Москва
Сергей Эфрон
Декабрь 1917 г.[111]
Долгожданный Новочеркасск. Вечер. Небольшой вокзал полон офицеров. Спрашиваю, где Барочная улица[112].
– Пойдете от вокзала прямо, потом налево, – там спросите.
Широкие улицы. Небольшие домики. Туман. Редкие фонари. Где-то ночные выстрелы. Неистовый ветер в лицо. Под ногами промерзшая, комьями, грязь. Изредка из тумана выплывает патруль, – три-четыре юнкера или офицера. С подозрением оглядывают и снова тонут в тумане. Мороз и ветер сквозь легкое пальто пронизывают. Трясусь мелкой дрожью.
Иду, иду, – кажется, конца не будет.
– Скажите, пожалуйста, где Барочная?
– Первая улица направо.
Слава Богу!
Двухэтажный дом, светящийся всеми окнами. У входной двери офицер с винтовкой резко окликает:
– Вам кого?
– Могу я видеть полковника Дорофеева?
– На что вам полковник Дорофеев?
Испытующий взгляд с головы до ног.
– Я приехал из Москвы, и у меня к нему дело.
– Обождите.
– Прапорщик Пеленкин! – кричит офицер в дверь.
– Я! – кто-то в ответ, и в дверях показывается крохотного роста прапорщик, с громадным кинжалом на поясе.
– Этот господин полковника Дорофеева спрашивает – проведите.
Офицер с винтовкой наклоняется к прапорщику с кинжалом и что-то шепчет ему на ухо.
– Так-так-так. Это мы сейчас расследуем, – отвечает носитель страшного кинжала. – Пожалуйте за мной!
Я попадаю в светлую большую комнату. На длинных столах неприбранные остатки ужина. Несколько офицеров курят и о чем-то громко спорят.
– На что вам полковник Дорофеев? – пронзает меня взглядом прапорщик Пеленкин.
– По делу.
– Вы откуда приехали?
– Из Крыма, а в Крым из Москвы.
– Какие же, любопытно знать, у вас дела?
– Разрешите мне сообщить об этом полковнику лично, – начинаю я выходить из себя. – Меня крайне поражает ваш допрос.
– Вам придется сказать о вашем деле мне, потому что полковника Дорофеева у нас нет.
– Вы, верно, плохо осведомлены. Я имею точные сведения, что полковник Дорофеев – здесь.
– А откуда у вас эти сведения?
– Это уж позвольте мне знать.
– Ах, вы таким тоном изволите разговаривать? Прошу вас следовать за мной.
– Никуда я за вами не последую, ибо даже не знаю, кто вы такой. Потрудитесь вызвать дежурного офицера.
– Кто я такой, вы сейчас узнаете, – мрачно говорит прапорщик, сдвигая редкие светлые брови. – А дежурного офицера вызывать нечего – мы к нему идем.
– Это дело другое. Идемте.
Подымаемся по лестнице. Меня оставляют в коридоре, под наблюдением другого офицера, а прапорщик заходит в одну из дверей.
Нечего сказать – хорошо встречают! Не успел приехать – и уж под арестом! Во мне закипает бешенство.
– Пожалуйте!
Захожу в комнату. За столами несколько офицеров, с любопытством меня оглядывающих.
– Ба, да ведь это Эфрон! – раздается радостный возглас, и я оказываюсь в крепких объятиях прапорщика Блохина.
– Ведь я только сегодня о тебе с Гольцевым вспоминал. Вот молодец, что приехал! А мы уже думали, что тебя где-нибудь зацапали. Да садись ты, рассказывай, как добрался! Пеленкин-то хорош. Входит и таинственно заявляет, что задержал большевика, который рвется к полковнику Дорофееву, с тем чтобы…
Прапорщик Пеленкин сконфуженно мнется и моргает.
– Вы простите меня, но у вас вид такой… большевицкий. Шляпа и волосы нестриженые. Я и подумал.
Все хохочут. Смеюсь и я. Пеленкин, красный, выходит.
– Хорошо, что я сразу тебя встретил. Не будь тебя, чего доброго, зарезал бы меня кинжалом этот прапорщик.
– Нет, брат. Мы Пеленкину воли не даем. Он каждый день приводит к нам десятками таких, как ты, большевиков. Он не совсем того, – и Блохин тыкает пальцем в лоб.
– Где Гольцев?
– В карауле. Через час-два должен вернуться. Да ты расскажи о себе.
Рассказываю.
Поздно вечером, за громадным чайником жидкого чая, сидим: Блохин (убит под Орлом в 19 году), его двоюродный брат – безусый милый мальчик Юн-р (убит в Сев. Таврии под Карачакраком в 20 г.), вернувшийся из караула Гольцев (убит под Екатеринодаром в марте 18 г.) – и я. Захлебываясь, разговариваем.
– Большие у нас силы? – спрашиваю. В ответ хохот.
– Знаешь, мы тебе о наших силах лучше ничего говорить не будем, – смеется Блохин. – Это, брат, военная тайна. И хорошо, что иногда можно прикрываться военной тайной. Тайна часто заменяет штыки.
– Нет, не шутите, господа, скажите мне, приблизительно, сколько. В Синельникове[113] я слышал разговор матросов – говорят, тысяч до сорока.
Опять хохочут.
– Сорока тысяч? Что ты! Больше: шестьдесят, восемьдесят, – сто! И знаешь, где главные силы расположены?
– Где?
– В том доме, в котором ты сейчас находишься, – и Блохин снова заливается смехом. Но, заметив недовольство на моем лице, он перестает смеяться и говорит уже серьезно:
– Видишь ли, С.Я., о силах наших говорить не приходится. Их у нас, собственно, и нет. Во всяком случае, в несколько раз меньше того, что мы имели в Москве. Казаков в счет брать нельзя. Они воевать не хотят и на серьезную борьбу не пойдут. И, несмотря на это, мы все гораздо спокойнее, чем были в Александровском училище, и – что знаем наверное – силы у нас появятся. К нам уже начали съезжаться со всей России. Правда, помалу, но ведь это объясняется тем, что почти никто и не знает толком о нашем существовании. Едут так, на ура. А как узнают, что во главе – генерал Алексеев, десятки тысяч соберутся![114]
– Ну, а местное офицерство? В Ростове, например, их должно быть много.
– В Ростове ими хоть пруд пруди. Да все дрянь какая-то – по Садовой толпами ходят, за гимназистками ухаживают, а к нам дай Бог, чтобы с десяток записалось. Ну с этими-то мы церемониться не будем – возьмем и мобилизуем.
– А как с деньгами дело обстоит?
– Великолепно! Мы даже жалованье получаем – пять рублей в месяц, на табак. Новый взрыв смеха.
– Да ты не допрашивай. Сам завтра все увидишь.
– Хорошо. Но куда вы меня устроите?
– Через комнату отсюда, с Гольцевым. Мы уже переговорили с комендантом – койка есть свободная. Общество самое изысканное. Три полковника. А завтра мы тебя запишем в Георгиевский полк – подпишешь присягу.
– Какую присягу? – Завтра узнаешь. Я попрошу полковника Дорофеева, чтобы тебя неделю не тормошили, – ты скелетом выглядишь. Да и делать-то пока нечего. По караулам таскаться. Ну, а теперь пора спать – завтра рано вставать.
С утра началась моя служба в Добровольческой армии. В небольшой комнате (той самой, куда меня ввел вечером Пеленкин) помещался «маленький штаб», состоявший из нескольких полковников генштаба и гвардии и трех-четырех обер-офицеров. Во главе «штаба» стоял полковник Дорофеев. Он меня очень тепло встретил и приказал, очевидно по просьбе Дорофеева[115], неделю отдыхать.
Я подписал присягу, которую подписывали все вновь прибывающие. В присяге было несколько пунктов, и все они сводились к тому, что каждый вступавший в Армию отказывается от своей личной жизни и обязуется отдать ее – всю – спасению Родины. Особый пункт требовал от присягающего отречения от связывающих его личных уз (родители, жена, дети).
Меня зачислили в Георгиевский полк (первый полк Добровольческой армии), который в это время насчитывал несколько десятков штыков и свободно умещался за обедом в одной комнате. Генерал Алексеев не показывался и жил, кажется, сначала в особом вагоне, а потом в Атаманском дворце.
С раннего утра на Барочную начинали прибывать съезжающиеся со всех концов России, главным образом из Москвы, офицеры. Каждый из прибывших сообщал что-нибудь из того, оставленного нами, мира.
Вот капитан в солдатском, только что пришедший с вокзала. Его опрашивают.
– Вы откуда прибыли?
– Из Киева, после расстрела.
На него с удивлением смотрят.
– Как – после расстрела?
– Я числюсь расстрелянным, да я и был расстрелян.
И вот рассказ капитана о том, как его с другими офицерами повели расстреливать к обрыву. Поставили всех на краю и дали залп. Легко раненный в руку, он нарочно свалился вместе с другими расстрелянными под откос и, пролежав пять часов неподвижно, с наступлением темноты пробрался к своему товарищу, переоделся и поехал к нам на Дон. (Убит под Таганрогом.)
Другой – морской офицер, капитан 2 ранга Потемкин[116]. Вырвался из Севастополя после страшной резни, учиненной матросами над своими офицерами. Богатырского роста, какого-то допотопного здоровья и сложения, темные с проседью волосы, темные спокойные глаза, рыжее от загара лицо и зычный, оглушающий голос. Тихо говорить не умеет. На вопрос, что он видел в Крыму, рявкает:
– То же, что везде. Режут.
– Какой род оружия предпочитаете?
– Пока флота нет – любой. Прошу не считаться с моим чином и принять меня как единицу физической силы.
Мы его так и прозвали «единица физической силы». Он не любил говорить, не выпускал изо рта громадной трубки и, видно, страдая первые дни от безделия, неустанно шагал по коридору, окруженный табачным облаком и грузно притаптывая своими медвежьими сапожищами.
Встречаю нескольких прапорщиков, знакомых по офицерской роте Александровского училища. Вообще, основное ядро собравшихся – москвичи. Говорят о необходимости сформировать Московский полк. Только вот из кого! Нас кучка – двести-триста человек, и окружены мы общей ненавистью и непониманием. Стоит выйти на улицу, чтобы почувствовать это по взглядам – в лицо и вслед. О солдатах и говорить нечего. Меня до сих пор поражает, каким чудом мы тогда не были уничтожены. Объясняется это баснословным преувеличением наших сил. Предполагали десятки тысяч – нас было сотни. Две-три сотни и никакой еще, тогда, артиллерии.
В Новочеркасске, как стемнеет, то здесь то там раздаются револьверные выстрелы. Наших офицеров на темных улицах подстреливают. Кажется, как можно было, с такими данными, начать наше дело и поверить в его успешность? Поверили и начали.
В моей комнате, кроме Гольцева, помещается тихий молодой полковник-артиллерист Миончинский[117] (впоследствии к(оманди)р Марковской батареи, убит под Шишкиным Ставропольской губ.), неразлучная пара однополчан – капитан, с пятью нашивками ранений на рукаве, и поручик (оба пропали без вести под Таганрогом месяц спустя) и кавказец штабс-капитан Л. (убит в Первом походе).
Я составил записку, в которой предлагал изменить способ организации нашей, не существующей пока, Армии, и представил ее в наш «маленький штаб».
Моя мысль сводилась к тому, что успех дела будет зависеть главным образом от кровной связи со всей Россией. Для установления этой связи я полагал необходимым формировать полки, батальоны, отряды, давая им наименования крупных городов России (Московский, Петроградский, Киевский, Харьковский и т. д.), с тем чтобы эти отряды или полки пополнялись не только добровольцами, но и средствами из этих городов. Таким образом, с самого начала создалась бы кровная связь со всей остальной Россией. В Москве, например, знали бы, что существует Московский полк, или отряд, или дивизия, поставившая себе целью свержение большевиков и спасение Родины. Тяга в такой полк была бы гораздо острее, чем в туманную Добровольческую армию. Собирать средства для такого полка было бы гораздо легче, ибо с большей охотой дают деньги на нечто определенное и по размерам своим ограниченное, чем на прекрасные туманы.
Я до сих пор полагаю, что мысль моя, для того времени и при тех обстоятельствах, была жизненной.
Подав через Блохина записку, я внутренне рассмеялся над собой. К чему было подавать? Я очень хорошо знал отношение всякого штаба ко всякому предложению, приходящему извне. Да и записка-то написана прапорщиком. Для полковника, да еще Генштаба, что может доброго придумать прапорщик? Подал и поставил на докладе крест.
Я хочу отметить одно позорное явление. Мы начинали свою работу в Новочеркасске и в Ростове без денег. Говорят, у ген. Алексеева, когда он приступил к работе, было 400 рублей. Ростов – один из богатейших городов юга России. Он дал нам крохи – если вообще что-нибудь дал. Все время мы испытывали острую нужду в средствах. Приходилось думать о каждой копейке. Иначе как предательством это поведение назвать не могу. Ростовская буржуазия заслужила те ужасы, которые посыпались на ее голову после нашего ухода. Но и эти ужасы ее не исправили. И когда мы вернулись, а впоследствии стали победоносно продвигаться на север, все так же оказались для нас запертыми сейфы и закрытыми бумажники ростовских тузов. Особенно резко гнусно это отношение сказывалось на положении наших первых лазаретов, влачивших жалкое существование без матрасов, медикаментов, продовольствия и самого необходимого оборудования.
Сейфы и сундуки открылись с приходом большевиков. Они оказались «умнее» нас.
Дня через три после подачи мною записки меня неожиданно вызвали в «маленький штаб». За столом полковник Дорофеев и еще несколько полковников.
– Это вами написана записка? – спрашивают.
– Да, мною.
– Вы знаете, чем отличается хороший проект от негодного? Хороший можно провести в жизнь, негодный остается на бумаге. Поняли?
– Так точно, понял.
– Хотите доказать, что ваш проект хорош? Поезжайте в Москву и достаньте для Московского полка денег и личный состав. Вы ведь коренной москвич, и связи у вас там широкие?
– Так точно.
– Ну так вот. Для сформирования полка и обеспечения его жизни на месяц требуется два миллиона рублей. Что касается личного состава, то, думается, офицеров нам будет раздобыть не так трудно. Гораздо труднее обстоит дело с унтер-офицерским составом. Постарайтесь выудить из Московского гарнизона все что можно в этом направлении. Ну как – возьметесь вы поехать в Москву?
– Так точно, возьмусь. Денег, думаю, раздобыть удастся. Что же касается личного состава, то, конечно, для этой цели в Москве необходимо иметь особую организацию, и не одну, а несколько. И чем больше, тем лучше – на случай провала.
– В Москве уже существует такая организация. Нужные адреса и все необходимые сведения вы получите у п-ника Т<…>. Когда вы могли бы поехать?
– Хоть завтра.
– Отлично. Начните сейчас же готовиться в дорогу. Документы, подходящий костюм и деньги получите также у п(олковни)ка Т. Но предупреждаем – денег вы получите немного. Еле до Москвы хватит.
– Меня это не пугает.
– Великолепно. Желаем вам доброго пути и доброго выполнения задания.
Откланиваюсь.
Так, совершенно неожиданно для себя, я был командирован в Москву.
Рассказываю Блохину и Гольцеву о полученной командировке.
– Счастливый, – говорит Б-хин, – еще раз Москву увидишь, жену, родных… (Он оставил там жену.)
– Авось скоро все там будем, – стараюсь я его ободрить.
– Там? Ты прав, – и Блохин пальцем указывает на небо.
– Полно тебе каркать, – прерывает его Гольцев. – А тебе правда повезло: Рождество в Москве проведешь[118]. Повидай моих студийцев (он работал в театральной студии Вахтангова – в Мансуровском переулке). – Поцелуй их от меня всех.
Ни тот, ни другой Москвы уже не увидели.
Узнав, что я еду в Москву, москвичи заваливают меня письмами. У меня их набралось до тридцати. Передавая письмо, все, как сговорившись:
– И, главное, уверяйте, что у нас прекрасно, что беспокоиться за нас нечего. И постарайтесь привезти ответ.
Полковник Т. дал мне три адреса, два шифрованных письма, солдатскую грязную шинель, папаху и полтораста рублей денег.
– Главное, прапорщик, соблюдайте осторожность. Если что с вами случится, во что бы то ни стало уничтожьте письма.
– Адресов я с собой и брать не буду. Я их и так запомню.
– Прекрасно. А вот и документ вам – вы рядовой 15-го Тифлисского гренадерского полка, уволенный по болезни в отпуск. Ну, дай вам Бог!
Тиф[119]
Он нащупал в боковом кармане небольшой тугой бумажный сверток – шифрованные письма, важные, без адресов. Адреса отдельно в другом, жилетном, мелко переписаны на тонкой бумаге, скручены в трубочку и воткнуты в мундштук папиросы. Хорошо придумано. В опасную минуту можно папиросу закурить, а если схватят, незаметно проглотить.
Вещей мало: корзина, набитая провизией, и мешок с крошечной подушкой, сменой белья и большой лохматой папахой. Папаха на случай, если понадобится сразу изменить внешность. Он в кепке и он же в папахе – два разных человека. И это, кажется, хорошо придумано.
Сейчас подадут поезд. Черно от толпы. Сумерки. Холодно. По навесу барабанит мелкий осенний дождь. Сизый вечерний дымный воздух пахнет гарью, нефтью, туманом. Сиро на запасных путях взывают паровозы. Лязг буферов сцепляемых вагонов.
Серая шинель рядом курит цыгарку. Острый дымок долго держится в воздухе. Промок сосед.
Сквозь махорку тянет мокрой, кислой шерстью. Топочет казачий патруль. Стройный офицер с худым волчьим лицом скашивает глаза на серую шинель.
– Покажи документы!
Из-за загнутого обшлага заскорузлые пальцы вытаскивают бумажку с синей печатью. Затопотали дальше.
И вдруг… котелки, шляпы, фуражки, папахи, чемоданы, шинели, мешки, полушубки дрогнули, зашевелились, сгрудились, двинулись. Из глубины с легким гулом катились вагоны. На переднем кондуктор с площадки помахивал флажком.
«Лишь бы никого из знакомых не встретить. Будет глупо».
Проталкиваясь к вагону третьего класса, с беспокойством косился на соседний второй. Впереди здоровый мастеровой в ухастой шапке локтями пробивался на площадку.
«Нужно двигаться за ним. Вот так».
Мастеровой на первой ступеньке.
– Ой, родимые! Ой, кормильцы! Задавили совсем!
– Мешками дорогу загородил, сволочь! Убери мешки! Тебе говорят, борода!
Борода – солдат, что махорку курил, а ругается мастеровой. Мастеровой, ногами отбрыкнув мешки, – на площадке. За ним, за ним! Схватился руками за решетку, отпихнул локтем наседавшую бабу, так, еще шаг один, – втиснулся. Сзади пыхтящей глыбой навалилась баба. От толчка мастеровой обернулся. Веснушчатый, скуластый, бровь рыжая, глаз серый. Резнул взглядом. Где он видел его? Засосало. Нужно вспомнить. А мастеровой, через бабу перегнувшись, на наседавших гаркал:
– Довольно! Куда прете? Никого не пущу! В задних пусто. Эй вы, земляки, вам говорят!
– А ты что за начальство такое?
– Все одно не пущу!
– Вали, ребята, что его слушать! Перетак его мать… Барином расселся. Самого сбросим!
– А ну попробуй!
Вдоль перрона шел патруль, отгоняя непоместившихся. Чьи-то торопливые шаги загремели по крыше.
«Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам», – стучали колеса.
А баба оказалась не бабой, а девкой. Глаза маленькие – в ниточку, нос утиный, двумя пунцовыми щеками сдавленный, а губы квадратиком. Платок сдернула с головы, вокруг шеи повязала, вздохнула, рукавом потное лицо вытерла и полезла в карман за семечками.
«Но где я его видел?» – думал он. Может, померещилось. Таких лиц сотни. Скулы, веснушки, нос вздернутый задорно, глаза серые, мышиные.
А тот уже с девкой балагурил. Подсел, зубы оскалил.
– Мануфактуру, барышня, везете? Я бы у вас для почину аршинчик-другой сторговал. Может, покажете товар-то свой?
Прыснула. Щелками блеснула.
– Та-а-ва-ар! Сама бы у тебя ситцу купила. Нашел купчиху!
Солдат бородатый цыгарку скрутить успел и дымом ядовитым запыхал.
– Ты, земляк, курить бы бросил. Обхождения не знаешь. С нами барышня, а он зельем елецким в нос.
Недовольно засопела борода:
– Не сдохнет!
Капельки струйками по стеклу стекали. Запотело стекло. Темнело.
Хорошо, что с ним не заговаривают. Заговорят – врать надо, каждое слово взвешивать. Только подумал, а тот:
– Вы, господин, далеко едете?
– В Белгород.
– И я туда же, попутчиками будем.
Сказать бы – в Харьков. Навязался попутчиком!
И час прошел, и другой прошел. Совсем стемнело. Холодно. Заснуть бы. Справа, навалившись плечом, солдат храпит. Втягивает воздух с бульканьем, а выдыхая, сопит и губами причмокивает. Мастеровой к девке совсем приладился. Что там в углу делается – не видать, только смешки, да хихиканье, да сопение сквозь стук колес доносятся.
Кондуктор, с трудом дверь оттянув, фонарем ослепил. Отпрянули в углу друг от дружки. Девка с перепугу трепаные волосы ну платком повязывать, кофту ватную, расстегнувшуюся, на крючки насаживать. А кондуктор нарочно на нее фонарем – зырк, зырк.
– Ваши билеты!
В ус смеется на девку.
– Застегнись, застегнись, ночью холодно. И простудиться можно.
Солдата растолкали, поперхнулся солдат, закашлялся, фуражка на самый нос съехала.
– Билет, земляк, покажи. Литер твой.
Опять заскорузлыми пальцами за заворот рукавный, записку подает:
– Из лазарета, домой еду. Полную получил.
Хорошая куртка у мастерового, верблюжья, шершавая. Тепло ему, раскраснелся, дышит – паром пышет. Передает билет, смеется:
– Мой – дальний, товарищ кондуктор, до Белгорода. Два раза простукнули. Скоро от билета одна дыра останется.
– Гусь свинье не товарищ. Знай, с кем шутишь.
Рассердился кондуктор, дальше пошел. После фонаря еще темнее, еще холоднее.
Насторожился. Так вот оно что! «Товарищ» с языка сорвался. Хорошо, запомним. Ox, знакомая рожа! Где я…
– А вы, господин, тоже не спите?
– Да, не спится. Холодно.
– А мне так ничуть. Даже в жар бросает. Соседушка моя, что самовар рядом.
Из коридора в дверь полуоткрытую пение доносится. Там донцы пьют и поют:
«Поехал казак на чужбину далеку,
Поехал один, на коне вороном…»
А подальше солдаты свое тянут:
«Пад раки-та-а-ю зеленой
Рускай раненай лежа-ал
Пад раки-а-а-ю…»
– Вот что, господин, для ради нашего знакомства мы с вами сейчас водочки выпьем. Я вам водку, а вы закуску. Идет? Царской-то я запасся, а на базар пройти не успел. Так мы с вами и согреемся.
Какой ответ может быть, если царскую предлагают? Отказаться нельзя, врага наживешь. А тот, не дождавшись ответа, в сумку свою полез, спичкой чиркнул, свечу зажег, на сундучок чей-то стеарину накапал, свечу утвердил, потом снова в мешок за бутылкой. Даже рюмка у того нашлась. Другой корзиночку свою развязал, хлеб, телятину холодную, сыр выложил. Нож, вилка, даже салфетка у другого оказались.
– Эх, закусочка хороша! Лучку только, жаль, нет. И барышню угостим. У барышни беспременно цыбуля должна найтись. Верно я говорю, Маруся? – Хихикнула.
И водки не хотелось, и есть не хотелось, а ел и пил. После четвертой замутило, от пятой отказался.
– Что вы это, господин? Отваливаться рано. Посмотрю я на вас, слабы вы очень. Тифом, верно, хворали? Нет? Чудно. А чем, позвольте спросить, занимаетесь? По торговой или еще чем?
– По торговой.
– По делам торговым, должно, и едете?
Глаза прищурил, вот засмеется. А может, только показалось ему.
– Нет, по семейным.
– Вот оно что. Только, ежели жениться собираетесь, мой совет – гиблое дело задумали. Всякая баба норовит нашего брата обмануть. Верно, Маруся?
А сам рукой да под кофту. И говорит, говорит без перерыва, что шмель жужжит. И слушать надоело, да слова такие вязкие, липкие – сами в уши лезут. Под разговор еще три рюмки навязал. После седьмой вдруг лучше стало. Огонь по жилам пошел. Может, почудилось ему все? Славный парень, веселый, простой, здоровьем пышет. Еще раз нащупал письма в кармане – целы, и папироса с адресами цела.
– А вы где служите?
– Я-то? Я – пролета-арий. В Белгороде, в мастерских, токарем. Хорошее дело, господин. Нашему брату платят здорово. И на войну не взяли, потому работаю на оборону, и на железной дороге к тому ж. Все равно что за двумя стенами. Живу припеваючи. А жениться, мой совет, бросьте. Нестоящее дело. Так – куды вольготней! Кого хочешь, того и люби. Верно, Маруся?
Опять плохо стало. Уж не трясет вагон, а качает. Медленно так: вверх-вниз, вверх-вниз. Как вверх – ничего, а как вниз – пищевод винтом скручивает. Не нужно было пить, ах, не нужно было. А тот все бубнит, все бубнит. О добровольцах и казаках заговорил, добровольцев хвалит:
– Я бы и сам бы… Мамашу жалко. Мамаша больно убивается. Старуха глупая, не понимает «единую и великую»[120], Петя, грит, один на свете ты у меня, соколик, кормилец. Ну как тут уйти? Родителей почитать нужно, особливо на старости. Эй, господин! Никак уснул?
А господин носом клюнул, метнулся головой раз-другой и замер. Рот полуоткрыл, не то хрипит, не то храпит.
– Кончился буржуй. Куда ему супротив нас! С шести рюмок сгас. Маруся, глянь!
А Маруся сама голову запрокинула, простоволосая, растрепанная, губы распустила, веки до конца не захлопнула, белки по-покойничьи кажет.
– Так, так, так, – оскалил зубы мастеровой. И сразу тихо стало. Только колеса, громче, свое: «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам» – застучали.
И снится ему: идет он по переулку ночью. Московский переулок, кривой, узкий, вензелем выгнулся. А кругом окна освещенные и тени за окнами ходят. Глянул в одно: зала белая, люстра костром хрустальным полыхает, а вдоль стен пары, дамы в белом, а кавалеры в кирасах золотых. В другое глянул – то же, в третье – вихрем несутся. Чего бы им плясать? Вспомнить нужно, не может. Ах, вот, взята Москва!
Как вспомнил, так сгасли окна, а он под фонарем тусклым. Крыльцо, дверь, войлоком обитая. Под воротами ночной сторож в тулупе спит. Разбудить бы, узнать, как дома. И вдруг сердце сжалось, дышать нечем. Умерла, умерла, умерла, если окно не освещено. Заглянуть надо. Если умерла, гроб должен стоять. И уж к окну тянется. Окно без стекла, без рамы. Почему? Может, переехала. Хотел было голову просунуть в окно, а оттуда кто-то дышит. Отпрянул: из окна мастеровой лезет, шапка с ушами, куртка верблюжья, лицо фонарем освещено.
– Пожалуйте, господин, давно вас поджидаем!
В зубах у мастерового папироска. Увидел, сразу понял. Руку в карман – нет писем, в другой – нет папиросы. Хочет крикнуть, горло сжалось. Бежать! А сзади кто-то хвать за локти. Оглянулся – сторож ночной:
– Попался, голубчик! Вяжи его, товарищ!
Проснулся от собственного крика. Темно. Кто-то рядом ворочается, смеется.
– Ну и кричите вы, господин, во сне. Меня напужали. Думал – режут вас.
– Почему темно?
– Свечку задуло. Я спички ищу, а вы как зарычите. Верно, во сне беса видели.
Тихонько рукою в карман, – целы письма, в другой – адреса на месте. Отлегло. Сон проклятый не даром – спать нельзя.
А мастеровой спичку чирк, свечку зажег, сразу повеселело. Девка, рот разинув, дышит тяжело, солдат бородатый мешок руками обнял, храпит.
Взглянул на часы – три. До рассвета еще пять ждать. Хмель из головы вышибло, словно и не пил. Только холодно очень, из окна дует и из двери тоже. Зайти бы внутрь, в вагон. Нет, не пройти. Из открытой двери коридора чьи-то исполинские сапоги торчат, там вповалку.
Мастеровой и тот, свечку зажегши, в угол забился, шапку ушастую на самые глаза надвинул, задремал.
Только бы не уснуть. Как подумал, так веки сами вниз поползли. А колеса свое:
«Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам».
Уснул.
Кто-то толкнул сильно и на ногу наступил. Вздрогнул, открыл глаза. Ослепил свет дневной, радостный, белый. Валом валит народ из вагона. Его к самой стенке приперли.
– Ишь, заспался, глаза таращит, – засмеялся кто-то из проходящих весело.
А снаружи голос мастерового:
– Вылезайте, господин! За кипятком пойдем. Я чайник раздобыл, и вы свой прихватите. Барышня пусть за вещами посмотрит.
Вскочил, потянулся и сразу почувствовал, что ночное было сном, бредом. Приятно поламывало ноги и руки. И Маруся проснулась. Переплетает косу смявшуюся, на него, как на знакомого глядит, улыбается. Чайник быстро от корзиночки отвязал, с площадки спрыгнул и от белизны сверкающей зажмурился. Мохнатый иней облепил деревья, крыши, проволоки, траву.
А мастеровой на путях стоит, чайником позвякивает, его поджидает, ухмыляется.
– Ишь как морозом дыхнуло! Блестит-то, блестит, аж по глазам царапает! Эх, хорошо!
И вовсе не страшный он, а веселый, ласковый, уютный. И не волчий взгляд, а собачий.
– Как спали? Страху вы на меня нынче ночью нагнали. Такой крик подняли, упаси Господи. Я подумал, не в своем уме вы. Я полоумных страсть боюсь.
В конце перрона у серого цинкового бака толпились, весело переругивались, старались протолкаться первыми вперед. Из приоткрытого бака валил голубой пар и быстро таял на морозе. Пар валил и из чайников, и из улыбающихся ртов, и из трубы отдыхающего паровоза.
Первым нацедил мастеровой, вторым он; нацедили и, весело гуторя, побежали по обисеренным шпалам обратно к своему вагону. У самого вагона, он уже ногу на приступенку занес, вдруг окликнули.
– Василий Иванович, вы ли? Дорогуся! Только вчера с полковником Крамером вас вспоминали.
На площадке второго – румяный, круглолицый, бритый, такой знакомый и такой ненужный сейчас – Лихачев. Московский адвокат Лихачев, то ли министр, то ли еще кто-то, где-то и при ком-то.
Как глупо, как глупо. Не нужно было выходить. Сам виноват, – так думал, а говорил другое, улыбаясь и кивая головой:
– Вот встреча! Какими судьбами! Куда путь держите?
Розовый ручкой в ответ:
– Ко мне, ко мне забирайтесь. У меня купэ отдельное. Да идите же скорей! Вечность с вами не виделись.
А мастеровой с площадки третьего кивает:
– Идите, господин. Ваше счастье. Я вам вещи передам. Во втором, на мягком, куда удобнее.
Сел на мягкий диван, отвалился на мягкую спинку, уперся ногами в звезду линолеума и счастливо, совсем неожиданно для себя, заулыбался. Здесь все не походило на площадку третьего. Мягко и благосклонно стучали колеса: «Хорошо, хорошо, хорошо, хорошо», на откинутом столике, меж вскрытой коробкой серебряных сардинок и бугристыми, оранжевыми апельсинами дребезжали пузатая бутылка и крошечная хрустальная стопочка; с сетчатой полки солидно и опрятно смотрели два рыжих чемодана, добротных, кожаных со старыми багажными наклейками – Москва, Варшавская и Paris. Розовый адвокат опрятностью походил на свои чемоданы. От него несло ароматным мылом, пухлые щеки, свежевыбритые, и короткие волосы, гладко прилизанные, сияли. Умные, зеленые кошачьи глаза приветливо щурились, и даже две золотых пломбы на передних зубах при улыбке посверкивали привлекательно.
– Миленький, Василий Иванович, да расскажите же – почему вы, куда и зачем? Мне полковник Крамер с восторгом о ваших подвигах отзывался. Два раза в Москву и обратно с какими-то пакетами, по каким-то секретным поручениям. Я диву дался. Бросить жену, бросить работу, так удачно начатую. В чем же дело? Расскажите, миленький.
Как рассказать ему, такому круглому? Для него все плоскость, куда ни толкни – покатится, весело, деловито, уверенно. И объяснять-то нечего. Просто случилось, что давнишнее, затаенное, почти неосязаемое выросло в неминуемую, непреодолимую неизбежность.
– Да, так как-то вот…
Кашлянул и замолчал.
– Вы лучше о себе расскажите.
Розовый словно только этого и ждал.
– Помните… Мы с вами… в последний раз… перед совещанием московским[121] … после него я сейчас же, ясно поняв, взвесив… не соглашаясь со своей группой и…
Покатился без остановок дальше, дальше, через октябрь кровавый московский, он предчувствовал, он предупреждал, через поход корниловский[122], тоже предупреждал, через губернии и области, города мирные и осажденные, содрогающиеся от выстрелов и затихшие в ожидании грома, через комитеты, митинги, советы, партийные съезды, совещания, через германцев и австрийцев, Петлюру и гетмана, казаков и добровольцев, – и даже через чеку прокатился. Когда говорил о чеке, улыбка на время сошла. С купцом сидел, со смертником. Сошел с ума купец и три дня перед смертью буйствовал, кулаками, ногами и головой в стену дубасил. Розовый чуть сам рассудка не лишился. К счастью, один из чекистов бывшим его подзащитным оказался, вызволил его, спас и от безумия, и от смерти. Но чека – это только неделя, когда запнулся шар, в яму закатился. А потом все пошло прекрасно, и семью он вывез, и сам устроился товарищем где-то и при ком-то.
– Сейчас, Василий Иванович, мы должны беречь себя. Мы понадобимся. Пройдет безумие, без нас там не обойдутся, как и сейчас не обходятся здесь. Я на себя со стороны смотрю. Нужен я? Необходим я? Обойдутся без меня? Нет. А потому…
И покатился, покатился дальше.
Василий Иванович с улыбкой кивал, со всем соглашаясь, но слушал не слыша, не вникая в слова. Слова говорили меньше, чем щеки розовые, аромат мыла Pears, мягкий уверенный голос, сверкающие золотые коронки, университетский значок на отвороте серо-голубого просторного пиджака. В окно ломилось солнце. От стаканчика, бутылки и зеркала прыгали зайчики по лакированной двери купэ. Укачивали пружины сдобного, пухлого дивана. В вентиляторе над фонарем посвистывал ветер. Еще не топили, и в вагоне было свежо. Василий Иванович накрыл ноги пушистым пледом Розового и вздрагивал от нутряного холода. И это было приятно. Сейчас бы лечь на диван, шубой медвежьей с головой укрыться и под щекотным мехом не спать, а слушать, слушать стук колес.
– Я заговорил вас, а ведь вы нездоровы. Что с вами? Простудились? Глаза блестят и губы сухие.
– Нет, нет, я здоров, совсем здоров.
Розовый недоверчиво потрогал руку Василия Ивановича. Ладонь Розового была мягкой и теплой, рука Василия Ивановича – ледяной.
– Жара нет как будто бы, а вид подозрительный. И молчите вы все. Слова из вас не выдавишь. До сих пор не сказали, куда едете?
Сказать или скрыть? И еще не решив твердо, неожиданно для себя, выговорил:
– В Москву.
– В Мо-оскву?
Розовый приоткрыл глаза, перегнулся к Василию Ивановичу и зачем-то перешел на шепот.
– В командировку опять?
– В командировку.
– А тот, в шапке, тоже с вами?
– Какой? Ах, этот, мастеровой, – нет.
– Слава Богу. Он мне очень не понравился. Ну, расскажите же, расскажите! – нетерпеливо заерзал на месте Розовый.
Василий Иванович заговорил. Он сам не ожидал этого. С ним в этот день творилось странное. От солнца ли, или от полубессонной и бредовой ночи, но все вокруг сегодня ему восторженно нравилось. Мастеровой, простоволосая Маруся, бак с кипятком, стук колес, холод, Розовый, иней – все и всё казалось прекрасным.
Случилось это так. В купэ постучали. Розовый почему-то растерялся и даже покраснел. Казалось, он ожидал появления чекистов. Василий Иванович сам открыл задвижку, и в купэ вошла дама.
– Простите. Я думала – вы один.
– Присаживайтесь. Знакомьтесь. Начинающий ученый…
Запнулся. Можно ли произносить фамилию? И Розовый проглотил ее. А даму назвал ясно: Кульчицкая Елена Георгиевна.
– Кульчицкая, вы, конечно, слышали? Наша гордость.
Василий Иванович ничего не слышал. Он видел. Видел глаза любопытствующие, кожу смуглую, взлетевшую бровь, родинку на подбородке, милый взъерошенный мех вокруг шеи, худобу – не простую, птичью, ласточкину. Ласточка, почти стрела, носится, по сердцам острым крылом задевает. И холодком от нее веет, морозом, ледяными, снежными кристаллами. Зимняя ласточка. Каких не бывает.
Села. Улыбнулась.
– Я помешала?
– О, нет, нет, нет, мы… – Василий Иванович заторопился, – мы говорили…
– О чем?
– О… судьбах.
И вовсе они не о судьбах говорили, а говорил Розовый о себе.
– О судьбах?
Опять бровь крылом взлетела.
– Ну да, о судьбах. Мы говорили о том, что человек с двумя судьбами рождается. Одна – задуманная творцом, другая – свершающаяся в жизни.
Розовый глаза раскрыл и потер лоб недоуменно.
– И что же? – спросила дама.
– И вот для одних судьба первая, главная, остается скрытой до могилы. Изживают они свою вторую, ненужную, суетную. А другие, меньшинство, к тайной, скрытой, задуманной судьбе прислушиваются, чуют ее и совершают безумства, подвиги, преступленья. Поэты, герои, убийцы, предатели…
Сверкнула золотая пломба, и смех неудержный, веселый, из самого нутра вырвавшийся, зазвенел, оглушил и вдруг оборвался. Увидел Розовый, как поморщилась дама и как мучительно заулыбался умолкший.
– Василий Иванович, миленький, вы не обижайтесь. Я не над вами смеялся. То есть над вами, но не обидно. Просто увидел отчетливо, как непохожи мы. Вот вы злодея, убийцу, предателя…
Но Василий Иванович не обиделся. Он прервал Розового. Слова рвались наружу неуклюжие, громоздкие, не укладывающиеся рядом, торопливые.
– Вы не поняли. Не то, не то, не то хотел сказать я. В отдельных жизнях, и у народов тоже бывает такое, когда он, человек, или – он, народ, сказать про себя может: началось. Главное началось. До этого не жил, а предчувствовал жизнь. До этого кануны, а теперь – свершения. До этого глаза чуть открытые, щелкой на мир, а теперь настежь, в упор и прямо в солнце. До этого дорог тысячи и все чужие, а тут для каждого – своя. До этого и люди и вещи – ну как воздух, что постоянно одним давлением неприметно давит, а тут – все по-новому, словно весь мир первозданным на тебя навалился. До этого все цвета в мире тусклы, а здесь ни одного полутона – словно жизнь, как луч солнечный, через призму пропустили, и она радугой засверкала. Ну, как в детстве и солнце, и небо, и дождь, и города, и каждый встречный, все, все – становится важным, громадным, в глаза лезущим, в сердце вонзающимся. Отсюда-то наша страсть к кровопролитиям, Атиллам, войнам, революциям… Понимаете? понимаете?
Розовый, улыбаясь, качал головой.
– Не понимаю и не пойму. Пугачев, Разин, Атилла – Богом задуманы? Так, что ли?
– Нет, нет. Ах, Господи! Не в Боге тут дело. Может, дьяволом. Но горят-то они огнем последним. Ни стихов им не нужно, ни песен, ни романов, ни театра, ни всего искусства. Они сами стихи, сами песня, сами роман, сами искусство. Потом о них писать и петь начнут, а сами они ни в чем не нуждаются, кроме огня собственного. Их огнем питаться будут потомки. Вычеркните из истории войны, революции, Пугачевых, бунтарей и завоевателей – захватчиков и защитников – о чем писать тогда, что любить? Понимаете?
Он посмотрел беспомощно сперва на Розового, потом на даму. Розовый продолжал улыбаться, а дама, – он не ошибся, нет, не ошибся, – дама поняла. Обрадовавшись и осмелев, он заторопился дальше:
– Я ведь не фантазирую. Я по себе сужу, по тому, что со мной произошло. Не знаю, было у вас такое раньше, – у меня вот всегда было. Главное что-то прийти должно, а пока неглавное, преддверие, сплошное «пока». И вот «пока» кончилось. Началось подлинное, сущее, бытие что ли, не знаю, как сказать. Вот жена моя, любил я ее раньше? Скажете – да? Нет, нет, нет. Только теперь полюбил. В вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти. Только теперь чувствую ее постоянно рядом, не рядом, внутри, в себе, вокруг, всюду.
Он даже задыхаться стал, так торопился. А Розовый:
– Итак, по-вашему, Василий Иванович, чтобы полюбить по-настоящему и чтобы землю почувствовать, нужна революция, или война, или еще что, кровавое и разрушительное?
Говорит и пломбой добродушно посверкивает.
– Да нет же. Это для слабых нужно. Это и без революций с другими случается. А иным и революция не поможет. Дети, не все, правда, и поэты рождаются такими. А иные, и революцию пережив, без этого проживут.
Неожиданно замолк, вжался в угол, сгас, озноб кончился. Теперь говорил Розовый. Но он уже не слушал, а считал глазами мелькавшие за окном телеграфные столбы. Дама поглядывала на него с любопытством.
В Белгороде остановился у двух старушек. Розовый ему адрес дал. Старушки Розовому троюродными тетками приходились. Добрые, маленькие, седенькие и друг на друга похожи, как двойняшки. А у старушек немецкий офицер стоял. Веселый, и к хозяйкам почтительный, и на скрипке играл, соседок всех с ума сводил белизной волос и румянцем нежным, а хозяек почтительностью купил и тем, что на столе у него имелась родителей карточка.
У немца был вестовой Фриц, рыжий, большой, костистый. Кухарка его Хрыцом звала, а другие просто – Грицко. Понравилось Фрицу в России, а больше всего понравились ему самовары. Самовар старушек Фриц начистил так, что солнцем сверкал он. И если нужно было поставить самовар, обращались к Фрицу. Деловито наливал он воду, накладывал в трубу самоварную жару из плиты и садился рядом на табуретку. Запоет золотой – заулыбается влюбленно рыжий. И не отойдет, пока не зафырчит кипящая вода.
Переменилась погода. День и ночь лило из низких, густых туч. Размякла земля, дома и заборы почернели, хлюпали ноги по грязи, по необъятным лужам, от дождя ощетинившимся, по склизким камням. Редкие прохожие, подняв воротники, торопились по домам, по норам. И только на базарной площади несколько торговок, себя и корзины со снедью рогожей и мешками накрывши, дежурили отважно.
Голова разрывалась у Василия Ивановича. Второй день стучали в висках молоточки. И каждый удар – боль, и каждый удар где-то в затылке еще отдается. И ноги ноют нудно, медленно, будто сверлом кто изнутри, сквозь колени. Купил пять порошков аспирина у прыщеватого аптекаря. Мелочи лезли в глаза. У аптекаря запомнил ногти черные и еще галстук зеленый в крапинку. Проходя по площади, вспомнил, что нужно съестного на дорогу купить. Подошел к бабе жирной. Снегирем насупленным сидела баба под мокрой рогожей. Когда раскрыла корзину – увидел скрюченные, противные колбасы, от жира блестящие, куски розового сала, как снегом, солью пересыпанные, и груду яиц, почему-то коричневых, словно выкрашенных кофеем.
То, что было вчера, почти стерлось. Ночлег в Харькове у Розового, уговоры остаться, уговоры температуру измерить, уговоры пойти к доктору. Кажется, всю дорогу до Белгорода проспал в коридоре. А та дама оказалась шантанной певицей. И в Харькове все ее звали, Розовый сказал, просто Леночкой. В толпе белгородской на станции вздрогнул. Почудилось: метнулась голова в ушастой шапке. Верно, только почудилось.
– Чего ж, паныч, возьмете? Сало чи яйца!
Опомнился. Купил и сало, и яйца, и колбасу, изогнувшуюся буквой С. Вспомнил, что не справился о поезде, и, хотя каждый шаг был труден, добрел к вокзалу. Надо было ехать, сегодня же ехать, иначе застрянет здесь, в Белгороде, маленьком, чужом, далеком.
Он чувствовал, что болезнь побеждает. Болезнь тяжкая, может быть, тиф, вернее всего, что тиф. Тифа не боялся. Слишком ослаб и устал. Болезнь представлялась ему длительным покоем, которого жаждал. Только бы добраться до московской берлоги, к Наташе.
Рассеянно брел по лужам, вытирая рукавом мокрые, шершавые заборы. Потонувшая в грязи улица не кончалась. Каждый дом походил на другой, каждый забор продолжал предыдущий. Его мутило от этого однообразия. Он не смотрел по сторонам, торопился, вжав голову в плечи, чувствуя временами, как холодной струйкой по хребту пробегала дрожь.
Улицу, медленно переваливаясь, торжественно переходили гуси. Он не заметил их, вспугнул, и от пронзительного гогота поднял голову. Перед ним сплошной лужей предстала площадь, а за нею скучный и серый фасад вокзала.
У входа топтался немецкий патруль в тяжелых шинелях. Голубоглазые солдаты скучающе следили за входящими и выходящими. Один из них, бородатый, с нашивками, говорил с толстым евреем в котелке. Еврей быстро лопотал по-немецки, довольно озираясь по сторонам, видно, гордясь и тем, что говорит не по-русски, и тем, что его собеседник военный. Василий Иванович глянул с неприязнью на солдат, на бороду, на сдвинутый набок котелок, на сине-курчавый затылок и вошел внутрь. Пахнуло табаком, кислятиной и свежей краской. Оглянулся, сделал два шага и остолбенел: к нему навстречу, радостно улыбаясь, шел тот – ушастый.
– Вот где встретиться пришлось, господин! Вы, значит, дальше едете? К границе? А я решил к мамаше в Обоянь заглянуть. Намучился, беда! Еле пропуска достал. Боюсь, туда заедешь, а обратно не пустят. Вы куда же путь держите?
От неожиданности, от нездоровья – растерялся.
– Я, я… никуда не еду. Я здесь остаюсь.
– Вот оно что. Уж я-то обрадовался. Думал, попутчик есть – все веселее. На вокзал, должно, по другому делу забрели?
– Да, да, по другому. Я приятеля из Харькова жду.
Сказал и глаза опустил, потому что тот, ушастый, зубы насмешливо скалил и глаза вострые пялил прямо в упор. И, не выдержав, для себя самого неожиданно, руку тому протянул:
– До свиданья. Я тороплюсь.
Обратно, к двери, быстро, быстро и дальше.
Когда вернулся домой с покупками, старушки и румяный офицер сидели за чайным столом. Одна из старушек вязала, быстро костяными спицами перебирая, другая пасьянс веером раскладывала. Офицер немецкую газету читал, хмурился: который день с родины дурные вести. В углу, у рояля, попугай на высоком постаменте-палке почесывал тупым клювом свисшее крыло красно-зеленое. А из-под крыла когтистая лапа глядела – стоял на одной.
Заулыбались старушки, закивали обе сразу и обе сразу одним голосом:
– А мы вас ждали, ждали. Чай остыл совсем.
Он потерял чувство времени. Не было ни вчера, ни сегодня – слилось. После встречи с тем на вокзале решил ехать через границу кружным путем на лошадях. Офицер немецкий, что у старушек стоял, узнав, куда он едет, надавал ему документов, пропусков, советов. Пропуска взял, советы выслушал, но ничего из того, что сказал офицер, не выполнил – забыл.
Все обошлось. По деревням встречали хорошо – он щедро платил, лошадей давали сразу, везли какими-то окольными путями, описывая осьмерки. Где-то отдыхал, где-то ночевал. В одной деревне обыски шли, кого-то ловили, хозяева его запрятали в клуню.
От растущего недомогания чувство опасности исчезло. Он вверился мужикам – они его возили, кормили, прятали. Мелочи для него вырастали в значительное, крупное ускользало. Дождь, скрипучее колесо, плач ребенка за стеной беспокоили больше, чем возможность ареста и расстрела.
В последний ночлег свой, уже по ту сторону границы, он ночь пробредил в грязной избе, изнывая от духоты, жары и навязчивых видений. Причиной послужил рассказ бабы-хозяйки. Рассказала она ему о какой-то солдатке – Дарьюшке, с дальних хуторов. Муж солдатки три года без вести пропадал. Земляки с позиций писали, что не то мертвого, не то раненого его в поле оставили. Горевала солдатка, не знала, за вдову ли, за жену ли себя почитать, за здравие ли, за упокой ли мужа молиться. А тут австрийцев пленных пригнали, в работники пораздавали их. И Дарьюшка себе одного выхлопотала, здоровенного, пухлого, белого молодца. Немного времени прошло – понесла от него Дарьюшка. Заважничал австрияк, себя за хозяина почитать стал. А баба в нем души не чаяла. И вот третьего дня под вечер к Дарье кто-то постучался. Открыла Дарья дверь, глянула и замертво на пол грохнулась. Муж, страшный такой, другому и не узнать. Глаз выбит, через весь лоб шрам и нос на сторону. Тут у них и пошла заваруха. Дарья, в кровь избитая, с печи подняться не может, а австрияк, как мужа увидел, через плетень прыг и сгас. Только трубку свою, кишку длинную, в сарае позабыл.
Отчего-то запал этот рассказ. И всю ночь чудилось ему: то он муж солдатки, то он австрияк. То он соперника с остервенением душит, то, наоборот, на него, на полюбовника, муж бросается, страшный муж, одноглазый, рубец кровавый все лицо прорезал, нос на сторону… А баба рядом ожидает, кто осилит, кому достанется. До утра пробредил…
Пыль водяная нависла с невидимого черного неба до черной земли. Размокла земля, и колеса с хлюпаньем и чавканьем погружались в липкое тесто. Качалась телега, как лодка в мертвую зыбь.
Зарывшись в солому, накрывшись поверх головы полостью, не спал. Пахло прелой соломой и шерстью, шею давил мешок с овсом, застывшие и отекшие ноги ныли. Повернуться бы! Но такая лень, такое желание покоя, что не двинулся. Бог с ними! Пусть отнимаются.
Так бы долго ехать – меж теми и другими, меж своими и не-своими, меж двумя Россиями. Жарко. Душно. Сдернул с головы полость. Защекотали мелкие капли сухой и горячий лоб. После тепла резнуло сырым холодом. Откуда-то шел мутный свет, серый, мышиный, не свет – сумрак предрассветный.
– Неужели ночь прошла? – подумал. И хотя несносно длинна она была, рассвет показался неожиданным. Радостно дернулся, повернулся, привстал. Отекшие ноги заныли, в них заиграли искорки, по спине прошел холодок.
– Скоро станция?
– Вона. Огни горят. С версту, не боле.
Зашевелился зипун, щелкнул языком, зачмокал губами, вяло повернул в воздухе невидимым кнутом.
– Эй вы, сони!
Закачало сильнее.
Третья от границы станция. И все не так, как там, и все непохоже. Воздух другой, земля другая, люди другие, небо другое. В чем другое? Слов не было. Сирость какая-то, обреченность. В чем же, в чем? – Так думал, вжавшись в угол маленькой станционной комнатушки. Несколько баб и мужиков с мешками дремали, навалившись друг на друга. За столом на скамье сидела высокая, худая, зеленая дама с высокой, еще более худой и зеленой, барышней. И хоть обе в платочках, было ясно – дама и барышня. Обе не спали, обе не говорили, обе сидели прямо, сложив руки на коленях.
В разбитое окно полз молочный, тусклый, матовый свет. Два дня, как Василий Иванович держался на аспирине. Но порошки кончились. Его пробирала дрожь. Нутряным холодком подкрадывалась и вдруг схватывала так, что начинал он по-собачьи лязгать зубами. Все силы напрягал, чтобы зубы стиснуть – не мог. А даст волю челюсти, начнет она прыгать и лязгать. Не раз дама с барышней на него глаза скашивали – не безумный ли.
Проверяли документы. Двое. Один латыш или эстонец – светловолосый, матовый, пухлый, с пустыми рыбьими глазами, другой – матрос русский, вихрастый, коренастый, задорный. Тормошили, ругались, ощупывали мешки, искали сахар и оружие. Долго стояли над сонным, рассматривая подложный документ его. Повертели в руках, что-то спросили, он вяло ответил, вернули, ничего не сказав – он значился врачом московского госпиталя, в отпуску. Поверили.
Только к вечеру он очутился в вагоне. Пассажиров было мало, говорили – в Курске понасядут. В отделении III кл. сидело лишь трое: он и зеленая дама с дочерью. Устроился на верхней полке. Когда взбирался, почувствовал, как слаб. Словно тяжелый неуклюжий мешок приходилось втаскивать детскими, слабыми руками. Забрался, улегся, накрылся, сжался и, когда поезд после часовой стоянки дернул и застучал колесами, почувствовал то же, что когда-то давно в детстве в начале скарлатины. Весь мир чудесным образом сузился. Тогда, во время скарлатины, он ограничивался коричневым мягким одеялом с прямоугольными фигурами по краям, зелеными ядовитыми обоями с разводами винограда, сияющей кафельной печкой, плюшевым длинноухим зайцем, волшебной разноцветной аптечной коробочкой. Сейчас внешний мир – это закапанный стеарином фонарь, стенные дощечки, выкрашенные под дуб, ручка автоматического тормоза у двери и перед самыми глазами, в стенке, ножом выковырянная, надпись: «Маруся. Моя Любовь. Май 11 год». И еще колеса: «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам». А снизу доносился чуть слышный говорок дамы с барышней. Стоял поезд – молчали, пошел поезд – заговорили. О чем? Вслушивался, но разобрать ничего не мог. Тихо говорили и словно не по-русски. Долго вслушивался, устал вслушиваться, уснул. И не видел, как поднялась старая дама, долго смотрела на него, спящего, и, потрогав осторожно его свесившуюся руку, тихо сказала другой:
– Ardent[123].
И видел он пруд – синий, как Женевское озеро на открытках. А он на берегу песчаном. Горяч песок, жарок воздух, солнце пламенно, и уж невмоготу ему. Дышать нечем, как пергамент, кожа обсохла, от жары трескается, язык опух, весь рот занял. В пруд бы броситься, выкупаться, да нельзя. Почему, не знает хорошо, но чувствует, что погибнет, если воды коснется. А глаз оторвать от синей глади не может. Вода прозрачная – видно, как рыбы плавают лениво, окуни головастые, глазастые, рты разевают.
Все жарче, все труднее дышать, как у загнанной лошади подымается грудь, но вместо воздуха песок – не песок, вата – не вата в горло лезет. Вот уже задыхаться начал и… не думая больше о гибели, разбежался – и в воду! А вода-то не холодная, а кипяток, и вместо рыб – две руки волосатые к нему тянутся и образина красная в угрях. Он от нее, образина за ним, он от нее, образина рукой лохматой хвать его за ногу. Погиб! Дернулся из всех сил – проснулся.
Стоит поезд. Курск. Топочут входящие. Привычным движением нащупал пакет и папиросу в кармане – целы.
Он видел, как заполнилось вновь прибывшими отделение. Дам заставили отодвинуться к самому окну. Три бабы, два мужика, студент, старик в чиновничьей фуражке без кокарды и несколько парней в солдатских шинелях никак не могли разместиться. Взлетали чьи-то мешки и узлы. Чья-то серая, шершавая спина утвердилась перед его носом. Он с тоскою смотрел, как эта спина все глубже и глубже усаживаясь, отодвигала его вплотную к стенке. Хотел вытянуть ноги и не мог – в ногах лежал туго набитый, исполинский узел. Растущее беспокойство охватило его. Ему казалось, что шершавая спина мешает доступу свежего воздуха. И чем дальше, тем сильнее было это чувство. Он дышал все порывистее, все громче, чудилось ему, стукало сердце, все острее пульсировали в висках молоточки. И вот не только он дышит, не только его грудь вздымается, а все вокруг задышало: стены, фонарь, мешки, мужики, бабы и спина, что насела на него. Порывисто задышит – и все вокруг задышут порывисто, сделает несколько глубоких вздохов – и одновременно со всех сторон несутся вздохи. Сначала только дышали. Потом отовсюду застучали сердца. Из мешка, лежавшего в ногах, застучало первое, и мгновенно из всех углов, из всех мешков, снизу, сверху, отовсюду откликнулись и забились: тук, тук, тук.
«Ах, Господи, это воздух отлетел! – подумал он. – Все задохнутся. Нужно окно разбить».
Хотел поднять руку, но рука не двигалась, хотел повернуть голову к окну – голова осталась неподвижной. Он застонал и забылся.
Проверяли билеты, проверяли документы, проверяли вещи – он ничего не слышал. Его не трогали. Пылающее кумачом лицо, приоткрытые, сухие губы, громкий горячий дых – для всех было ясно – тифозный. Спина, придавившая его к стенке, выругавшись, перебралась вниз. Думали было высадить.
– Всех заразит! Ему бы дома отлеживаться. И как таких в дорогу пускают!
Поговорили. Поругались. Потом привыкли и перестали обращать внимание. Только седая дама несколько раз к нему наклонялась, давала пить из белой кружки воду с каким-то порошком. Он покорно пил.
Стемнело. Кто-то вставил свечку в фонарь (казенных не полагалось). Гудел ветер в вентиляторе. Стучали колеса. Колыхалось пламя свечи, и прыгали по стенам туманные тени. Навалились плечом к плечу, где мешок, где человек, не разобрать. Только дама с барышней уснули, как сидели, прямо, лишь головой чуть откинувшись назад. Мужики, бабы, солдаты – храпели, бормотали сквозь сон, губами чмокали.
Открыл глаза. Сразу не понял, где и что. Ослепляла разгоревшаяся костром свеча. Снизу несся звериный храп. Дребезжало стекло, и стучали колеса.
Поднял голову. Порошки, что дала дама, подействовали. Голова не болела, в висках не стучало, но сладкая слабость пронизывала каждый мускул. От слабости, верно, к горлу подступала тошнота. Выше, выше, еще минута – и будет поздно. Напрягая последние силы, сдерживая тошноту, он спустил ноги и грузно спрыгнул, свалился на что-то мягкое. Мягкое, перестав храпеть, бормотало сквозь сон ругательства.
Ничего не слыша, торопясь к выходу, наступая на чьи-то ноги и тела, дрожащими руками нащупывая стенку, он продирался вперед.
Темный коридор, опять чьи-то ноги, мешки, дальше, дальше, скорее. Дверь на площадку. Мокрая от пота рука, долго беспомощно шаря, не может нащупать дверной ручки. Вот нащупал, нажал, дернул – площадка. Ринулся к противоположной двери, – не поддается – рванул. Пахнуло дымным ветром, загремели колеса: «Та-та-там, та-та-там, та-та-там».
В последнее мгновение успел свесить над звенящей и лязгающей сталью голову и, судорожно уцепившись за какую-то ледяную стальную перекладину, замер. Из горла, как из прорвавшегося нарыва, хлынула рвота…
…Отвалился. Прислонился к стенке, тяжело дыша. Из открытой двери в лицо, вместе с дымом и грохотом, ударяли холодные дождевые капли. Где-то внутри пробегали последние, слабые судороги. Капли дождя и пота стекали струйками со лба. Но голова прояснилась, бредовой туман разошелся. Вспомнил ясно и отчетливо, где он и что он. Москва, пакет, адреса. Еще дрожащей рукой нащупал карманы – целы. Дыша все глубже, все спокойнее, он уже думал возвращаться обратно в месиво храпящих тел, как вдруг дверь из соседнего вагона хлопнула и чья-то показавшаяся ему громадной тень, шагнув через переход, сразу подошла вплотную. Ударил в нос густой винный дух. Тень шла ощупью. Мокрая рука ее больно ткнулась в лицо Василия Ивановича. Он вскрикнул, рука отдернулась.
– Кто здесь, мать твою перетак, ночью шляется?
От хриплого возгласа Василий Иванович содрогнулся. Знакомый, он не сразу вспомнил чей, ужасный голос. А тень, навалившись на него боком, уже чиркала спичкой.
– А, черррт! Отсырели, что ли?
И одновременно со вспыхнувшей спичкой, словно током прорезало, – вспомнил. Вжался в стенку и начал медленно оседать, опускаться, заслоняя лицо ладонями от горящей синим огоньком спички и от того. А тот, шапка с ушами, прищурившись, всматривался, секунду одну. Потом глаза у того расширились, раскрылись по-кошачьи, губы задергались не то улыбкой, не то гримасой, хищный, радостный огонек в зрачках заиграл.
– Ба-а! Вот ты где?! По-па-ался! Пять дней за тобой охочусь!
Задуло спичку. В тьму окунулись оба. Оба паровиками задышали. Рука ухастого нащупала руку Василия Ивановича, стиснула, клешней обвилась – мертвая хватка.
– Не уйдешь, кадет проклятый! В Белгород едешь? По делам семейным?! На вокзале-то приятеля встречал?! У-у-у!!.
Грохот, лязг, скрежет.
Все грузнее наваливался ухастый. Все ниже оседал, размякал Василий Иванович. Секунда – из тех, что века, – и вдруг…
Не мог понять тогда, не мог понять и потом, как случилось это «вдруг». Что-то, хлынув в голову, поплыло перед глазами. Не ударами, взрывами загремело сердце, и уж не Василий Иванович, а кто-то другой, проснувшийся в нем, изогнулся, напружинился и зубами, ногтями вонзившись, рывками извиваясь, толкал, кусал, рвал. Комком слились, где один, где другой – не разобрать. Раз себя куснул за руку. К двери открытой его проталкивал. Вот так, уже в дверях, еще одно напряжение. Но сузилась дверь, словно щелью обернулась. Втискивает, втискивает, никак вдавить его в дверь не может. Понял: молнией блеснуло – подножку дать. Изловчился, ногою – раз! Покачнулся тот. Еще, еще. Одну руку высвободил и за перекладину знакомую, вспомнил ее, уцепился. Последний толчок всем телом. Ага! Двойной крик – один ужаса смертного, другой победный, ликующий – жизнь!
Опомнился, когда струйка воды с крыши потекла ему на шею. Двумя руками судорожно держался за перекладину. Перекладина спасла. Не будь ее – покатились бы вместе. Под ногами грохотали колеса. Опомнившись, бросился с перехода на площадку, захлопнул дверь и, шаря в темноте руками, заторопился обратно, с каждым шагом чувствуя, как обессилевает.
Тела, узлы, мешки, руки, ноги, храп, духота. Вот его полка. Нащупал. Наступил на чей-то мешок, потом ноги, навалился грудью на полку и уж из последних сил вполз, стукнувшись лбом о какой-то крюк. Повернулся ничком, хотел что-то сделать, что-то вспомнить, но ничего не сделал, ничего не вспомнил – поплыл.
За окном замелькали огни. Поезд подъезжал к большой станции.