пусть едет. Даже если он вдруг закричит «Кабан!» и попытается прирезать меня по дороге — пусть. Ты внимательно смотришь мне в лицо, шурин? В твоих добрых, понимающих глазах — сочувствие? Лишние слова, пустое сотрясение эфира — не для нас с тобой. Каждый знает, что каждый знает, что… и так далее. Но завтра я отплываю в посольство, а ты остаешься. Я тоже сочувствую тебе, мой дорогой Паламед. Потому что ты будешь ждать, а я — делать.


…дурак! — беззвучно кричу я-нынешний отсюда, с ночной террасы, с порога войны. Опомнись! оглядись вокруг! прислушайся — гонг надрывается вещей бронзой! Но вчерашнему дню не услышать вопля сегодняшнего. Лишь Далеко Разящий, кучерявый лучник, умел кричать так — «дурак!..» — что его слышали. Я не умею. Не научился. Жаль.


— Плоской нам мнится земля, — вдруг произносит Паламед вполголоса, разом охрипнув. — Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо…

Молчу. Молчит и он. Напряженно, мучительно. Чего ты ждешь от меня, Паламед? ответа? какого?! Ты ведь ждешь, я вижу… Странные слова. От них пахнет яблоками. Наконец не выдерживаю:

— Ну и что?

Глупости, конечно. Мог бы высказаться поумнее. Удивиться. Отпустить шутку. Удачную. Увы, вместо остроумного, изящного, уместного ответа — «ну и что?». Речи, как снежная буря, из уст у него устремлялись…

Паламед ждет. Словно я до сих пор молчу. Словно вместо единственно возможного отклика брякнул несусветную чушь. Жрец воззвал к неофиту во время мистерий, а тот взамен положенного гимна ринулся плясать наподобие пьяного сатира. Мне кажется: я — борец, которого перед схваткой натирают маслом. Такие у Паламеда становятся глазки: липкие, масляные!.. шарят по телу…

Не дождавшись, эвбеец нервно хрустит пальцами (блеск самоцветов на кольцах!). Роняет, отвернувшись:

— Это не в твоем духе.

Молчу.

— Это не в твоем духе, — повторяет он. — Играть с козами в войну, отводя глаза; стрелять без промаха, не целясь; лживо хромая, уходить из-под удара; летать над волнами, оказываясь там, где ждут меньше всего… Сердить богов, барахтаясь острым камешком в сандалии. Вот что значит — Одиссей, сын Лаэрта.

Молчу. Лаэрт-Садовник, ты научил сына великому искусству. Когда не понимаешь игры собеседника, молчи — твое молчание расценят как тонкий расчет.

И попытаются заполнить паузу словами. Вот как сейчас:

— А спасать мир… Нет, случайно, мимоходом! — но мчаться, спешить, самому набиваться! Ты полагаешь, что в силах, ухватившись обеими руками, притянуть небо к земле? Сделать алым серебро в наших жилах?

Молчать все труднее. Он тоже мастер пауз, мой проницательный шурин. Он умен и предусмотрителен, множество храмов возведены на его средства: Волчье капище в Аргосе, тиринфский храм Посейдона-Черногривого, жертвенник Афродиты-Любезной у феспротов, критские алтари Громовержца и Тихой Гестии…

Почему ты не приехал на сватовство в Спарту, мой Паламед? Почему спросил про небо и землю? про камешек?! про серебро в нашей крови?! Мы оба знаем, да? или ты знаешь много больше?!

Ответы — убийцы вопросов.

— Я верну Елену, — отвечаю, ибо пришло время говорить.

— Эх ты… Разве дело в Елене? Разве Елене клялись в верности богоравные женихи? нет! Они клялись быть верными избраннику Елены! все, как один, подняться на его защиту! Менелай Атрид — не стань его, и клятва сгинет быстрей утренней росы на солнышке. Елена-вдова вправе сама решать свою судьбу, вор-Парис мигом превратится в законного мужа, а у нас у всех найдутся более важные дела, чем подставлять свои бока под копья пергамских бойцов. «Конский союз» распадется со смертью Менелая Атрида…

Он придвигается вплотную:

— А морской путь в Трою опасен. Человека, например, может смыть за борт. Ночью, без свидетелей. Если ты и впрямь намерен спасать всех…

И, не закончив, уходит.

Идеал моего детства, Паламед Навплид. Наследник Госпожи Торговли. Человек, любыми средствами пытавшийся (пытающийся?) занять мое место. Дикая мысль пронзает навылет: что, если мы похожи больше, чем кажется? Что, если с некоторых пор для него идеал — я? неутомимый, хитроумный, меткий, шустрый, таинственный… какой еще?!

Был схвачен я ужасом бледным, как спел бы Ангел.

Задираю голову. На стене, в сумерках, еще виден силуэт Диомеда. Я бы дорого дал за его раздумья. Кто горит для него вдали, в погребальном костре заката? Не Менелай ли? белобрысый муж Елены, смытый за борт без свидетелей?

Нетрудно подняться наверх и спросить.

«Ответы — убийцы вопросов», — шепчет мой Старик, сидя на корточках в черной тени. Тень в тени, и тень шепота. Ответы — убийцы вопросов.

…убийцы.


На следующий день посольство отбыло в Трою.

АНТИСТРОФА-IIНО ДУХ МОЙ ТЕМЕН И ОТРАВЛЕН…[71]

— …угомонись, Менелай! Без тебя тошно. Разнылся, как баба! Никто нас не казнит, отпустят рано или поздно…

— А ты почем знаешь? — вяло окрысился на Калханта муж беглой Елены. И на последнем слове вдруг закашлялся, заперхал, содрогаясь всем телом; на глазах выступили слезы.

«Совсем плох Менелай. Еще день-два, его и казнить не придется. Калхант, впрочем, выглядит не многим лучше: на одном упрямстве держится».

— Знаю. Во-первых, птицы чирикнули…

— Кха-кха-кие еще птицы?

— Воробья видишь?

Одиссей тоже невольно задрал голову. На фоне крохотного окошка под потолком, на фоне толстых медных прутьев, действительно темнел воробьиный силуэт. Эй, пичуга, тебе-то что здесь понадобилось? Уж едой точно не разживешься…

Язык, как не раз бывало, поспел раньше головы.

— А кто говорил: «Воробей — птица глупая, и уважающий себя птицегадатель…»?

Рыжий осекся. Подбодрил, называется! утешил!

— На бесптичье и воробей — орел, — угрюмо, сказал прорицатель, шмыгая плоским, вечно заложенным носом. — Да и не только в птицах дело. Пророчество мне было.

— Это какое же? — Менелай наконец отдышался. Щеки его, обычно бледные, были сплошь в красных пятнах.

— Такое. Не умру, пока не встречу провидца лучше себя. До сих пор не встретил. Значит, еще поживем…

— Уже встретил. Меня. Вот казнят нас на paссвете — и увидишь, что я был прав, а все твои пророчества… А, ладно. Так даже лучше. Может, Елену напоследок увидим…уж на казнь смотреть придет…

Калхант тяжко вздохнул.

— Как ты мне надоел, — с чувством произнес он. — Лучше б тебя по пути волной смыло! Зато мы с Одиссеем сейчас бы уже дома были…

Странно слышать такие слова от трояниа-изменника.

Дом…


…Итака.

Ночная терраса. Чуть заметно светлеет небо на востоке, предутренний ветер ерошит кроны деревьев, словно шепча им разные глупости, и деревья с достоинством кивают, соглашаясь. «Завтра» неясно, едва различимо маячит в туманной дымке. Зато однозначное, осязаемое «сегодня» — день! час! миг!.. — ускользает из пальцу в прошлое, а на смену ему из будущего движется «сейчас». Нескончаемая вереница островков бесчисленных «вчера» — память ты, моя память! На этих островках можно задержаться — миг! час! день!.. — а можно сесть на попутный корабль, чтобы знакомым проливом выйти в иное море.

Память внутри памяти.

Смотрю поверх перил. И вижу склизкие, сочащиеся росой стены троянской темницы. Влажная, промозглая духота. Никогда не думал, что так бывает: зябко и душно в одно время. Оказывается, бывает. По углам пищат крысы. Как они проникают сюда — великая тайна. Ни одной щели я не обнаружил. Я там, внутри, в каменной утробе, я слышу вялую перебранку товарищей по несчастью, но не вмешиваюсь. Потому что на самом деле я не на террасе своего дома, И не в темнице. Там, в душной сырости, я тоже сажусь на корабль моей памяти.

Отплываю.

…я вернусь.

* * *

Попутный ветер туго надул паруса «Пенелопы», едва мы вышли из Арголидской гавани. К полудню, в виду Кикладских островов, на горизонте выросла рощица чужих мачт. Менелай было дернулся, но я успокоил обманутого супруга: мой отец всегда узнает новости вовремя, а зачастую раньше прочих. Вот папа и решил обеспечить посольству надежное прикрытие.

Береженого Зевс бережет.

Эскадра «вепрей» маячила в отдалении, стараясь лишний раз не мозолить глаза, но и не терять нас из виду. Волны игриво подталкивали «Пенелопу» в корму, ветер не ослабевал, дышал ровно, полной грудью. Все складывалось прекрасно… отлично! наилучшим образом!!! — вынуждая сердце биться чаще: где подвох?!

Эй, Глубокоуважаемые — где?!

Он лежал на поверхности, этот подвох, он просто бросался в глаза, как слиток золота посреди улицы. Наше посольство окажется неудачным. Троянцы не отдадут Елену; нас изгонят с позором. Развод неба с землей состоится при любых обстоятельствах, словно в жестокой хеттийской шутке: «Развод — детей об стенку!» И только брызги крови, смешанной с божественным ихором: примесь серебра в алой кипени…

Что может противопоставить этому рыжий герой? Красноречие и хитрость, угрозы и посулы, авторитет «пенного братства», подкрепленный силой объединенного войска ахейцев… две тысячи талантов, которые Троя задолжала Дому Мурашу… гонца на Кипр я уже отправил…

Достаточно?

Для Приама с сыновьями хватит за глаза. А для бессмертных теней за спинами троянцев? Я прикидывал так и сяк, наконец-то обретя временную передышку, когда не надо никуда спешить, обманывать, убеждать… Синее небо, зеленое море, белые чайки; и назойливое эхо неслось вслед, словно Паламед-разумник до сих пор стоял на микенских стенах, приложив ко рту раковину ладоней:

— …«Конский союз» распадется со смертью Менелая Атрида…

Замолчи! знаю!

— …а морской путь в Трою опасен. Человека, например, может смыть за борт. Ночью, без свидетелей.

Молчи!

— …если ты и впрямь намерен спасать всех…

Намерен ли я?

Хочу ли спокойно вернуться домой, к Пенелопе, которая ждет ребенка? На этот раз все будет хорошо, у нас родится мальчик, обязательно — мальчик, крепкий и здоровый… Все доводы рассудка, вся логика событий кричит: убей Менелая! Убей — и концы в воду. А тут еще Калхант как бы невзначай подошел. Встал рядом, у борта, покачался с пятки на носок — и, скучно так:

— Чайки беду пророчат. Да не простую — двойную. Большую и малую. Если малая случится, большой не бывать. Малая у нее на дороге ляжет, не пустит.

Помолчал немного, со значением. И снова — скучно, размеренно; для непонятливых, должно быть:

— Много смертей — большая беда. Одна смерть — беда, но малая… Вот Менелай, к примеру: как жену у него увели, свет не мил сделался. Пьет много. Того и гляди, за борт пьяный свалится…

И отошел. Я, дескать, намекнул, а дальше — твоя забота.

Скучный у тебя голос, пророк. А моя собственная скука куда-то подевалась. Не засыпает душу песком отрешенности. Сгинуло мое безумие, спряталось. Остался я разумником, мужем, исполненным мудрых советов. Людей не люблю, теней не вижу, и Старик от меня морду воротит. Сейчас вообще ушел прочь. Тишина. Молчит медный свод, молчит бронзовая скорлупа. Или это просто я оглох? «Убей Менелая! убей!..» — требует издали мое отражение. Улыбается лицом Паламеда, шуршит намеками Калханта, кроет доводами рассудка. А безумие молчит. Оно молчит, а я понимаю: все — за, лишь оно — против.

И еще молчат боги.

Ведь я же восстал на вас, Глубокоуважаемые! Почему не остановите дерзкого, не ударите громовым перуном, не пустите несущую смерть золотую стрелу, не нашлете бурю, чтоб в щепки разбить корабль о скалы? Не явите грозное знамение, дабы устрашился непокорный?!

Ясны небеса, чист горизонт. Попутный ветер весело надувает паруса. По пути ли мне с тобой, ветер? Ведь достаточно мигнуть тому же Эвмею — даже рук марать не придется! Чаши весов колеблются в шатком равновесии. Думаю. Взвешиваю. И вдруг, вспышкой озарения: я перестал быть безумным! перестал быть собой! Я убил — нет, не Менелая! самого себя!

— Как жизнь, Атрид? — оборачиваюсь к мрачному Менелаю.

Он обиженно моргает:

— Разве это жизнь?

— Жизнь, — смеюсь я. — А ты что думал?!

Сразу становится легче. Я смеюсь, смеюсь впервые за дни плавания! Встречай, Троя, посла-безумца! Безумие — идти против воли олимпийцев, безумие — пытаться сорвать их замыслы; но безумие — моя стихия!

Вот только скука по-прежнему не хочет возвращаться. И приходит запоздало: я выиграл бой — но не войну.

* * *

— Па-рис! Верни Елену! Па-рис! Вер-ни!

— Слава ахейцам!

Чувствую, что окончательно схожу с ума. Это не Троя! это иной берег! Нет, все-таки Троя — вон ров и укрепления, дело рук великого Геракла. Вон берега мутного Скамандра. Все правильно. Кроме главного: сонмище людей, встречающих наш корабль, вместо оскорблений кипит приветствиями. Летят в воздух шапки, венки, тысячи глаз сияют радостью, тысячи глоток изрыгают:

— Союз нерушимый меж Троей и бурно-могучей Ахайей!

— Па-рис! вер-ни!!!

Нас подхватывают на руки. Несут: в буре кличей, в громе здравиц. Гостеприимно распахиваются Скейские ворота, стража вытягивается, салютуя копьями. Я, Одиссей, сын Лаэрта, беру Трою! нет! она сама блудницей валится к ногам героев!

Быть не может…

Машинально подмечаю мощь стен, несокрушимость угловых башен. За стенами, в черте города, вижу странное: стада овец щиплют травку. Оказывается, троянцы часть городской земли отвели под малые пастбища, поддерживая живой запас продовольствия на случай осады. Если здесь есть еще пара-тройка источников… а ведь о внезапности нападения можно только мечтать. Дурные мысли; от всеобщего ликования они становятся еще дурнее. Бред, обман зрения и слуха!

— Слава!

— Па-рис! ут-рись!

— Богоравный Менелай! Хитроумный Одиссей! Вещий Калхант!

А я все жду: когда ударит? откуда?! — и сердце замирает в предчувствии…

* * *

На землю нас опускают только у ворот Пергама, троянского акрополя. Передав из рук в руки через лабиринт улочек, сплошь запруженных толпой. Выше, выше, вверх, на холмы — где ждет послов дворец басилея. Торжествуя поют ворота. Вход стерегут две золоченые львицы: куда там микенским! По сравнению со здешними — бедные родственницы. Спешно оправляем одежды, ибо ношение на руках даром не проходит. Шествуем ко дворцу, в сопровождении местных даматов. Еле сдерживаюсь, чтоб не вертеть головой по сторонам.

А Акамант-афинянин даже не сдерживается. Вертит.

Мрамор ступеней розов, словно женское тело. Поверх брошены ковры. Двери великолепны: порог из бронзы, косяки отделаны серебром. Дверные кольца из чистого золота. Вокруг — ряды колонн с резными капителями; свод инкрустирован по фризу эмалевыми вставками. У дверей — стража. Горит на солнце начищенная медь доспехов, сверкают наконечники копий; на шлемах — султаны из перьев. Впору спутать с павлинами!

А долги зажали, скряги, не отдают…

В длинном коридоре царит сумрак. Факелы на стенах роняют пятна света через каждые семь шагов (посчитал, не поленился). Тьма-свет, тьма-свет. Впечатление зловещее. Наверное, так и было задумано.

Без шума раскрываются следующие двери.

Небесная лазурь, расшитая драгоценными искрами — стены. Вечерняя синь — купол потолка. В нем прорезаны световые колодцы, сквозь которые рушатся вниз потоки солнца.

Дух захватывает.

Колонны света перемежаются колоннами из мрамора (светлее, чем дворцовые ступени) — и поначалу теряешься: свет? камень? что растет из земли в небо, а что — наоборот?!

Под ногами: море. Пенится барашками. Вот сейчас ухнешь в Посейдоново царство! В дальнем конце зала, на возвышении — трон. Медленно надвигается на нас… нет, конечно же, это мы идем к трону — плывем по рукотворным волнам. Слева и справа с достоинством выстроились… Сыновья? Придворные? В основном сыновья: неуловимое сходство заставляет щуриться: так не бывает. Однако здесь далеко не одни троянцы. Двое чернокожих в ярких одеждах. Эфиопы; «Люди-с-Обожженным-Лицом[72]». Передать им, что ли, привет от Ворона? Нет, не поймут. А жаль… Смуглые, но все же не до черноты, хеттийцы с орлиными носами. Смотрят одинаково: пристально, оценивающе — и чуть надменно. Дальше — фракийцы, три беловолосые женщины в мужской одежде… неужели амазонки?

«Мисийцы, — одними губами шепчет Калхант. — Киконы, пафлагонцы… кары-дикари…» Союзники. Умен Приам: почет ахейским послам, и демонстрация силы. А где, собственно…


…вот это — Приам?!!

Вот эта трясущаяся развалина на троне — владыка крепкостенной Трои?!

Дряблые руки безвольно обвисли на подлокотниках, словно для контраста украшенных львиными мордами. Пальцы дрожат, мнут воздух. Голова старца клонится набок, и правителю стоит немалых усилий держать ее ровно. Воск лица изрезан муравьиными ходами морщин. Волосы редкие, грязно-седые. Да ведь ему (быстро прикидываю в уме) и пятидесяти нет! А на вид — в толос краше кладут. Люди говорят: Приамовы жены до сих пор ему детей рожают. Законных. От царственного мужа. Одна дочку месяца три назад родила. Или врут? Дяденька, откуда ж у тебя силы жен любить?

Нет, я действительно кобель! Нас троянский владыка принимает, судьбы мира решаем, а у меня одно на уме!

Оказывается, Калхант уже говорит. Приветствует богоравного лже-старца, желает Трое мира и процветания, правителю здоровья и наследников побольше (куда ж ему еще больше-то?!)… Закончил. Пора и мне слово сказать. Разливаюсь соловьем. Краем глаза замечаю: наши дары несут. Приам степенно кивает, прилагая немало усилий, чтобы после каждого кивка вернуть голову в первоначальное положение.

Умолкаю; жду ответной речи.

И едва не падаю в обморок: Троя тоже хочет мира, только мира, никакой войны. Он, Приам, приносит ахейцам и лично богоравному Менелаю самые искренние извинения. Парису, выродку семьи, нет прощения. Елена будет возвращена законному супругу в самое ближайшее время, с соответствующими дарами, которые, быть может хотя бы отчасти возместят богоравному Менелаю… Я, понимаешь, на части разрываюсь, от каждой тучи шарахаюсь, жду подвоха отовсюду — а тут только приплыли, и нате?! Да что ж это творится?! И, главное, — что творится со мной?!

Ведь радоваться надо! За тем и ехал!

А я стою и ну ничегошеньки не понимаю! Ведь троянцы сейчас отдадут нам Елену, мы уплывем домой… эй, Глубокоуважаемые?! Куда вы смотрите?! Афиночка, яблочная моя — посмеяться над рыжим вздумала?! Нет, видать, совсем я разума лишился! Еще бы вслух к ним с этим воззвал!.. Что, и Парис тоже вот так? Запросто?

Кстати, а где он, петушок наш, охраняющий мужей от их жен?!

Я никогда не видел его раньше — но узнал сразу. Парис стоял справа от трона, среди других басилят. Губы кусал. Да, он был красив. Иначе, чем Акамант (я даже скосился на афинянина, для сравнения), — Парис был нечеловечески красив! Крылось что-то такое в лице, в мягкой, слегка расслабленной фигуре, в посадке головы, в разрезе влажных карих глаз. Он походил… на бога? Я вспомнил Афину, какой она мне явилась в последний раз; вспомнил статуи богов в храмах… Нет. Знакомая дичь чудилась мне в троянском юноше-соблазнителе.

Далеко Разящий?! кучерявый насмешник?! — не может быть!

Я сморгнул и увидел тень.

Тени.

На лбу выступил холодный пот. Люди, звери или боги не отбрасывают такие тени. Чудовищность красоты и прелесть уродства. Тени обступали Приама, троянского владыку, медленно кружились вокруг трона, и сквозила в их движениях сладострастная обреченность. Превращая пятидесятилетнего мужчину в груду умирающей плоти. А Парис, пастушок-найденыш… О боги! он похож, он действительно похож!..


Есть мысли не для живых.


— …полагаем, что к примирению больше нет препятствий. А сейчас досточтимых послов ждет трапеза. Мне же позвольте на время удалиться — басилея зовет его долг. Позже я присоединюсь… к вам…

Приам заерзал на троне, словно ему подложили колючку. Пальцы старца закопошились: взяли, смяли, погладили, оторвали… Мигом двое даматов под руки подняли владыку с трона — аудиенция закончилась.

— К жене побежал. Долг супружеский исполнять, — шепнул мне на ухо Калхант, когда мы выходили из зала. — Он без этого трех часов не может… плохо делается…

Я мысленно извинился перед самим собой за «кобеля». Вот тебе и развалина трясущаяся! Силен, старикан! Значит, не врали люди…


Пир закатили до утра. А утром, едва проспались, к нам заявилась целая свора гонцов с приглашениями едва ли не от всех знатных граждан Трои. Богоравные жаждали явить гостеприимство.

И я понял: быстро нам отсюда не выбраться.

* * *

— Любим данайцев, дары приносящих! — надрывается толпа снаружи. Это дарданы, их тут едва ли не половина населения. Они нас любят.

Громко, во всеуслышанье.

Сегодня нас принимает Анхиз, дарданский властитель, брат Приама. Я начинаю уважать здешние семьи. Жить рядышком, имея одинаковые права на трон, и не сожрать друг дружку… Уметь надо. Детей у Анхиза много меньше, и дворец тоже не сводит с ума размерами; зато отделан побогаче. Хотя, казалось бы, дальше некуда. В мегароне на стенах фрески — местные деды-прадеды совершают подвиги. Вон из моря лезет чудище, а басилей Лаомедонт велит Гераклу (похож!..) прибрать чудище к ногтю. Все чин чинарем: басилей большой, Геракл маленький, дракон средний. Рядом красота неописуемая — впереди стада пастушок идет, со свирелькой. Стадо, заметим, славное: полета юношей, полета девиц и пегая корова. Корова вот-вот свалится от усталости. Внизу надпись клиньями, по-хеттийски: «Основание». Города, надо полагать. Дальше и вовсе загляденье: Посейдон с Аполлоном возводят троянские стены. Посейдон в растворе перемазан, на голове платок, борода колтуном; Аполлон зачем-то с луком. На заднем плане человечишка копошится; лицо от благочестия чуть не треснет. Ему тоже кусок стены выделили.

— Радуйтесь! Нам каждый гость дарован богом, какой бы ни был он земли…

Радуемся. Кланяемся Анхизу-дарданцу, гостеприимному хозяину. Кланяться хорошо: легче скрыть потрясение. Да, меня предупреждали заранее: Анхиза любила Черная Афродита, даже сына Энея ему родила (вон стоит, плачет на радостях; здоровенный детина…) — а потом разлюбила. Да так, что у милого избранника от горя расслабленье членов и подслеповатость. Знаем мы эти штучки, афродитические…

Видели вчера.

Трясет его, Анхиза-то; дергает. У левого глаза — полированный хрусталь, для пущей остроты зрения. Хрусталь держит слуга, самому владыке не удержать. Похожи они с братцем, ох, похожи — в их лета так выглядеть, это сильно постараться надо. Старались. Вон, тени кругом Дарданца кишмя кишат. Знакомые, басилейские; виделись уже. Дрожь по хребту, мурашки; говорю положенное, заверяю в дружбе-приязни, а сам нет-нет да и гляну: тени! прелесть уродства! дикость красоты! Больше не разглядеть. Удивительно ли, что членов расслабленье…

Выясняется: дарданы войны не хотят. И сейчас не хотят, и раньше не хотели. И хотеть не будут. Осуждают Париса, сочувствуют обманутому мужу; приложат все усилия. «Любим данайцев!..» — снова взмывает за стенами. Нас приглашают за столы. Эней Анхизид прилип к Менелаю, в сотый раз умоляет пересказать трагическую повесть его жизни. Слезы текут по простоватому лицу Энея, чистые искренние. Парень явно не дурак поплакать. А владыка-папаша не дурак выпить: виночерпий с ног сбился. Вон, и члены поменьше трясутся, и взор просиял. Говорим о приятном. Меж столами снует мой рябой свинопас: на правах сопровождающего его оставили с господином послом. Эвмея вдохновила история найденыша-Париса, теперь свинопас достает всех и вся: не пропадал ли у здешнего басилея еще один сынок? Лет тридцать пять тому назад? Да гляньте, гляньте!.. черты, властность очей! семейное сходство! Не похож?! Жаль…

Гоню его прочь.

Позже, ночью, мой свинопас подымет дворец истошным воплем. Выяснится: его, мертвецки пьяного, уложили спать прямо на столе, сбросив на пол скатерть с посудой. Очнувшись в кромешной тьме, Эвмей кинется щупать вокруг себя: справа — край-обрыв, слева — край-обрыв, впереди, сзади… Где лежу? Где бросили?! А пошевелиться страшно. Решит проверить высоту, осторожненько скинет вниз нож. Примется считать, досчитает до двадцати — и в крик.

У стола дрых мой пес, нож в его шерсть плюхнулся. Мягко, беззвучно…

Короче, дарданы тоже за мир.

* * *

— Ахайя и Троя — сестры навеки!

Шумит, горланит толпа. Мы в гостях у троянского лавагета. Гектор Приамид, крепкий парень. Не хотел бы я сойтись с ним на копьях. «Бей рабов!» здесь не пройдет. Ничего рабского. Спокойствие, достоинство; уверенность. Рядом с Гектором — его родной брат, прорицатель Гелен. Братья похожи; очень. У прорицателя жреческий венок — будто шлем. У прорицателя храмовый посох — будто копье.

Наш Калхант глядит на Гелена, и мне чудится: там, где сталкиваются взгляды двух провидцев, горят стены, муравьи копошатся во рвах, и кровь заливает алтарь земли.

В ушах: мертвая тишина.

Вместо гонга — беззвучие.

Лавагет и прорицатель, сила и мудрость Трои, против войны. Называют Париса позором рода. Говорят: украсть чужую жену, все равно что оскорбить богов. Худой мир лучше доброй ссоры. И ведь честно говорят, от души.

Киваю в ответ.

А провидцы все глядят, глаза в глаза. Стараюсь не становиться поперек: больно.

Глохну.

* * *

…оглох.

За миг до того, как стражники ворвались ко мне покои — на похмельной, всклокоченной заре! — я вскочил от страшного сна. Там, в дреме, царила глухота; странная глухота. Я слышал речь людей, блеянье овец, гром над утесом, шелест волн и дробь ливня я тоже слышал, но глухота властным хозяином входила в мою жизнь. Что-то исчезло, что-то, ценное во сто крат больше, чем все звуки мира, и только папин голос бормотал над ухом: «В твои годы я уже почти не слышал треска. А когда родился ты…» — не может быть! не должно! папа, я не хочу!.. я зарыдал спросонья, оплакивая утрату безумия, бронзового гонга (скорлупы! панциря!..) — и в уши ударил топот многих сандалий.

А следом: гул встревоженного Номоса.

Родной, мучительно-близкий, забытый в суматохе героизма последних дней, блаженных дней игры в поддавки с Ананкой-Неотвратимостью — он гремел, призывая опомниться и стать самим собой.

Обретя его вновь, я смеялся в лицо стражам, порывался плясать, и вооруженные троянцы пятились, забыв связать руки рыжему безумцу. Наверное, поэтому меня не избили, как Менелая — белобрысый, когда его бросили в темницу, выглядел хуже гидры после ее посещения Гераклом. Взыграла гордыня Атридов: нос вперед, и в бой! По счастью, кости остались целы, зато кровь из знаменитого носа мы останавливали едва ли не до вечера — у Менелая она никак не хотела подсыхать. Текла и текла, проклятая, порченая. Алым серебром отблескивала на коленях, на камнях пола.

Или это просто игра света?

Неделя прошла, притворяясь вечностью. Стражники, поставляя нам воду и черствые лепешки, на все вопросы отвечали: «Не ведено!» Менелай даже опять полез в драку и опять был бит. На восьмой день запрет вступать в беседы с заключенными, видимо, сняли, потому что довелось узнать о себе много нового. Мы трое были уже не послы, а лазутчики. Подлость наша вопияла до небес, обилие пороков изобличало людей корыстных и мерзких, воняло от нас козлами, и снаружи каждое утро голосил хор, предваряя будущую трагедию:

— Бойтесь данайцев, дары приносящих!

— Па-рис! бод-рись!..

«Пенелопа», как позже выяснилось, была вытащена дальше на берег и окружена кольцом воинов. Наши спутники содержались на корабле под арестом; исключение составлял лишь юный Акамант-афинянин. Сынок богоравного Тезея успел-таки стяжать Парисовы лавры, соблазнив юную Приамидку, и теперь решалось, что с соблазнителем делать: казнить или женить?

По слухам, первое казалось Акаманту предпочтительней.

На самом деле мне было отнюдь не весело. Я бродил от стены к стене, погруженный в бронзовый гул; я чувствовал, что в первую очередь сам явился причиной возмущения Номоса, не в силах понять — почему?! И мой Старик, сидя на корточках в полосе жалкого света, падавшего из окошка, шептал беззвучно:

«Ты сумасшедший. Тебе не нужно понимать».

— Да! — вскрикивал я, и мои собратья по несчастью испуганно жались по углам, переглядываясь. — Да! не понимать!

«Тебе нужно слышать, видеть, чувствовать и делать. Мальчик, ты даже представить себе не можешь, как тебе повезло…»

— Мне повезло!..

И прорицатель Калхант глядел на меня с суеверным ужасом.

В середине второй недели заточения мне наконец стало скучно. Пожалуй, я бы обрадовался, если бы в этом состоянии умел радоваться. Как раз в полдень выяснилась причина ареста. Оказывается, пока мы здесь усыпляли бдительность чистых душой троянцев, ванакт Агамемнон вкупе с союзниками яро готовился к войне, собирая в единый кулак флот и армию. По мне, так в кулаке микенский ванакт держал скорее трещотку по имени Паламед-эвбеец, оповещая весь мир о своих замыслах — слишком уж быстро разлетелась весть о тайном коварстве Микен. Но, так или иначе…

Две волны сошлись воедино: скука и гул Номоса.

Миг, и вдогон плеснула волна третья.

Любовь.


ТРОЯ
Пергамский акрополь, темница
(Мелический хорал-полемодицея[73])

Скучно. Ворчит гонг, сердясь. Я люблю вас, люди! — будьте начеку. Герой должен быть один, говорит дядя Алким, и он прав. Герой обречен мойрами-Пряхами на одиночество: воюет в одиночку, побеждает в одиночку и умирает тоже в одиночку. Некий рыжий безумец вступил на пагубную стезю геройства: один за всех. Один против Олимпа. Я! спасу! — отсидись на Итаке… Нет! спасу! — затаись! спрячься… Нет! я!..

Ого-го — и на стенку.

Там, где герой идет напролом, говорит дядя Алким, люди ищут иные пути. Военная хитрость. Иногда, если надо — подлость. Да, гибнут твои друзья, но их гибель — цена победы. Герой, ты ожидал молнии или землетрясения? готовился встретить Глубокоуважаемых лицом к лицу, втайне желая и страшась этого?! — взамен получи удар в спину. От людей, воюющих по-человечески. Отправить посольство, чтобы за их спинами раздуть шумиху: война! обманный маневр! завтра выступаем! Принести жертву на алтарь Арея — после казни послов Троя обречена. Это вам не бабу увести…

Война должна иметь достойное оправдание; она его получит.

Я люблю вас, люди… боги, я люблю вас.

Не умею иначе.

Ты был мудр, костистый старик по прозвищу Геракл, говоря: живи долго, мальчик! — ибо понимал, что время подвигов закончилось. Героя погубили свои, герой умер, да здравствует Одиссей, сын Лаэрта.


Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида и Аркесия Зев-сида. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня; муж заплаканной женщины, отец смешного младенца. Герой Одиссей — для других. Хитрец Одиссей — для других. Я! я…


Если нужно будет убить — убью. Если понадобится предать — предам. Если потребуется обмануть — обману. Если ценой будут развалины Трои и погребальные костры до небес — что ж, пусть так. Главное: вернуться. Прикрыть спину от ударов неба и земли, жаждущих развода. Удавить последние капли героя в себе. А после опять: вернуться.

Есть разные девизы на щитах: «Сам Зевс меня не остановит!», «Муж-победитель», «Слава бежит впереди меня»…

Я вернусь.

Ничем не хуже.

И звучит куда более по-человечески.

* * *

…когда вошел тюремщик с едой, Одиссей прыгнул ему на спину.

И, сдавив глотку, обжег шепотом:

— Молчи! сейчас отпущу. Пойди к басилею и скажи: Одиссей, сын Лаэрта, хочет видеть Приама, сына Лаомедонта. И еще скажи: теням не место подле живых. Запомнил?

— Кхх-хах!.. ах-каах… н-не м-мест…

— Ну и молодец. Иди.

У дверей тюремщик задержался. Не заорал: «На помощь!» Вместо этого, растирая горло обеими руками, выдавил:

— Кххх… з-зачем?

— Стал бы ты иначе меня слушать, — неприятно улыбнулся узник. — И учти: забудешь передать, басилей с тебя голову снимет. Уж поверь мне. А не веришь мне, поверь прорицателю. Ему воробей на хвосте принес.

— Снимет-снимет, — закивал Калхант, жмуря совиные глаза и меньше всего понимая игру рыжего. — А семейство изгонит в леса.

И минутой спустя, наедине:

— Ну, рыжий!.. ты б еще ячменной муки спросил, с солью! Темечко заранее посыпать![74]

Одиссей глядел в стену — молчал.


Через час за мной явились.

ЭПОД

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида)

В небо плеснули кислым молоком. Стало зябко, ночной хмель мигом выветрился; зато осадок скопился в голове тоскливой мутью. С удивлением обнаружил: меня трясет. Мелкая такая дрожь, противная. «А-а… пожалуйста!.. не на-а-а…» — слабый всхлип в тишине спальни. Это жена. Спросонок. Остро захотелось войти, вбежать, нырнуть под покрывало, в дремотное, родное тепло; утешить, как утешают тело, не разум, ибо какие утешения для разума можно сыскать на этом проклятом рассвете?

Скоро солнце.

Скоро Эврилох отправится убивать свою тысячу врагов.

Если бы отец сейчас находился на острове, я бы, наверное, пошел к нему. Разбудил; служанка побежала бы греть молоко — папа всегда поражал меня страстью к теплому молоку, к пористой пенке… Но Лаэрт уехал в деревню. Так говорят все; так ведено говорить. Папа, я знаю, чего тебе стоило покинуть Итаку; я никогда не смогу отблагодарить тебя в достаточной мере, мой лысый, улыбчивый папа, мой Лаэрт-Пират! — в силах ли копье отблагодарить щит за его крепость? Но сейчас мне не хочется думать, где ты.

Мне сейчас вообще не хочется думать.

Вчера и сегодня вот-вот сойдутся, чтобы единым целым отправиться в завтра. Плыву, из последних сил рассекаю волны былого; с корабля бросают канат — вцепляюсь судорогой всего тела… поднимаюсь на борт. Вглядываюсь в суровые лица; в знакомые лица.

— Откуда плывем? — Голос отказывает, срывается крысиным писком.

— Из Трои.

— Куда?

— Домой.

Падаю на кормовой помост; закрываю глаза.


…спотыкаясь, хватая воздух скрюченными пальцами, басилей Приам ковылял ко мне. Он был поднят с ложа, едва успев завернуться в тонкий, льняной фарос: я видел, чего лишилась очередная жена, и мысленно извинился перед ней за свой визит.

— Т-тени! Т-ты сказал: т-тени? не м-место?!

Несчастный, изможденный человек: у него дурно пахло изо рта, и стоило труда не отвернуться, когда Приам ухватил меня за грудки. Лицом к лицу. Боги, он ведь ненамного старше моего отца! боги!.. В глазах троянского владыки шипел под дождем безумный факел мольбы: «Спаси!»

Только мое безумие было куда скучней.

— Т-ты? м-можешь?! м-можешь, да?!

— Могу. Только…

— Прог-гони! молю! Они н-не видят! н-никто!

— Нет. Меня казнят на рассвете.

— Жить! т-ты будешь жить! — Слюна брызгала из черного провала. — Жить!

— Конечно, я буду жить. Ведь басилей мудр. Басилею пообещали успешную войну: благоволение небес, мечи союзников… Умри послы, и боги вынуждены будут отвернуться: все знают, им противен нарушитель закона гостеприимства. Умри послы, и части союзников придется спрятать мечи в ножны: у войны свои законы, их приходится блюсти. Умри послы, и мудрый басилей Трои может остаться один на один с гневной Ахайей, сбитой в единый кулак, решившей, что и ей — почему бы и нет?! — закон не писан. Умри послы…

— Ж-жить! молю!

Я говорил раздельно и внятно. Зная, что сейчас он не успевает ничего осознать, пьяный неразбавленным, отчаянным вином надежды; но слова мои оседают в Приаме — на дно, в илистую грязь, сокровищами затонувшего корабля, чтобы всплыть позже, в нужный час. И еще: я старался смотреть ему в глаза. Лишь в глаза: закисшие, с желтыми капельками гноя в уголках.

Отведи я взгляд…

Тени. Жуткий хоровод, зовущий басилея на ложе. Похоть, какую он тщетно пытался утолить ласками бесчисленных жен. Сходство юного Париса с темными, невидимыми танцорами, общая сладострастность движений, томность повадки были несомненны. Я все-таки не выдержал: посмотрел. Качнулся, сбился. Быстрей зарницы пронеслось: стою, погрузив ноги в Аид и касаясь макушкой Плеяд, а внизу корчится, взывая, жалкий червь по имени Приам. Но скука удержала, и гонг пролился бронзой в любовь, рождая неясные для меня слова: «Человек Номоса!..»

Тени! прочь!

Видение было ложью.

Подкупом рыжего безумца: Пирровой[75] победой.

— Мне понадобится вода, глина и камни, — я ободряюще сжал плечо басилея, и несчастный натянулся струной в ожидании умелого плектра[76]. — И еще: я должен трижды позвать их по имени. Понимаешь?

— Горы! море! — по-моему, он сейчас был безумней меня.

— Нет. Горы и море оставь себе. Камни, вода, глина — и имена.


Даже спускаясь во тьму Эреба, я не осмелюсь повторить имена, которые произнес трижды над малым кенотафом. Есть мысли не для живых; есть имена не для живых.


На следующий день нас освободили. Всех. «Пенелопа» готовилась к отплытию, разом помолодевший Приам горделиво косился на жен, пренебрегая великим долгом; троянцы устали от здравиц и проклятий — теперь они молчаливо глазели на нас, по-рыбьи разевая рты. Накануне выхода в море я пошел в знаменитый храм Афины, к упавшему с небес палладию. Палладий оказался грубым деревянным идолом, черты были слабо намечены, никакого сходства; я стоял перед ним, не зная, что сказать, и надо ли говорить вообще.

В тени боковой стены шушукались две женщины, закутанные в накидки. «Не надо! — донеслось до меня. — Зачем?» Одна из них быстро пошла к выходу. На пороге оглянулась. Словно повинуясь внезапному порыву, сбросила накидку с головы: лицо как лицо, средних лет, слегка одутловатое… светлые волосы, фигура с возрастом стала оплывать…

И взгляд, беззвучно спрашивающий меня о чем-то.

Уже на корабле я понял, что видел — Елену.

Другая женщина подошла ко мне. Ей было около тридцати: девически стройная, высокая. Мне приходилось смотреть на нее снизу вверх.

— Меня зовут Кассандра. Я дочь басилея Приама.

— Радуйся, богоравная! Увидев тебя на пристани, я помашу тебе…

— Не надо. Меня не будет на пристани. Мне запретили покидать храм до особого разрешения.

— Почему?

— Потому что мне плюнул в рот Аполлон. С тех пор я предвещаю только беды. Люди не любят слушать дурные пророчества.

Я вспомнил: о Кассандре-горевестнице мне рассказывали. Например, как она при первом явлении Париса в город кинулась на новоявленного брата с топором — еле оттащили.

— Ты похож на Геракла, — вдруг сказала она, хмурясь. — Я видела его; в детстве. Безумец, стрелок и герой. Мой город однажды пал перед ним; падет снова.

— Это хуже, чем дурное пророчество, — тихо сказал я, отступая. — Кассандра, это правда. Это почти правда, единственный облик правды, доступный людям. Мы оба сумасшедшие; оба лучники. Только я не герой.

И добавил, помолчав:

— В этом моя удача.


Уходя из храма, Одиссей задержался перед палладием.

— Возьми, маленькая…

Он сунул руку за пазуху. Достал яблоко, купленное загодя на рынке. Краснобокое, глянцевое. Самое большое, какое только нашлось. Ногтем нацарапал, взрезая кожицу: «Прекраснейшей».

Положил на алтарь.

Деревянный идол долго смотрел вслед рыжему, и капли сырости текли по грубо вырезанному лицу.

ПЕСНЬ ШЕСТАЯ