Одолень-трава — страница 1 из 43

Иван ПолуяновОдолень-трава

Глава IХозяйский верх


Перводан, другодан.

На четыре угадал, —

скачет малышня вокруг Феди, считалку выпевает. Подбил он их до уроков в палочку-выручалочку сыграть. Простота, порточки холщовые, обставит он вас: спрячется, то-то его поищете.

А, была не была…

— Принимайте и меня!

Пятьсот курья.

Пономарь Илья,—

озябшие ручонки перебираются по палке, красные, как голубиные лапки.

Заяц, месяц.

Сорвал травку.

Взял не взял…

Ну, Федька, ну, Ноготь-Коготь, подноровил, мне водить достается. Вырвал палку и швырнул:

— Дурень вон!

Эво ее, эво куда бросил. Полнехоньки полусапожки снегу начерпаю.

Пока я палку искала, попрятались игроки.

А стану ли я на кого время тратить? Мне б сперва Федьку найти и зачуркать.

У поленницы его нет.

— Туда-сюда загляну — нет и нет.

На кладбище убежал? На липу залез? С него станется, горазд на проделки. С умыслом затеял игру, меня раздразнил, чтобы я за ним побегала.

Липы. Дуплистые, старые. Черные на белом снегу.

Церквушка — бревна в трещинах, мох из пазов торчит.

Липы вековые, усохшие сучья отваливаются, да храм Ильинский при кладбище все равно древней: маковки деревянные, окна зарешеченные. Галка сидит на кресте, так не она ли крест скособочила — в сером-то платочке монашенка? Похилилась церквуха, вот-вот сползет под угор и потащится, покряхтывая, ветхая она и убогая, через поле чистое в темный лес.

Подняла я глаза и засмеялась: Парасковья-пятница, Федька в окне рожицы строит. Не дикое ли место, а? Фундамент на столбах у старопрежнего строения, и с места мне не сойти, коли Федька не через пол в ризницу залез!

По волости подтрунивают: «В Раменье церква — с крыши покат, пол дыроват да поп тороват!» И-и, как же ж, тороват отец Павел… Скорей себе ноги переломает, чем затруднится заботами о ремонте.

— Федя, вылазь, зачуркала! — крикнула я и все смеялась: — Ужо попу попадешься, на горох тебя поставит голыми коленками — экую-то орясину.

Белый снег. Черные липы. Синее-синее небо, словно тронутое влажной испариной. Весна, в этом все дело. Весна, вот и все.

Ребятня-малышня из-за поленниц выглядывает: щеки румяные, глазенки горят. Эх, снегирьки-воробушки, одни у вас заботы — поиграть, побаловаться. Перемены, жаль, коротки…

Коротки перемены для всех, а для меня — еще короче. И в сердце меня кольнуло. С малышней забавляюсь, а до забав ли мне, потешек детских, раз от тяти нет писем с фронта?

* * *

Моя парта возле окна. Вижу, как от заполья Тимоха пробирается, за плечами кузов-пестерь.

Обоз на тракте. В передних розвальнях хромой Кирьян. Судачит, поди, с возчиками: «Маруся-девочка, ить я гренадер, под знаменами Брусилова сражался, инвалид… Все мои права, должны Ваську с войны воротить». Всю зиму Кирьян о сыне хлопочет.

Сейчас, поди, в трактире у Пуда-Деревянного в окошки выглядывают, сам хозяин выплыл на крыльцо — зазывать обозников попить чайку.

В славе трактир села Раменье. Вывеска — «Париж». Граммофон заводят, на столах клеенки.

А каменные лабазы вон чьи? Пудины. У Пуда смолокурни по уезду. Скупает лен, кожу, пушнину. И лавка есть с товарами, и хлеба полны сусеки…

За окном липы. Синица по веткам прыгает, желтая, как одуванчик. Сосульки. Каплет с сосулек. Весна, и сосульки с насморком.

В классе кашель, шорохи. То стукнет грифель, упав на пол, то прошелестит страница книги.

— Чада мои, кто поведает притчу о многотерпеливом Иове? — ворочался отец Павел за кафедрой, оправляя сивую от седины бороду. — Ну-с, Федор, книгочей-разумник, шествуй отвечать.

Вскочил Федя — волосья шишом, на витом поясе гребешок.

— Иов, батюшка, в чреве кита спасся!

Не готовил он уроков, с матерью за сеном ездил.

— Тебя бы в кита посадить, оглобля, вельми протяженная! — осерчал отец Павел. — В наказанье явишься ко мне дрова колоть. Нет толку — колоти в елку, орясина!

Вдруг двери настежь. На пороге Викентий Пудиевич — офицерский китель с серебряным Георгием, рука на черной перевязи. Лицо бледное, как мелом выбелено. Дергаются черные брови.

Учитель стремительно шагнул к доске и, ни слова не говоря, сорвал со стены царские портреты.

Отец Павел силился подняться с места, беззвучно разевал мохнатый рот, будто язык у старого отнялся. И мы все замерли, не смели дух перевести. Что и было слышно, то скрип хромовых сапог. Начищенных щегольских сапожек.

Викентий Пудиевич размахнулся. Полетели вон портреты! Жалобно звякнув, раскололось стекло.

— Поздравляю! — обернулся к нам учитель.

Глаза его горели, на щеки вернулся румянец. Из-под тонкой полоски усов блеснули ровные зубы.

Двери оставались открытыми, тянуло с улицы тающим снегом, звонкой вешней капелью и мокрой корой лип.

— Самодержавие рухнуло! Цель, ради которой лучшие люди России сносили муки и страдания, гибли на виселицах и в тюремных казематах… — голос Викентия Пудиевича зазвенел, — эта цель достигнута. Наша родина — республика. В стране революция.

— А царь?

Кто спросил? Не помню. Поди, у всех одно было на уме: а царь?

— Отрекся! — Викентий Пудиевич засмеялся. — Ребята, вы свободны. С доброй вестью по домам.

Мигом класс опустел.

Отец Павел задержал меня. Сопел одышливо, ворочался за кафедрой, с пегой неопрятной гривы на рясу осыпалась перхоть.

— Революция… А от Григорья Ивановича что есть?

Забирали тятю в солдаты — Григорием был, на войне стал Ивановичем: три креста за храбрость, в унтеры произведен.

— Пока ничего, батюшка, — сказала я.

— Милостив бог, милостив, — пророкотал отец Павел. Сопел одышливо, подпирал щеку ладонью. — Смутные времена подошли, прости, господи, наши прегрешенья. Ну, поглядим, посмотрим… А ты, ноги молодые, наведайся к Пуду Ивановичу, не сыщет ли для пастыря духовного нюхательного табаку. Да послушай, чего там люди-то говорят, после мне передашь.

Он грузно оборотился назад, где над классной доской раньше красовался портрет царской семьи и пожевал губами:

— Пустое место. Эх-хе-хе…

* * *

Борода растрепана, лысина в поту, — с воплями кидался Пудий Иванович на работника Семена, за медвежью силу и медлительность прозванного Потихоней:

— Где пятиалтынный, пустая рожа?

— Карман дыроватый, — разводил Потихоня руками. — Куда серебрушка закатилась, ума не приложу.

Рассчитываясь с обозниками за овес, Семен потерял пятнадцать копеек.

Да за пятиалтынный-то Пуд удавится. Из церкви идет от заутрени, завидит на дороге конский катыш и то припинает ко двору: в парники пригодится.

— Ты чего тут? — белыми глазами вперился в меня Пудий Иванович. — Хы, с книжками на ремешке… На лешего тебе ученье, коров доить не много надо грамоты.

Уж не пропустит он меня, всегда облает.

И Потихоня в лад хозяину оскалился:

— Тилигенция!

Я шмыгнула мимо них через ворота.

Пудино подворье — целая усадьба. Первый этаж дома каменный, занят лавкой и трактиром. На втором этаже хозяйский верх, жилые горницы, комнаты для проезжающих господ.

Везло из трактира квашеной капустой и треской. Шипела игла, пристукивая по надтреснутой пластинке граммофона, и тяжелый бас выводил:

Вдоль по Питерской,

Да и-эх, по Тверской-Ямской!

Возчики пили чай из самовара и переговаривались:

— Дорога рушится. Притаивает. Как там Флегонтов переезд?

— Вода выступила.

— Да, рано нынь наступает распутица.

Есть под лестницей на хозяйский верх темный закуток. На лавку свалены грудой тулупы обозников. Меня за ними и не углядишь.

Ничего, будет у батюшки табак, чихай он на здоровьичко. Не впервой небось мне за табаком бегать. Добьюсь своего. Не в духе Пудий Иванович, а я погожу… Погожу!

Играл граммофон, тарелки в трактире звякали. И сверху разговор доносился.

— Есть притча, мой друг. О джинне и кувшине, — ловила я обрывки разговора. — Выпустили джинна. Чудно и прекрасно! Между тем стихия слепа и разрушительна. Вы упоены победой, в то время как борьба только началась. Уметь предвосхитить события — удел мыслящей личности.

Проезжий, конечно. Слова произносит твердо, буква по букве, и с пришепетыванием. Из архангельских, поди. Там на многих заводах иностранцы хозяйничают.

— Герой войны, человек с влиянием и положением… Поднимитесь выше мелких интересов! Уметь ждать — тоже искусство!

Наверху скрипнули сапоги.

— А вы из чего хлопочете? — послышался голос Викентия Пудиевича. — Революция русская, следовательно, и печали наши, русские.

— Вы или неоткровенны, или заблуждаетесь, считая нас за посторонних. Очень много вложено в ваши дела, чтобы мы удовольствовались позицией сторонних наблюдателей.

— Э-э… как вас там, простите?

— Петр Леонидович. Люблю, когда по-русски.

— Даже?

— Даже…

— Откровенность за откровенность! Рассуждаете вы, извините, примитивно, зато с завидной самоуверенностью, точно затычка от кувшина у вас в кармане.

— Вы правы, имею деловое предложение.

Во двор вкатили сани. Колокольчик названивал. Конь, разгоряченный скачкой, храпел и фыркал у крыльца.

Послышался капризный голосок:

— Женя, помоги, дай руку!

Высоковский это с барышней Куприяновой. У, купчиха, повадилась! И чего в ней хорошего? Нос напудрит, жеманится, глазки закатывает перед Викентием Пудиевичем — и папироса на отлете, пальчик-мизинчик оттопырен. Фу-ты, ну-ты, пополам бы ее перервала!

Тянется молодежь к Пахолкову. Редкую неделю не бывает у него уездная интеллигенция: из земской управы, с почты, учительской семинарии.

Споры, разговоры. А то землемер Евгений Высоковский гитару возьмет, телеграфист Михаил Борисович начнет зад