Борис МинаевОды и некрологи. Книга, которая постоянно дополняется и уточняется
Стома хиппи
На Кировской
Тимошин в Подольске
Фото Игорь Стомахин
От автора
Я начал упорно работать над этой книгой 24–25 февраля, а закончил – 30 сентября 2022 года.
Конечно, до этого у меня были наброски, главки, эскизы – что называется, рабочие материалы. Но, как ни странно, главный импульс этой рукописи придала именно вся эта развернувшаяся вокруг трагедия.
Я вцепился в книгу как в спасение, как в некий длительный процесс, который будет держать мою психику на плаву.
И вот сегодня я заканчиваю ее и не знаю, что будет со мной дальше. Будет ли это «дальше», зачем жить…
Эта книга – о людях, которых я знал, которые были частью меня (как выяснилось потом). Эта книга и обо мне.
Эта книга – отчасти – о той жизни, которой больше нет.
Эта книга – как я уже сказал – книга надежды на то, что жизнь все-таки может быть лучшей, по крайней мере нормальной.
Эта книга – послание к самому себе, который должен жить и должен дотерпеть. И послание тем, кто будет после меня.
В общем, это просто книга, написанная с февраля по сентябрь.
Часть перваяМальчики и мужчины
Тень Тимошина
Глава первая
Не могу сказать, что я был близким другом Тимошина, да и были ли у него такие? Я не уверен.
При этом Тимошин оставил в моей жизни большой и глубокий след. Он, собственно, заключался в двух конкретных вещах – резных шахматах с авторской инкрустацией и желто-синем витраже, который он вставил в нашу кухонную дверь на Аргуновской.
Витраж разбился, когда я обиделся на Асю и хлопнул этой кухонной дверью. Помню, что, когда это случилось, я испытал боль, в общем, безо всяких преувеличений, физическую.
Витраж мне ужасно нравился. Было обидно, что я разбил его сам.
Впрочем, я тут же подумал, что если бы виновата была, скажем, Ася (то есть если бы это она хлопнула дверью), это было бы еще обиднее. Нет, конечно же, она не могла так поступить…
Я взял веник и совок и стал собирать осколки в мусорное ведро, переживая свое горе. Ася молчала из другой комнаты. Мне кажется, ей тоже стало страшно в эту секунду.
Как он возник (витраж)? Потом будет длинная история наших с Тимошиным отношений, с самого начала, а сейчас сухой фактологический момент.
Игорь пришел на Аргуновскую, напомнил мне о своем обещании (я опять стал его убеждать, что это не нужно, это слишком дорого, и я не понимаю, чего он вдруг решил делать мне такие подарки), наконец я замолк, он сухо и без лишних объяснений сделал замеры, потом вежливо попил чаю и удалился.
Примерно через месяц он опять пришел с инструментами, аккуратно вынул гво́здики, убрал старое стекло, вставил новое стекло с витражом – и потом аккуратно забил гво́здики обратно.
Квартира у нас была типовая двухкомнатная, в длинном восьмиэтажном доме, стоявшем буквой Г (мы жили, кажется, в шестом подъезде, а всего их было то ли десять, то ли двенадцать). Она была на последнем этаже, в период дождей на потолке появлялись пятна. Но район был хороший, Останкино, только от метро далековато.
Дверь в кухню прикрывалась, пожалуй, лишь в тот момент, когда дети ложились спать – и вот тогда-то и можно было смотреть на витраж. Ася ложилась спать тоже, а я отправлялся на кухню писать свою дежурную статью к утру, верней печатать на машинке. И вот тогда я закрывал дверь очень плотно. И передо мной возникал ангел с трубой.
Из чего был сделан этот витраж с ангелом и трубой?
…Из толстого непрозрачного стекла, а на стекло был нанесен желто-синий рисунок – ангел с крылом и трубой, как я уже сказал. Кто там был желтый, а кто синий, я не помню. По-моему, труба была синяя, а крыло – желтое.
Когда Тимошин пришел вставлять витраж, я уже знал, что там будет изображено. Тимошин, как и положено, заранее показал эскиз заказчику (то есть мне).
Да, я ему ничего не заказывал, но, конечно, узнал у Аси, не против ли она. Не против чего? Ну, если вот такой-то придет и поставит нам витраж. И я робко показал рисунок Тимошина.
– Витраж? – переспросила Ася. – Конечно, я не против. Что за глупый вопрос.
…Шахматы Тимошина живут до сих пор, им скоро исполнится сорок лет. Игорь однажды безо всяких предисловий принес мне их в журнал «Вожатый». Они были завернуты в плотную крафтовую бумагу, которая немного странно пахла, и перевязаны бечевкой.
Он положил сверток на мой рабочий стол прямо поверх бумаг.
– Что это? – немного волнуясь, спросил я.
– Ну сам посмотри, – сдержанно ответил Тимошин.
Я развязал бечевку, развернул бумагу, пытаясь разгадать этот смутный запах. («Может, в нее копченую рыбу заворачивали?» – быстро и осторожно подумал я тогда.) Потом я увидел эти шахматы.
– Ой! – сказал я. Подарок меня как-то ослепил.
Я бережно открыл доску, внутри лежали резные фигурки.
– Шахматы не я вырезал, – сдержанно сказал Тимошин. – Я только инкрустации делал.
И верно, инкрустации имелись.
На белых (а вернее, на желтых) клетках были нарисованы какие-то узоры. Позднее я разглядел, что там изображена птица Сирин, мифологическое существо. Птица с головой женщины. Каждая такая женщина-птица была изящно вписана в желтую клетку. А в каждую темную клетку был вписан затейливый завиток. (Птица Сирин была, таким образом, нарисована вручную тридцать два раза и завиток тоже.)
– Короче, смотри, это тонкая ручная работа! Сначала так вот кисточкой наносишь, аккуратно, чтобы линия была ровной. Потом лаком покрываешь. Лак должен застыть, понимаешь? Потом верхний слой наносишь. Лучше, конечно, под дождем не оставлять, но в принципе лак все равно выдержит, даже под дождем. Еще твои внуки будут в эти шахматы играть, посмотришь. (Он угадал, кстати.) Ну, как вообще твое впечатление?
– Да вообще-то потрясающе, – смущенно ответил я. – Но как-то я вроде ничем не заслужил.
– Да дело не в этом, – обиженно сказал Тимошин. – Ты, во-первых, заслужил, даже не сомневайся. Но дело не в этом. Представь, вот придут к тебе друзья, станет вам нечего делать, захотят они поиграть в шахматы. Да? Ты тогда шахматы эти достанешь и объяснишь им, что это шахматы ручной работы. Может, они тоже захотят купить.
– Но вообще это мой подарок тебе, только и всего, – смущенно сказал Тимошин, стоя уже в дверях и собираясь уходить.
Иногда мне казалось (может быть, только казалось?), что он слегка пригибал голову, входя в мой кабинет. Человек он был богатырского сложения. В данном случае он тоже слегка ее пригнул, хотя это на самом деле не требовалось, и скромно прикрыл за собой дверь.
А я сидел и вертел в руках эти шахматы.
Примерно году в 2018-м я написал про Игоря заметку в модный журнал GQ (джентльмен ежеквартально, так переводится).
И вот что я там написал.
Был у меня такой друг, Игорь Тимошин, который был известен тем, что довольно часто дрался с милиционерами. Понятно, что он дрался в нетрезвом виде – ну кто ж на них полезет трезвым?
Сейчас, в нынешнюю эпоху, Тимошин бы точно не выжил. Ну или сел бы надолго в зону по какому-нибудь там «Болотному делу».
А вот тогда, в ту гуманную и противоречивую брежневскую эпоху, его каким-то чудесным образом моя милиция отмудохивала – и отпускала восвояси.
Нос у него был поэтому сломан.
Внутренности, конечно, тоже болели. Поэтому, может быть, чтобы заглушить боль – Тимошин выпивал. И снова дрался с милицией. Наверное, именно это и называется «замкнутым кругом».
Тимошин был человек не робкого десятка, у него были симпатичная борода, сломанный нос, густой звучный голос, пронзительный взгляд, мускулистые руки. Словом, он нравился девушкам, и жен у него было несколько в разные годы.
Не знаю, кем бы он мог быть в какие-то другие эпохи. Возможно, лихим фронтовым офицером. Легко представляю его себе также священником, монахом или протодьяконом, например. Голос, повторяю, у него был невероятно густой.
Но на каком-то сложном витке биографии судьба занесла его в скромный журнал «Вожатый». Я там работал заведующим отделом эстетического воспитания в начале 80-х годов. И в комнате у меня стояло пианино. Я редактировал шарады, загадки, сценарии для агитбригад, пионерские песни, и конечно же, фельетоны. Игорь писал почти во всех этих жанрах.
Все это, конечно, требует некоторого комментария…
Тимошина прислал в «Вожатый» мой друг Коля Ламм. Он позвонил, и в своей манере, как бы что-то недоговаривая и улыбаясь сквозь густые усы и бороду, сказал: ты там поговори с ним, ладно?
Когда он появился в моем кабинете на Новодмитровской улице, 5а («Вожатый» сидел на тринадцатом этаже, а я занимал комнату 1304), я сначала не знал, что с ним делать. А потом предложил ему отвечать на письма читателей.
У меня было несколько консультантов, которые зарабатывали таким образом. Это нельзя было назвать зарплатой, но деньги были вполне нормальные. Например, был у меня в отделе такой музыкальный редактор, старик Иорданский (автор бессмертной песни «У дороги чижик»), так вот он отвечал на письма, авторы которых предлагали к печати пионерские песни: стихи и нотную запись. Иорданский разбирал ноты, брезгливо читал слова и выносил свой вердикт за пятьдесят рублей в месяц.
Были у меня и другие консультанты, которые отвечали, например, на стихи и рассказы, присланные в редакцию (среди них мой друг Лева Яковлев, в те годы он писал сценарии для елок, цирковые репризы и одновременно работал на складе макулатуры сторожем сутки через трое).
Тимошина я поначалу тоже определил на роль консультанта, я подумал, что он вполне может отвечать на детские письма с рассказами «о школе, о товарищах, о себе» и прочее. Все-таки человек то ли два, то ли три года работал на договоре в «Московском комсомольце».
Однако после второй порции писем Тимошин наотрез отказался.
– Чего так? – поинтересовался я.
– Блядь, ну тут же одни графоманы! – раздраженно сказал он, показывая на письма. – Зачем они все это пишут?
Я хотел ему сказать, что авторы писем в основном люди нежного возраста – пионеры, старшеклассники, ну даже если вожатые, вряд ли тут стоит говорить о графомании, скорее это возрастное, но почему-то постеснялся.
Потом я предложил ему сочинять для «Вожатого» в следующих жанрах: шарады, загадки, викторины, сценарий пионерского праздника, композиция для агитбригады.
Он немного подумал и осторожно спросил:
– А «композиция для агитбригады» это вообще что?
– Ну… это вроде пьесы, – уточнил я. – Первый пионер, второй пионер. Они выходят, читают стихи. Ну вот, типа такого…
– Это мне подходит! – довольно сказал Тимошин, поглаживая бороду. – Я давно хотел написать пьесу. Дай образец! – и он жадно углубился в чтение подшивки журнала.
Однажды я спросил Тимошина, почему для него так важен именно «Вожатый», только ли из-за денег. Ответ был неожиданный.
– Ты понимаешь… – сказал он. – Моя бывшая жена оформила на меня алименты. Мне нужно показывать доход и платить с него пятьдесят процентов.
Я решил не влезать в семейные отношения и замолчал.
Вообще Тимошин всем своим суровым видом, густым басом и какой-то изумительной искренностью внушал мне что-то вроде трепета.
Никогда раньше я не видел столь цельного и в то же время столь неустроенного человека.
То, что Тимошин живет как-то именно неустроенно, было написано на нем крупными буквами.
У него не получалось почти ничего, за что бы он ни брался. И вместе с тем он с лихвой искупал это какой-то своей страстью. Это была страсть сама по себе, в ее чистом лабораторном виде. Страсть вообще ко всему.
Я еще тогда спросил его по поводу алиментов:
– А сколько же у тебя детей?
Он как-то неуверенно пожал плечами.
Ко мне он относился нежно. Никогда не предъявлял никаких претензий. Когда я, мыча и путаясь в выражениях, объяснял ему, почему очередной его опус никогда не увидит свет, он говорил так:
– Понимаешь, просто ты интеллигентный человек. А я нет. Я бы просто послал их всех… Но ты так не можешь, и я уважаю это.
Однако найти ему применение в «Вожатом» все-таки поначалу было трудно. Шарады, загадки, сценарии для агитбригад постепенно отпали, и вот тогда я нашел для него тему, письмо для командировки с последующим написанием очерка.
Мальчик собирал макулатуру вместе со всеми, но конкретно именно его макулатуру почему-то не приняли или засчитали ему меньшее количество баллов. А он, видимо, собирал эти баллы, чтобы получить какую-то грамоту, а после грамоты – поездку в Москву или в Артек.
Я решил, что Тимошин прекрасно знает, как писать эти корреспонденции о равнодушных чиновниках и искренних детях.
Игорь страшно загорелся.
– Я потом напишу пьесу! Понимаешь? Я напишу детскую пьесу, и ее поставят в ТЮЗе! Во всех городах!
Он быстро оформил командировку и поехал в этот далекий город.
Вернулся Тимошин какой-то серый, потухший и в глаза не глядел.
– Что случилось? – спросил я.
– Да ну, тухлая история… – вяло ответил он. – Я-то думал, что мальчик честный, а он сам хитрожопый бюрократ, не понравился мне. Только о баллах и думает. Нет героя – нет пьесы, понимаешь? Ну и потом… – еще более мрачно продолжал Тимошин. – Комсомольцы эти… Вот же скотское племя, как я их ненавижу.
Выходя из кабинета, он оглянулся, сурово кашлянул своим густым басом, и сказал:
– Слушай, если тебе будут что-то писать или звонить оттуда, гадости про меня говорить, ты не верь. Это все неправда.
Я слегка похолодел, но потом обо всем этом благополучно забыл.
А утром секретарша главного редактора попросила меня привести Тимошина в приемную. Я вызвал его по телефону, предчувствие меня не обмануло.
– Пусть ваш автор сначала один зайдет, – вежливо сказала секретарша.
Тимошин позеленел и толкнул дверь плечом.
Вышел он из кабинета довольно быстро и, не глядя на меня, пошел по коридору к лифту.
Главный редактор сидел взволнованный и заметно покрасневший.
– Он вообще кто? – резко спросил он.
– Мой автор, – примирительно сказал я. – Творческий человек. Они все странные. Вы же знаете.
– Ну так вот, я не хочу больше видеть его нашим автором. Он позорит редакцию своим поведением, – сказал главный и пододвинул ко мне письмо на бланке обкома комсомола.
В письме говорилось о том, что Тимошин в командировке вел себя безобразно, развязно, грубил секретарю обкома, привел в номер гостиницы постороннюю женщину, и после него там осталось много бутылок из-под спиртного.
– Ну ладно, – сказал главный, немного отдышавшись. – Это все ладно, бывает. В комсомоле тоже не ангелы работают. Но почему он так себя в редакции ведет? Он что, ненормальный, что ли?
Наутро Тимошин позвонил.
– Так ты чего, послал его, главного редактора, что ли, я не понял? – спросил я его.
– Конечно, нет! – заорал он. – Вел себя тише воды, ниже травы. Но он же чудак какой-то! Как ты с ним работаешь? Солдафон, блядь.
Что на это ответить, я не знал.
– Ну так чего? – уже тише спросил меня Тимошин. – Меня больше в журнал не пустят?
– Да нет, почему… Приходи.
– Знаешь, – сказал мне через много лет Лева Яковлев, с которым мы сидели в буфете Центральной республиканской детской библиотеки (РГДБ), – я сразу понял, что в смысле литературном он как-то не очень. Но я поговорил с ним буквально три минуты и понял, что это мой человек.
– В каком смысле «твой»? – заинтересовался я.
– Ну не знаю! – пожал Лева плечами. – Так бывает!
Мы немного помолчали. Лева пил воду из бутылочки, которую достал из рюкзака, а я взял кофе, салат, бутерброд, пирожное и молча поедал все это.
– Но он был… он был опасный. Ты знал это, да? – сказал Лева.
Ну да, я знал, я догадывался.
Среди знакомых Левы было много творческих людей. Были писатели, были художники, были скульпторы. Один из них дал Леве на время муфельную печь. Ну маленькую такую печку, но страшно тяжелую, ее только вдвоем можно было поднять. Для обжига керамических изделий и создания мелкой, так сказать, пластики. Это я все узнал от Левы потом.
Лева (когда они в тот день вышли из редакции и, медленно прогуливаясь, побрели мимо хлебозавода) сказал об этом Тимошину – просто так, чтобы поддержать разговор.
Тимошин жутко загорелся. Он сказал, что надо ехать в Литву, на весеннюю ярмарку Казюкас, а предварительно наделать в муфельной печи «разные сувениры». Это поможет им обоим решить некоторые материальные проблемы (о том, что Лева работает на складе макулатуры сутки через трое, он уже знал), ну или по крайней мере, билеты они точно «отобьют». А там жизнь сама подскажет.
Целую ночь они вдвоем – Лева и Тимошин – просидели у этой муфельной печи.
Дело в том, что обжиг продолжается часов двенадцать. Нужно сидеть и просто ждать. Ну они, конечно, не просто так сидели, а пили водку и разговаривали.
Я попросил написать про Казюкас бывших хиппи (сам я там никогда не был) – в этом мне помогла Умка, Аня Герасимова, которая почему-то хорошо ко мне всегда относилась. Бросила клич, как говорится, в социальных сетях.
Мне прислали несколько заметок – совершенно разных. Одна девушка, Ася Аксенова, описывала праздник с антропологической, так сказать, точки зрения:
Казюкас проходит в Вильнюсе очень давно, кажется, что он был всегда. В советское время он считался не только литовским национальным праздником, ярмаркой святого Казимира, но и большим праздником хиппи, которые приезжали со всего Союза». (Хиппи – мы отметим эту важную тему. Может быть, Тимошин попал на Казюкас, да еще и завлек Леву туда, потому что его бывшая девушка была из них?) Был он тогда компактным, – продолжает Ася, – проходил на Кальварийском рынке. Потом Казюкас расширился, разросся, переехал с рынка в центр города. Захватил Ратушную площадь, проспект Гедиминаса, подступы к Ужупису и часть Ужуписа, а также бульвар Вокечу (Немецкий). Он стал менее интимным и специальным, на ярмарке появилась некая доля ширпотреба, но все равно он остается Казюкасом – моим любимым праздником.
На Казюкасе здорово. Иногда лежит снег, и страшный мороз. Иногда – тепло, и можно разоблачаться до футболки. Иногда дождливо. Погода на Казюкасе не имеет значения – он прекрасен всегда.
…Невозможно понять смысл Казюкаса без мотива бегства – от себя, от Москвы, от советской власти. Бегство приобретало самые экзотические формы.
Начало 80-х, весна. Я, полуприхипленная студентка филфака, – пишет, например, Елена Брагинская, – отправилась с «цивильными», непродвинутыми однокурсницами в Вильнюс, а Вильнюс, он вообще много значит в моей жизни, у папы была вторая жена (после моей мамы) примерно моего возраста из Вильнюса, недолго, но официально, мы тогда плясали рок-н-ролл на их свадьбе… Впрочем, это было сильно после, в конце 80-х, но я уже тогда как-то предчувствовала…
Казюкас проникал глубоко внутрь, непонятно каким образом. Он манил, обещал другую жизнь, и не только детям, но и отцам. Это какая-то проговорка, не до конца понятная, но важная.
…Однокурсницам мои детоцветовнические искания были по барабану, но я тут же обнаружила братьев по разуму. Повсюду. Бледные тени в капюшонах на хайрах (одни голимые профили, как говорил знакомый уголовник) бродили гуськом по улицам, нисколько не удивляя привычных к этим вереницам прибалтов: хоть и цвел еще совок, но Казюкас-то был не первый.
Брагинская снова возвращается к тому, что Казюкас как магнитом притягивал к себе хиппи со всего Советского Союза. Далее небольшая вставная новелла.
Я вспомнила, что с двумя продвинутыми подругами, прихипленными поболее моего, где-то на две трети практически, я договорилась встретиться возле памятника Ленину.
О, этот памятник Ленину в Вильнюсе! Легенда о котах и ведре валерьянки жива в моем сердце до сих пор. Евреи города Вильнюса, гласит она, вылили на памятник в районе чресел ведро валерьянки, и наутро все коты города Вильнюса были там.
А тут – холодный март (8-е число, как потом выяснилось в ходе задержания – я-то тогда искала истину, любила бхартму, хоть и не знала, что это такое, и все эти ваши числа календаря игнорировала). Заснеженная площадь Ленина. Ни одного человека. И я начала ждать, так преданно и долго, как может ждать друзей юный человек в другом городе в эпоху до изобретения мобильной связи. Так ждала я, пока не начало смеркаться, и тут в голову пришла замечательная мысль: просто так уйти нехорошо, а уйти очень хочется. Надо оставить им послание. Вытоптать на снегу.
К счастью, обеих подруг звали Аня. Это сократило текст послания. Но в процессе вытаптывания восклицательного знака после обращения “Ани!” я услышала скрип сапог по снегу и негромкое “Пройдемте”. Не исключено, что это предложение было сделано по-литовски, но я как-то все равно поняла.
Паспорта у меня при себе не было. Меня повели в отделение. Ирония судьбы! По Вильнюсу шлялись наркоши, валялись в кустах алкаши, праздновал народ 8 Марта, праздновали хиппи первый день Казюкаса, люди пребывали во всех стадиях всевозможного расширения сознания и антиобщественного поведения – и только я, студентка полусвета, не успевшая к тому моменту даже выпить пива, была задержана и доставлена в тот день.
Милиционерам в отделении было скучно. Мое появление их развлекло. Я узнала, что сейчас пройду обследование на гинекологическом кресле на предмет наличия венерических заболеваний, а потом у меня будут брать анализ на наркотики (не уверена, что он тогда вообще существовал в природе). Изнасилованием, впрочем, не грозили.
Приехавшая в ночи однокурсница, которой удалось дозвониться, привезла паспорт и положила конец всему цирку. Меня выпустили на волю.
А на следующий день была ярмарка, красота, круговерть.
Ярмарка, красота, круговерть…
Перевезя на такси муфельную печку к Леве в Медведково, Тимошин немедленно занялся маркетингом и одновременно сразу производством.
Маркетинг был такой. Он позвонил мне и спросил, не знаю ли я, какой сейчас год.
– 1986-й, – послушно ответил я.
– Да нет! – досадливо поморщился он, и, хотя мы говорили по телефону, я прямо-таки ясно увидел это его выражение, оно было мне хорошо знакомо. – Ну это… зверь-то сейчас какой?
– По-моему, кролик, – сказал я. – Или заяц. Голубой, что ли? Черт, не помню.
– Цвет не имеет значения, – сурово ответил Тимошин и повесил трубку.
На самом деле это был год Зайца, причем голубого.
Лева вспоминал потом, что более страшных зайцев он в жизни никогда не видел. Тимошин где-то достал глину, но вскоре освоил и технику, которая называлась «соленое тесто». Берешь тесто, густо солишь, и в печь.
Кособокие и оскалившиеся зайцы тут же подверглись 12-часовому обжигу. Затем, уже аляповато покрашенные, они отправились в холщовую сумку, с которой Тимошин ходил всегда.
Лева поехал на вокзал за билетами, они были, разумеется, только в плацкартный вагон. Потом они купили бутылку коньяка и отправились в путь.
…Именно в этом вагоне им встретился экстрасенс.
Экстрасенс, назовем его Володя, или лучше Эдик, позвал их курить в тамбур и, будучи человеком скромным, просто рассказал им про необъятные возможности человеческого мозга.
Лева сходил за фляжкой, и они решили еще раз перекурить.
– Телекинез – это самое простое. Ну вот самое простое… – горячо сказал Эдик, пошатываясь в такт вагону. – Поверьте, ребята, я не шучу. Ну вот, чтоб вы понимали, даже я это могу. Даже я.
Пытаясь посмотреть на это давнее событие с двух сторон – глазами Левы и глазами Тимошина, – я пытаюсь уловить ту точку, где эти два взгляда сходятся. И что-то затягивающее есть в этой точке для меня.
Итак, они пошли внутрь вагона. Эдик порылся в куртке, достал коробку спичек, вынул их из коробки и положил пустую коробку на стол.
Тут нужны особые выразительные средства, возможно метафоры и синекдохи, но я скажу лишь, что поезд к ночи набрал большую скорость, в мерцающем свете ламп ночного света все вокруг немножко дрожало. И фокус был, конечно, не в том, чтобы показать, как коробка спичек, поставленная на ребро, падает на стол, – она могла упасть и просто так, вагон мотало и подбрасывало, фокус был именно в том, чтобы показать, как она встает!
…Однако экстрасенс проделал это несколько раз. Глаза у него были, как лупы, и он весь обливался потом, как будто поднимал штангу. Он поднял коробок спичек со столика несколько раз.
Леве стало немного страшно.
Он прекрасно понимал, что к обычным цирковым фокусам это отношения не имеет. Технику фокусов он хорошо знал, поскольку писал репризы для Союзгосцирка и даже Никулина видел лично, тот ласково ему покивал, когда Леву завели в кабинет, как нового автора. Нет, это были не фокусы. Лева верил в гипноз, но ведь тогда получалось, что тихий экстрасенс Эдик просто загипнотизировал их вдвоем с Тимошиным, и сейчас он их убьет, изнасилует или тупо ограбит.
Отберет голубых зайцев, например.
Неизвестно, чего Лева боялся больше, – поэтому он активно щипал себя за внутреннюю сторону руки, где кожа нежнее. Было больно.
Наконец Тимошин грубо спросил Эдика:
– А нахрен ты вообще нам все это показываешь?
Женщина с верхней полки подняла голову и заспанным голосом попросила говорить потише.
Эдик нахмурился, вежливо попрощался и пошел в свое купе.
Коробок остался лежать на столе.
…Тут я должен сказать, что в конце восьмидесятых годов в экстрасенсов, неопознанные летающие объекты (UFO), инопланетян, снежного человека и бермудский треугольник верили почти все. Даже люди с высшим образованием.
Но то, что спичечный коробок в этом сраном вагоне сам встал на ребро, – это было не про науку и технику. А про что-то другое. Лева и Тимошин это поняли сразу. А я только сейчас.
Мир вокруг подошел к какому-то важному рубежу. Так сказать, к Рубикону. Эдик им просто это наглядно показал.
Среди моих друзей и знакомых тогда были будущие писатели, политологи, даже маги (каким был, например, Володя Котов, о котором речь пойдет позже) – но Тимошин даже среди них казался совершенно особой фигурой.
Такие люди есть в каждом поколении.
Вот что, например, пишет Валерий Попов об одном из друзей Сергея Довлатова:
Слегка особняком от всех стоял Валера Грубин. Самый ближний, повседневный – и самый загадочный друг Довлатова. Необыкновенный умница и эрудит, за глубокое знание древнегреческой литературы заслуживший прозвище Тетя Хлоя – при знакомстве произвел на меня очень странное впечатление. Большая голова, объемистая, как колокол, грудь, мощные руки. Он был чемпионом, кажется, по метанию молота, а кроме того – одним из светил философского факультета университета. При этом говорил как-то мало, тихо и невнятно, как бы ленясь вести разговор. Все могучие его знания и способности сводились на нет какой-то чуть заметной примесью абсурда, которая была в этом вроде бы воспитанном, серьезном человеке, никогда не повышающем голоса. Но – забыть, опоздать, по совершенно необъяснимым причинам не явиться вдруг на заседание кафедры, где решалась его судьба… такое он проделывал постоянно, без малейшего напряжения и мук, ничуть не переживая и не изменяясь в лице, как говорят в народе – «за милую душу». Когда его с отчаянием спрашивали, как же так – он спокойно отвечал что-нибудь вроде «знаете, забыл», или «ничего страшного, сделаю позже». Наверное, именно он наиболее полно и честно выполнял модную тогда в нашей жизни программу: «Маразм – лучшая форма протеста». Когда я его увидел, он, по-моему, уже растерял все, что могла бы ему дать наука, или спорт, или что-то еще, и работал на какой-то фантастической должности, не требующей никаких усилий и даже появления на рабочем месте… При этом он был ровен и спокоен в общении, вовсе не казался гулякой и разгильдяем, был серьезен и всегда сосредоточен на чем-то далеком, невидимом глазу…
О похожем на Грубина человеке из своего поколения, например, пишет в «Памятных записках» Давид Самойлов, это был его одноклассник – Борис Шахов, которого он запомнил так ярко, что даже через пятьдесят лет досконально вспомнил его любимые книги, привычки, особый облик. Но если Грубин – человек шестидесятых, то Борис Шахов, самойловский одноклассник – человек тридцатых. Их объединяет лишь одно – они потом куда-то пропали.
Такие люди, наверное, одарены не какими-то особыми талантами и способностями, а тем внутренним светом, который поражает, иногда даже ослепляет окружающих.
Странные, они словно очерчивают вокруг себя круг, в котором мы все должны жить.
Но главное, что их объединяет, – это неспособность или, скорее, невозможность приноровиться к внешнему, социальному, вообще к «чужому».
У таких персонажей в организме как будто отсутствует данная всем и каждому от природы способность обтекать жесткие углы жизни. У нас у всех есть эта пластичность, умение превращаться почти в воду, чтобы не столкнуться с чем-то очень жестким и не разбиться об него, способность, про которую мы сами ничего не понимаем, но она нас порой спасает. А такие люди, как Грубин или Шахов, они от природы твердые, в них нет вообще никакой жидкости, если понятно, о чем я говорю.
Наверное, таким человеком был и Тимошин.
Но если все эти «люди внутреннего огня», забытые герои были в воспоминаниях современников все-таки прежде всего несостоявшимися гениями, то Тимошин несостоявшимся гением не был, разве лишь в одном – он был очень увлечен идеей справедливости (или несправедливости).
Он жил с этим ощущением, и оно дрожало, пульсировало в нем ежесекундно, отнюдь не заглушаемое алкоголем, скорее наоборот.
В этом смысле он был, конечно, выразителем, как ни странно, главной идеи нашего поколения.
Идея была в том, что весь этот окружавший нас советский мир – вообще не жалко. Чем скорее он умрет, тем лучше. В нем для нас не было ни одной детали, которую хотелось бы бережно сохранить. Мы все жили с терпеливым и мрачным ожиданием конца этого света.
И мы дождались.
Казюкас был в марте – то есть, как мы понимаем теперь, это была не только ярмарка, но и карнавал. В ходу были шутовские колпаки, маски, в том числе жуткие – какие-то козлы, пугавшие всех настоящей вонючей козлиной шерстью. Люди продавали горшки, деревянные бусы, шапки, шерстяные варежки, девушки из литовских деревень с интересом смотрели на молодых московских парней.
Это, впрочем, раздражало других молодых парней, литовских – предание сохранило память о «битве при Казюкасе», когда на москвичей напали местные гопники, на самом деле никакие не гопники, а просто литовцы, рабочие ребята, которым, как говорил мне Тимошин, надоел «весь этот выебон», в ход пошли палки, кастеты, и тогда толпе хиппи пришлось быстро спасаться в православном монастыре, и, кстати, попы их приняли, закрыли ворота, литовцы поорали с полчаса да и разошлись.
А Казюкас продолжался.
…Кстати, как тогда выглядели хиппи?
Глупо думать, что они одевались в джинсу (как показывают сейчас в сериалах, изображающих советскую жизнь), – отнюдь. Джинсы за двести рублей (то есть за мою месячную зарплату в «Вожатом»), купленные на Беговой возле магазина «Березка», тогда были как раз буржуазной роскошью. Их берегли для праздника и выхода в свет. У хиппи же вся жизнь была праздник и выход в свет, поэтому одевались они несколько иначе. В ходу были перешитые бабушкины вещи, всякое народное творчество – мешковатые платья, длинные юбки черт знает из какого материала, плащи на пять размеров больше, старые армейские шинели, шляпы тридцатых-пятидесятых годов, мужские пиджаки, прошитые цветной ниткой, да господи, они одевались как клоуны.
Именно за эту невыносимо вызывающую одежду их и били гопники: нормальные люди так не выглядят, а ненормальным не место среди нормальных.
Очень часто хиппи покупали все это рванье на Тишинском рынке. Это была знаменитая московская барахолка, и если в послевоенные годы вся Москва, любая ее площадь могла быть барахолкой, то есть ярмаркой старья, то к семидесятым годам осталась одна – вот эта. Здесь можно было купить все, что надо городскому клоуну, – мягкие хлопковые штаны в крупную клетку, отстирать и перешить которые было несложно, фуражки без звездочек, свитера с заплатами, кожаные ремни, сумки. Например, если девушка, ехавшая на Казюкас, покупала здесь кожаную куртку за десять рублей, всю в царапинах и разрезах, принадлежавшую когда-то какому-нибудь летчику или чекисту, это была удача. На Белорусском вокзале ее уже было видно издалека, в этой куртке или в старой солдатской шинели и клешах, в грубых мужских ботинках – к ней уже радостно спешил милиционер, чтобы проверить документы. Одевались, конечно, и гораздо скромнее: мешковатые юбки, куртка поверх платья, чтобы не привлекать внимания, – но опытный глаз все равно видел и ксивник на шее, и фенечки на запястьях, и ожерелье из пуговиц, и фуражку без кокарды.
Тимошин относился к хиппи очень плохо.
– Да ты что, я ими вообще брезгую, – сурово говорил он мне. – Не моются, спят черте где, пахнут плохо. Могут украсть что-нибудь. Ну их…
…Сам я к хипповской «системе» никогда не принадлежал. Знакомых у меня там тоже не было, кроме Умки. К словам Тимошина я относился с предубеждением – хиппи казались мне самой прогрессивной частью нашей молодежи.
Но спорить я не хотел.
Между тем именно там, на Казюкасе, Тимошину пришлось отдуваться за всех хиппи перед литовцами – когда они с Левой зашли в пивную, чтобы выпить местного пива (думаю, что холодного, простого, а не местного горячего), чересчур громкий голос Тимошина кому-то не понравился, а может, он сказал что-то про саму ярмарку, что цены слишком высокие, что мостовая грязная или что-то в этом роде. Леву с Тимошиным сразу обступила толпа литовцев, «и я понял, что нас сейчас жестоко отделают… – вспоминал потом Лева. – Но выхода не было. Мы стояли спина к спине и мрачно ждали, как вдруг от толпы отделился один человек, встал вместе с нами и громко сказал: ну ладно, тогда бейте и меня!».
Это вдруг почему-то отрезвило местных, и они отступили.
Вся эта история была довольно типичной для Тимошина.
– Однажды, – рассказал мне Лева, – он ехал ко мне домой на день рождения, второго ноября. Мы сидели на кухне, закуски уже стояли на столе, я купил водки, и вдруг звонит Тимошин и говорит: «Лева, извини, я тут немного задерживаюсь, тут какие-то мудаки к девушке пристают, я должен немного разобраться, извини…» Потом он позвонил с другой станции метро, из телефона-автомата, потом еще с другой, и еще… То есть он проезжал одну остановку, выходил, дрался, потом опять выходил, опять дрался и так далее.
Потом примерно через час все-таки приехал. Весь в крови, брюки грязные, но вид довольный.
Хорошо представляю себе, как Тимошин нависает над группой гогочущих подростков, которые прицепились к какой-то девчонке, как выволакивает их на перрон, как они всей толпой начинают его бить, как к ним подбегают милиционеры и задерживают Тимошина, это же он «первый начал», волокут его по перрону, заламывают руки, он исхитряется и начинает их бить в ответ, подростки смываются, и только девушка бежит за милиционерами и, плача, умоляет их отпустить Тимошина.
Мы сидели и продолжали говорить о Тимошине. В буфете Центральной республиканской детской библиотеки.
– Ты еще пирожное не доел, – вежливо сказал Лева.
– А, ну да… – ответил я. – Задумался немного.
– Вот понимаешь, – сказал Лева, допивая воду из своей бутылочки, – если бы он здесь оказался, он бы и тут с кем-нибудь сцепился, я в этом просто уверен…
В изумлении я оглянулся – вокруг были малыши, которых безжалостные родители, в основном мамаши тридцать плюс, привели на книжную ярмарку, с кем тут можно было сцепиться, интересно?
Но я вспомнил, как взял детский стульчик (тут были только детские столы и стульчики) и переставил за наш стол, как пролез без очереди, чтобы быстро взять свой кофе, салат, пирожное и бутерброд, мне все пробили моментально, пока малыши мучились с выбором чупа-чупса.
…Ну да, наверное, он сцепился бы со мной. Больше тут было не с кем.
В 1987 году я работал в «Комсомольской правде», уже во второй раз, и мне нужна была тема. Тему подарила мне Нина Павловна – женщина, которая позвонила в редакцию и поговорила со мной по телефону. Она рассказала, что приехала в Москву добиваться справедливости (ее, как она считала, несправедливо уволили). Нина Павловна приехала из одного республиканского центра. И вот она ходила по высоким кабинетам и приемным, писала разные заявления, добиваясь этой самой справедливости, она кратко описала мне всю эту волокиту, в довольно ярких выражениях, а тем временем ей надо было где-то жить с дочкой, заявления рассматривала сначала прокуратура, потом какая-то комиссия ЦК, все длилось месяцами, – и она стала сиделкой, помогала, как она говорила, пенсионерам и инвалидам и жила на птичьих правах, выкраивая утренние часы, чтобы вновь доехать до прокуратуры или до приемной Верховного Совета, отстоять очередь, сдать заявление, а потом назад, возвращаться в свою Немчиновку к очередному инвалиду – дочка тут пошла в школу, денег за «помощь» родственники инвалидов платили немного, но вроде на жизнь хватало, однако Нина Павловна горько говорила мне о том, что справедливости в Москве она так и не нашла.
Я приехал в эту Немчиновку. Инвалид спал в соседней комнате, жутко пахло лекарствами и старостью, она кормила меня на кухне супом из тушенки или из каких-то еще мясных волокон, – помню хорошо этот вкус, вкус беды, вкус сиротства и безнадежности. Она еще с тревогой спросила меня: что, невкусно? И болезненно поморщилась, когда поняла, что невкусно.
Нина Павловна говорила мне, что приехала в Москву, начитавшись статей в «Литературке», «Комсомолке» и других газетах, перечисляла знакомые мне фамилии: Щекочихин, Рубинов, Ваксберг.
Борьба за справедливость или восстановление справедливости была тогда в полном разгаре.
Я о ней написал, надеясь, что это Нине Павловне как-то поможет, но написал главным образом не о ее судьбе (что, наверное, и было моей ошибкой) – а о том, что этой жаждой справедливости тогда были охвачены многие, можно сказать, охвачена вся страна. На Красной площади раскинулся целый палаточный городок, там люди ночевали, жили неделями, о них снимали репортажи для программы «Время», они вывешивали плакаты о своих требованиях, в основном у них были конкретные претензии – у кого-то неправильно посадили мужа, кому-то не дали инвалидность, кому-то квартиру, тут было очень много жалоб, много претензий, городок на Красной площади все рос и рос, людей в нем прибывало, такое, наверное, случилось впервые за всю историю страны – может быть, в первый и в последний раз, милиция с ними ничего не делала, просто поставила оцепление, и все.
Мне за статью дали там какую-то премию, кажется десять рублей, на летучке похвалили, я начал думать над следующим очерком, а потом опять позвонила Нина Павловна и пришла в редакцию.
– Ну как же так… – сказала она. – Ведь ничего же не изменилось. Мои просьбы игнорируют. Я всюду приношу вашу статью – они смеются. Или отписываются бумажками. Вы должны что-то сделать.
– Ну а что я должен сделать?
– Не знаю, – печально ответила она. – Вы же журналист. Сделайте что-нибудь. Вы должны.
Потом она приходила еще несколько раз – в те места, где я работал. И долго, тяжело говорила со мной. Разговор она начинала так: вот, я поверила в перестройку, я читала в «Литературной газете» статьи: Рубинова, Ваксберга, Щекочихина…
Теперь, говорила она мне, просьба у меня совсем простая – пусть пропишут в Москве. Мне больше ничего не надо. Чтобы найти нормальную работу, чтобы дочка училась в школе, чтобы не на птичьих правах. Я понимаю, что меня уже на восстановят на работе в родном городе. Но хотя бы вот это…
– Хорошо, – говорил я. – Давайте я напишу письмо. Кому?
– Да нет, – говорила она горько, – вы должны добиться, чтобы меня прописали в Москве.
И в какой-то мере она была права. Просто это было не в моих силах.
В середине девяностых я частенько ездил в Переделкино, чтобы там поработать несколько дней в доме творчества (тогда он представлял собой довольно унылое место) – и в электричке с Киевского вокзала, когда начинался бесконечный поток продавцов разной мелочи, частенько видел Нину Павловну: она предлагала пассажирам воду, пирожки, иногда газеты. Она проходила мимо меня между рядами.
…И я видел, что и она меня видит, хотя делает вид, что не видит, я краснел и отворачивался к окну.
Сказать друг другу нам было нечего.
В общем, мир вокруг подошел к какому-то важному рубежу, как уже было сказано. У меня тоже было такое ощущение. Там, на Казюкасе, Лева и Тимошин увидели то, чего в принципе не могло быть. И это ощущение постепенно разливалось в воздухе.
Дополнение к главе первойМальчик с печатью
У меня (верней, у моей мамы) сохранилась в книжном шкафу такая книжечка, она называется «Для вас, ребята!» (репертуарно-тематический сборник, издательство «Советская Россия», 1986-й). На книжечке есть дарственная надпись, так сказать, автограф автора: «Дорогой мамочке, воспитателю журналистов и литераторов, свой “первый блин” (может не последний?)».
Я подарил брошюру маме 16 марта – наверное, не нашел лучшего подарка на 8-е, на «международный женский день». А может, и не в этом дело, просто для меня любая книжка с моей фамилией в тот период была важна.
В сборнике есть инсценировка повести «Кондуит и Швамбрания» Льва Кассиля, стихи Игоря Шкляревского «Ленин в Шушенском», и, конечно, сценарии для агитбригады. Все это мне рекомендовали в издательстве, я же добавил туда несколько своих – написанных мной или заказанных авторам – текстов. Тексты были такие.
Сценарий «ТВТ, или Товарищество воинствующих техников».
«…Тут появляются все остальные наши герои – Яша, Стась, Соня, Леня, Боря, Андрейка. Они носятся по сцене, а в руках у них портфели с оторванными ручками, поломанные утюги, рубашки с оторванными пуговицами, дырявые чулки… И мы слышим крики: “Помогите! Почините! Зашейте! Заштопайте!”
Синеблузники. Ну и порядки! Невыносимо! Честное слово! Эти ребятки не могут сделать то, что проще простого! Ни зашить, ни прибить, ни завинтить! Как же так можно жить?! Нет, в нашем краю советском – таким не место!.. А ведь все, что вы видали пока, происходило из-за пустяка… Да-да, как и во все века… Не было гвоздя, подкова пропала… И это в то время, когда вся наша страна от западной до восточной границы и от Ледовитого океана до Каракумов в едином порыве, напрягая стальные мускулы, строит социализм. Когда миллионы людей строят, возводят, прокладывают, штурмуют, перевыполняют… Когда в суровых условиях Крайнего Севера борются во славу советской науки наши полярники во главе с академиком Отто Юльевичем Шмидтом… Когда легендарный Валерий Чкалов со своим героическим экипажем совершил выдающийся перелет в американский город Сан-Франциско».
Называлась эта пьеса – «представление-буфф по одноименной повести Янки Мавра».
Что это был за такой Янка Мавр, я так и не узнал. Может быть, это был какой-то выдуманный писатель. Вся эта фигня была, как мне показалось, легкой, ироничной, чувствовалась дистанция между «нашим» современным взглядом и чугунной мифологией 30-х годов. Чугунной и героической. Я решил печатать. Это все написал мой друг К.
Если мой друг К. легко оперировал культурными символами прежних лет, то я попытался привнести в свой сценарий «дыхание современности». Взял газетные вырезки, подборки подростковых писем, долго над ними корпел. Получилось не очень.
«Красивая девочка. По-моему, добрый человек – это человек бесхребетный, бесхарактерный. Добрый человек никогда не спорит с судьбой. Не может, не способен из-за доброты своей включиться ни в какую борьбу, постоять за себя… Добрый – это в определенном смысле слабовольный человек. Добрый человек почти всегда кажется жалким».
Но если на газетной полосе, рядом с постановлениями ЦК ВЛКСМ, суровыми тассовками о международном положении, статьями отдела пропаганды о том, как правильно готовиться к очередному съезду КПСС, – весь этот «школьный наив», моральные искания старшеклассников смотрелись еще как-то свежо, то в структуре сценария, разыгранный по ролям, этот «советский гуманизм» был просто ужасен. «Советский гуманизм», я это еще плохо понимал тогда, вдруг как-то переворачивался в словесной воде – как переворачивается рыба – и оказывался мутным, склизким и бесформенным. Самое главное – бесформенным. Меня еще мучила моя неспособность к пониманию законов драматургии, хотя я знал, что тут нужен какой-то конфликт, «развитие», какие-то характеры, но никак не мог понять, как же все это делается.
«Я знаю, что Ленин еще в гимназии задумывался над судьбами народов, что Маяковский в нашем возрасте ушел в революцию… И таких примеров сознательной борьбы юных можно привести много. Сейчас другое время. Но я был бы счастлив, если с гранатой или саблей я мог открыто бороться против открытых врагов».
Так писали реальные дети в восьмидесятые годы прошлого века.
Когда я попытался собрать вместе все эти письма, которые (каждое по отдельности) казалось нам в «Алом парусе» и наивным, и искренним, и милым, я просто ужаснулся. Гуманизм не помогал. Ни советский, никакой. А может быть, все дело было просто в моей бездарности?
…А вот в «Вожатом» меня не покидало чувство странного восторга. Впервые я чувствовал себя в совершенно несвойственной мне роли веселого обманщика. Я занимался тем, чем в принципе не мог, не имел права заниматься. И все время ждал разоблачения, словно мальчик в повести «Принц и нищий».
Но пока меня не разоблачили – я давал подзаработать своим друзьям. В том числе и Тимошину. И Леве.
Коллекция Вожатого Васи.
Помните? В прошлом выпуске мы объявили конкурс на лучшую коллекцию смешных фраз, которые придумывают наши воспитанники. Первым откликнулся и прислал в редакцию несколько детских наблюдений о цирке и цирковых артистах учитель из Свердловской области Сергей Иванов. Дети верят цирку и любят цирк, последний старается отвечать им взаимностью. Им хорошо друг с другом, потому что у них много общего. (Дальше шли «смешные фразы»).
– Тигр зарычал, и укротитель встал на задние лапы.
– Очень понравился номер со зверями, особенно когда лиса подбежала к зайцу, а заяц отбивался ушами.
– Хочу стать джигитом, только вот голос у меня тихий.
– Буду цирковым силачом. Только гири у меня нет, тренируюсь пока на макулатуре.
– Больше всего в цирке мне понравилась газировка и мороженое.
Ну и так далее.
До меня на этой должности работала некая Ирина Николаевна М., лет тридцать работала, пока не ушла на пенсию. Она знала буквально всех в литературном мире Москвы. Чуть ли не Вознесенского она печатала в «Вожатом» (а уж Давида Самойлова точно). Так вот, она и была создателем этого «отдела эстетического воспитания» в том виде, в каком он достался мне. Он был ее жизнью, ее детищем. И если этот созданный ею «целый мир» вдруг доверили мне, «мальчику с печатью» – тут что-то было не так.
Я вообще понятия не имел, зачем я тут нахожусь. Это был какой-то абсурд.
Ну не мог такой человек, как я, или такой человек, как Тимошин, работать в отделе эстетического воспитания журнала ЦК ВЛКСМ. Этого в принципе не могло быть. Но оно было.
Мир, короче, подступал к какой-то роковой черте.
Глава вторая
На Аргуновскую улицу (куда Тимошин принес свой витраж) мы переехали в 1987 году из Чертанова, где у нас была комната в двухкомнатной квартире на Днепропетровской улице.
Сосед был старше меня раза в два, с сухим желчным лицом, довольно красивым, ну то есть на тот момент, по моим понятиям, ему было около пятидесяти (скорее, лет сорок пять). Звали его Олег. Женат он был на молодой девахе, высокой и тощей, из Кургана или из Кемерова, я не помню, в общем, из какого-то города, где я никогда не был. И еще у него была собака сенбернар.
Когда мы в первый раз позвонили в дверь, держа в руках ордер на вселение, собака выбежала в коридор и наделала лужу от страха. Мне было странно, что такая огромная собака от страха писается. Тогда еще у меня не было собаки. И я этого не понимал.
Олег был немного специфическим человеком. Вел он себя в целом аккуратно, но всячески подчеркивал, что ни в чем ограничивать себя не будет. В коммуналке он оказался из-за развода с предыдущей женой. Она развелась и комнату у него отобрала, отсудила. Теперь в ней жили мы.
…Однажды молодая сожительница Олега решила отмыть кастрюли дочиста. Новым чистящим порошком. Они тогда только появились в продаже. Короче, Олег увидел коробку с порошком и страшно разорался.
– Вот я думаю, что за привкус такой! Ты что, с ума сошла, дура! Это ж химия, жуткая вещь! Это же болезнь, рак!
Мы с Асей напряглись.
– Не смей этого делать! – орал Олег на кухне. – Поняла, дрянь? Песком, песком три!
Ночью сожительница решила загладить свою вину. Из комнаты Олега некоторое время доносились сладкие стоны любви, причем, как мне показалось, немного наигранные (хотя что я тогда в этом понимал).
Все было не очень приятно, а утром – наступила суббота – Ася послала меня сказать, что надо вести себя потише.
Тут Олег опять разорался.
– Я в своем доме нахожусь, понятно? Я вас сюда не звал, понятно? И вообще, у меня справка есть, я инвалид по психическому здоровью, и мне ничего не будет…
Я тогда еще не знал, что это такая блатная присказка, дурацкая и совершенно ничего не означающая.
Впрочем, мне эти его крики показались какими-то наигранными. Кричал Олег странно, глядя куда-то вбок, скорее даже в окно, а не мне в глаза. Я тоже зачем-то туда выглянул, в окно.
Но было неприятно.
Конечно, мы пытались разговаривать, общаться, Олег как-то сразу понял, что передавать сообщения Асе лучше через меня.
Однажды, это было девятого мая, мы сидели за нашим столом, отмечали праздник (то есть мы пригласили Олега с девушкой как бы в гости), и Олег сказал:
– А знаете, я ведь хорошо знал Володю Высоцкого.
Девушка посмотрела на него с обожанием.
– Да, я его хорошо знал, – повторил Олег басом, сурово поглаживая бороду. – Сейчас пойду его матери позвоню.
Он действительно встал, вышел в коридор, у нас был общий с ними телефон на тумбочке, мы за него платили совместно, пополам, и стал говорить тихим, слегка заискивающим голосом.
– Нина Максимовна, здравствуйте, с праздником вас! – говорил Олег в коридоре. – С праздником, говорю, Девятого мая! Это я, Олег… Ну, друг Володи, художник, помните меня? Ну как вы? Я говорю, как вы?
…Мне стало неудобно.
Впрочем, я не стал хуже относиться к Олегу, такой уж он был человек. Да и мало ли чего не бывает в городе Москве. Друзей у Высоцкого было много, полстраны.
В тот самый день к Олегу в гости пришел некий дядя Леша, с бакенбардами по тогдашней моде. И тоже сел с нами за стол.
Олег торжественно представил его:
– Вот знакомьтесь, друзья, это дядя Леша, легендарная личность нашего двора.
Мы сидели в нашей комнате за круглым столом. Скатерть с бахромой, над столом – большой матерчатый абажур.
На столе были закуски: селедка, картошка, квашеная капуста. Может, даже шпроты.
Я посмотрел на «легендарного дядю Лешу» с бакенбардами по тогдашней моде внимательно. И мне вдруг стало не по себе. Впервые в жизни я увидел так близко – до прозрачности, до какого-то сияния над головой – упившегося человека. Он смотрел прямо, ничего не говорил и, как показалось мне, вообще ничего не понимал. Олег налил ему полстакана водки, и человек с бакенбардами выпил и занюхал хлебушком. К еде он не притронулся.
Я встал и в какой-то паузе вышел на балкон. Передо мной простирался огромный Битцевский лес.
Внизу виднелось белое здание школы, а чуть поодаль – психоневрологический интернат. Над деревьями с молодой листвой ласково плескалось небо.
Если что и было хорошего здесь, в Чертанове, – так это именно небо.
Я склонился через перила и посмотрел вниз во двор.
Ну и ладно, подумал я. Какая разница.
…Когда мы приехали на Днепропетровскую в тот первый раз с ознакомительным визитом, Олег сразу стал выносить свои вещи из второй большой комнаты. Теперь она стала нашей.
Это были какие-то фотографии в рамках, прислоненные к стене, поделки из дерева, плетеные макраме. На балконе были другие его вещи: деревянные обрезки, гайки, даже небольшие листы железа, – видимо, там Олег мастерил с помощью верстака, пилы, рубанка и других своих инструментов.
А через год, когда мы с Асей жили уже в другой коммуналке (ее обменяли Асины родители) – он нам вдруг позвонил и сообщил, что комнату он освобождает, потому что ему неожиданно дали отдельную квартиру. «Так что вы учтите», – сухо сказал Олег и попрощался навсегда. Мы немного подумали, приехали в Чертаново. Открыли дверь своим ключом.
Теперь никакого соседа не было, вторая комната пока стояла пустая, и мы начали обживать квартиру на Днепропетровской заново.
…Да, если что и было хорошего здесь, в Чертанове, – так это небо.
Небо простиралось над этим советским пейзажем, бесконечностью бетонных кварталов, пустырей, кривых заборов.
Что-то эпическое даже было в масштабах этого пейзажа. Я тогда впервые, можно сказать, все это увидел вблизи. До этого Москва казалась мне каким-то другим городом, более беспорядочным и домашним, что ли.
В Чертанове всюду было далеко, и пешком, и на автобусе. Например, ехать от метро «Каховская» до нас можно было и двадцать минут, и полчаса, и сорок, как повезет. Чертановская улица неизвестно где кончалась, и непонятно где начиналась, как река Енисей, и текла ниоткуда в никуда, уставленная по бокам рядами девятиэтажных коробок. (Сейчас это уже «старый московский район», как пишут люди.)
На Чертановской находились разные важные учреждения – например, поликлиника и женская консультация, куда потом ходила беременная Ася, «дом быта» (химчистка, металлоремонт, ремонт обуви и прочие хорошие вещи), продуктовый, где, я хорошо это помню, часто продавался единственный вид сыра – советский рокфор, причем совсем неплохой, с синей плесенью. Но его почему-то никто не брал вообще, а «костромского» и «советского» никогда не было, и я специально ездил за не нужным никому рокфором на трамвае или автобусе, за пять остановок. По-моему, Ася делала из него какой-то салат с грецкими орехами.
Автобусы шли в час пик переполненные, и люди внутри, прижатые к мутным окнам, выглядели довольно грустно. Эти автобусы, освещенные слабым полусветом, как некие мрачные ковчеги, передвигались по улицам, оставляя за собой вонючий запах бензина.
Тут, на Чертановской, была наша «цивилизация», а вот сразу за первой линией домов с магазинами и учреждениями начинались совсем уж одинаковые дворы.
Своеобразие, впрочем, где-то тоже присутствовало: вдруг встречалась зеленая голубятня – сложная конструкция из дощатого домика и железной клетки, внутри могли быть и голуби, и кролики, и даже петухи; спортивная площадка, ярко освещенная зимним вечером, таинственно влекла к себе синим неровным льдом – тут зимой под большими лампами ездили на коньках девочки или гоняли шайбу мальчики с раскрасневшимися щеками и истошными голосами. Но в целом это были бесконечные ровно расставленные по земле бетонные коробки, и больше ничего – даже деревья не везде еще выросли.
Весь этот район – от Чертановской до улицы Красного Маяка – когда-то строился, как говорили, «для ЗиЛа», то есть для Завода имени Лихачева, производившего грузовые автомобили и еще – малой серией – автомобили «для начальства»: бронированные лимузины, в которых ездили Брежнев, Андропов, Горбачев, Ельцин и другие наши высокие руководители.
Завод этот потом Лужков закрыл.
Меня всегда поражало, почему людей выселяли из общежитий, бараков, чтобы, по идее, переселить их в другие, более человеческие условия, и строили для них вот эти бетонные корпуса. То есть, по сути, переселяли в другие казармы, но огромные, циклопические, потусторонние, из которых уж точно было никуда не выбраться – они должны были стоять тут веками.
Потом я перестал этому удивляться, как-то все улеглось, утряслось, я понял, что есть другие, куда более весомые причины для страдания о человечестве. Это было все же приличное жилье, с горячей водой, лифтом, центральным отоплением, газом, электричеством. Если же смотреть с какой-то вообще иной точки зрения, то «московская квартира» – это был жизненный проект многих поколений и семей, из другой, провинциальной России, да и для многих москвичей, выросших в бараках и коммуналках. Мечта, короче говоря.
И все же привыкнуть к Чертанову я почему-то никак не мог.
Куда бы я ни шел – всюду передо мной возникали «картины народной жизни». Всюду был какой-то пугавший меня эпос.
В универсаме ошалевшие люди набрасывались на лотки, куда продавцы выкидывали с грохотом синие тушки куриц, куски мороженого хека, какую-то почерневшую от мороза капусту, подло пихая друг друга и громко шипя… Возле шаткого пивного ларька люди стояли на изнуряющей жаре по часу, по два, в ожидании, что в трехлитровый бидон или трехлитровую стеклянную банку из-под сока нальют разбавленного пива, в прачечной, куда я таскал тюки с бельем и «подшивал метки», если они были плохо пришиты, нужно было сидеть минут по сорок в жуткой духоте, и всюду ощущался этот масштаб «советского проекта», как потом его определили, – ничего маленького и замкнутого на себе тут не было. Все было какое-то тревожно открытое и распахнутое до горизонта.
Везде стоял надо мной этот неразличимый хор народных голосов, лишь иногда проявленный наиболее зычными нотами.
То есть я никогда прежде не чувствовал себя настолько «внутри хора», даже когда просто выходил на улицу.
Вокруг меня как будто постоянно звучал этот народный хор, или, может, это мне только казалось? Но я-то его слышал.
…Но, с другой стороны, много чего тут было, на Днепропетровской, 32, что и представить я себе не мог в прежние времена – например, заснувшего после праздника Пашу Г., старшего корреспондента отдела научной и студенческой молодежи, мы его выносили в ту «нелегальную комнату», которую освободил Олег, прямо в кресле, хохоча шепотом, чтобы не разбудить. Паша утром бодро встал, отказался от кофе и помчался на работу в отдел. Я помню, как мы отмечали день рождения любимого Окуджавы, за нашим круглым столом, под низким огромным абажуром (навечно сохранились прекрасные фотографии Феклистова): Фурман, Врубель, Женя Двоскина, я, Ася, Морозов, покойная Ира Горбачева, мы пели (я пел) его грустные песни, от которых у меня всегда сжималось сердце, Врубель недовольно кривился, он терпеть не мог «все это КСП», да, было хорошо, а перед этим долго бродили по Арбату, не зная в точности, где дом Окуджавы (а теперь там и памятник, и мемориальная доска), и я, как представитель редакции всесоюзной газеты, сжимал в кармане его телефон, записанный на бумажке, потом пересилил страх, зашел в телефонную будку, стрельнув у товарищей двушку, набрал его домашний номер. Он жил тогда в Безбожном переулке.
Окуджава не подошел. А что я ему хотел сказать? Не знаю.
…Первыми сюда, наверное, стали приходить Врубели.
Врубели потянули за собой и других удивительных персонажей: например, так попал к нам Володя Котов. Внешне он был похож на француза д’артаньяновских времен – совсем прозрачные глаза, под высоким лбом высоко поднятые брови, жесткие черные волосы и какие-то дворянские усы строгой красоты – но сам по себе он был полностью «деклассированный элемент», практически нигде и никогда не работал, изучал Кастанеду и других эзотериков и вел такие рукописные тетради, в которых участвовали все его друзья, художники и литераторы. Тетради назывались «флекс-сборники» и были важной частью московской подпольной культуры, я это сразу понял, как только взял их в руки.
Важно то, что флекс-сборники были принципиально незаконченными, то есть каждый брал тетрадь, чтобы дописать или дорисовать туда что-то, как будто это был школьный «девичий альбом», но в том-то и дело, что странные рисунки Котова (ну это были, например, изысканные лабиринты или узоры, похожие на «китайские гравюры»), или его тексты об увиденных снах или о другой «прикладной магии», дневниковые записи – все это было совершенно не похожим ни на что. Все скреплял «флекс-стиль»: рисунки шариковой ручкой, густо заштрихованные изображения, некая паутина смыслов, возникавшая сама по себе.
Я ничего туда не мог написать. Но флекс-сборники, конечно, казались мне драгоценными – писавший статьи в «Комсомольскую правду» или в журнал «Вожатый», я был поражен и вдохновлен тем, что участвую, пусть и косвенно, в таких фантастических затеях.
Для Володи Котова это новое знакомство – то есть со мной, членом редколлегии журнала «Вожатый», – в свою очередь, было слегка экзотическим, помню, как он однажды кому-то из моих друзей сказал (а мне потом передали, конечно), что у меня «яйца сквозь штаны просвечивают», что он тогда имел в виду, я не знаю, но, наверное, мой предполагавшийся им жизненный цинизм и практицизм был несколько переоценен.
Он смотрел на нас прозрачными, ясными, серыми глазами, как бы вбирая в себя весь этот круг людей, вбирая их в свой фокус зрения, в круг понимания, – как бы пытался найти общий смысл наших встреч. Вина и водки Котов на наших встречах не пил вообще.
А если вдруг пил, то случалось всякое. Однажды он шел с нашими общими друзьями по улице, полил сильный дождь. Котов вдруг скинул с себя всю мокрую одежду и полез на фонарный столб абсолютно голый (он, кстати, был физически очень сильным человеком). Он лез просто на руках и добрался до самого верха, крича оттуда что-то неразборчивое. Набежали милиционеры.
…На Днепропетровской, одним словом, быстро сложилось «общество». Однажды Врубель привел с собой художника-концептуалиста Свена Гундлаха, совершенно мне незнакомого человека, державшегося немного официально, и Свен вдруг спросил меня, не знаю ли я людей, которым нужна мебель с авторской инкрустацией («Но только это дорого», – гордо предупредил он). И я совершенно не удивился.
Людей, которые могли бы заинтересоваться мебелью с инкрустацией, среди нас не было, но посыл был мне понятен – мы с Асей в Чертанове устроили «салон»!
Это был именно не интеллектуальный кружок, в котором бы изучали «идеи молодого Маркса», эзотерические басни Кастанеды, или, скажем, «творческое наследие М. Бахтина», или пытались бы выпускать самиздатский альманах, или печатали листовки, – нет, как раз к нам сюда приходили представители самых разных кружков, «общин», коммун и сообществ, чтобы просто посидеть и выпить сухого вина. Никто из нас тогда не пил водку, это был слишком «народный» напиток. Для того чтобы пить водку, нужно было быть уже старым, много пожившим человеком, прошедшим ссылку, лагеря, психлечебницу и так далее.
И вино тогда продавали очень плохое, поэтому мы часто варили глинтвейн – две бутылки красного, лимон, сахар, корица, лавровый лист. Однажды я никак не мог открыть пачку сахара, стоя над кастрюлей, и тогда Гундлах (хотя Ася говорит, что это был совершенно другой молодой человек, которого она ни до ни после потом не видела) взял у меня из рук эту пачку и сказал: «Все гораздо проще». И просто опустил всю пачку, вместе с оберточной бумагой, в кипящую кастрюлю.
…Тимошин не входил в эту мою компанию. Но именно он перевозил нас с Днепропетровской улицы на Аргуновскую, когда мы получили отдельную квартиру. Он переносил нашу старую мебель: книжные полки, раскладной диванчик, детскую коляску, платяной шкаф пятидесятых годов с зеркалом, круглый стол, люстры и светильники, кухонные табуретки (кухню мы потом купили новую, но что-то и с собой взяли), а также «архив» в картонных ящиках. Там были рукописи, какие-то письма, но не только.
Конечно, главной частью перевозимого с Днепропетровской улицы архива были материалы фотовыставки «10 лет Комбригу».
Как я уже говорил, сначала на Днепропетровскую к нам начали приходить просто гости, потом гости «из разных сфер», из разных московских кружков, потом меня обуял какой-то «творческий раж», или, как сказали бы сейчас, «жажда проекта». Не знаю, почему меня всю жизнь обуревают эти совершенно бессмысленные и ненужные идеи.
Возможно, первой такой идеей была выставка «10 лет Комбригу».
«Комбригом» когда-то назывался клуб при редакции «Комсомольской правды», куда мы ходили в конце семидесятых годов. Это было связано с Соловейчиком, «коммунарской методикой», «педагогами-новаторами».
История «Комбрига» в виде отдельной статьи попала даже в сборник «История левых движений в СССР».
Порожденный нами тогда вал самиздата – какой-то внутренней переписки, дневников, «манифестов», литературных опытов, проектов построения идеальной структуры (структуры чего? – я бы и сейчас не смог ответить на этот вопрос) – свидетельствует о том, что мы буквально рвались в какое-то свое будущее, ощущая его очень остро, как неизбежную, почти уже зримую реальность. Клуб создавал удобную почву для этого и для многого другого – первых любовей, страстных дружб, откровенных признаний, решительных поступков и так далее.
Все это, бережно сохраненное, разложенное по папочкам, скрепленное и надежно подшитое, хранилось у Фурмана дома.
Мой архив, в отличие от фурмановского, отличался полной бессмысленностью и в какой-то мере пригодился только сейчас. Но мы все равно бережно перевозили его с Днепропетровской на Аргуновскую и потом дальше.
В несколько сокращенном виде этот архив и сейчас со мной.
…В общем, в 1984 году мы решили отмечать десятилетие клуба. За оформление выставки взялась Женя Двоскина и предложила изумительно красивое решение. В нашей пустой «нелегальной» комнате (потом там поставили детскую кроватку) появились свисающие с потолка кубы – из ватманской белой бумаги, склеенные таким образом, чтобы можно было заглядывать внутрь, кубы представляли собой мозаику из записок, писем, фотографий и прочего.
Кубы крепились к выкрашенным рейкам, которые Врубель приладил к потолку.
Фотографий у нас тогда было довольно мало. Еще не было мобильных телефонов, цифровых снимков, и даже если фотокамера у кого-то имелась, необходима была еще целая «лаборатория», то есть темная комната с проявочными ванночками, проявителями и закрепителями, красным фонарем и проволокой, на которую с помощью прищепок развешивались сохнущие снимки, но главное – желание всем этим заниматься. Камера у Морозова была, дедовская, иностранная. Иногда снимки делали и другие люди, но все равно их было крайне мало.
Не было и самой привычки непрерывно фиксировать реальность, она появилась много позже.
Короче говоря, нами было склеено два или три бумажных куба, в которых размещались десятки замечательных артефактов.
Выставка, таким образом, ждала своего открытия в «нелегальной» комнате, покрываясь пылью, некоторые кубы я потом снял, чтобы не задевать их головой (ведь комната использовалась и в других целях, особенно когда родился Митя). Наконец, мы с Асей получили квартиру, и я начал срочно упаковывать всю эту «выставку» в мятые картонные ящики, купленные в продмагах. Красивые ватманские кубы, в висячем положении – по крайней мере, первое время – вызывавшие восхищение своим изяществом, в сложенном виде оказались пыльной бумагой, на которую были наклеены фотоотпечатки и листочки, заполненные нервным подростковым почерком. Увозя все это на Аргуновскую, я уже не верил, что это когда-нибудь нам пригодится.
Именно так – по одной из версий – пропала часть архива Фурмана. Я взял ее «для выставки» и не отдал.
…И все же хочется понять, вот сейчас – через сорок почти лет – что же именно мы хотели показать на этой выставке «10 лет Комбригу», и главное – кому? Ответ на последний вопрос будет несколько размытым – принципы «домашней выставки», или «домашней галереи», уже давно существовали, это было у нонконформистов начиная с шестидесятых, потом это подхватили умные головы типа Д. А. Пригова, и в общем и целом мы об этом знали. Но, конечно, уже на старте этой затеи было понятно: показывать что-то глубоко интимное, личное, непонятное и не конвертируемое в мир других людей – было глупой затеей. Ну хорошо, даже если отбросить эти тонкости и предположить, что все десять кубов были бы Двоскиной созданы и гости приглашены, – что именно мы хотели тогда показать?
Если подходить объективно и сухо, главными событиями из жизни «Комбрига» были бы такие: «провели сбор в 73-й школе», «выехали с шефской поездкой в колонию для девочек в Тутаеве», ну и так далее – то есть вещи, имевшие место в реальности. Для нас же событиями были вещи совсем другого ряда – какой-то ночной разговор, какая-то ссора на почве идейных разногласий или, наоборот, примирение – словом, что-то очень субъективное. Для своей книги Фурман сделал целый каталог таких событий, и поскольку от выставки «10 лет Комбригу» ничего не осталось, пожалуй, я процитирую здесь эту его личную хронологию.
Возьмем 1982 год. Здесь очевидно, что прочитанные книги играют не менее важную роль, чем разговоры, а разговоры – более важную, чем «внешние события». По сути, это жизнь в подполье, о которой никто ничего не знает.
Сб. «Театральное пространство»
Рождение маленького Морозова
Диссертация Шапошника – уточнить
Поездка в Юрмалу с Женей, А. М. и Якишем с Юлей
(странная ночь в Риге у Ненадкевича; гараж; появление А. М. с цветами; проблема чая и коньяк с ломтиком соленого огурца; в предпоследний день А. М. ведет всех в ресторан и тратит там все деньги, в т. ч. и наши; на следующий день все на пляже: мы роемся по карманам в поисках завалявшихся копеек, Юля купается в ледяном море, я рисую картину по мотивам вчерашнего вечера в ресторане с двойным портретом Якиша и А. М., глядящим на Юлю, – с общего молчаливого согласия А. М. тут же рвет его на мелкие кусочки; в самолете Женя боится; нам не хватает денег на автобус из аэропорта; я делаю Жене «комплимент» по поводу худобы ее рук и мы начинаем ненавидеть друг друга)
Замысел «архиреакционной философии исторического события»
А. М. поступает на философский факультет
Гостевание А. М. (?)
Список приближающихся книг (момент чтения «Канта» Гулыги)
«Стулья» Ионеско (с Зайцевым и Печерниковой)
Визит с А. М. к Оле Кольцовой
Рубинштейн «Человек и мир»
Попытка начать «ПРИНЦИП УЧАСТИЯ» (философия ист. события)
«Поэтика Зощенко» Чудаковой
Статья Крымовой о Высоцком
Кризис «красного» сознания в результате работы над Высоцким
Спор Сенкевича с А. М.: «Сознания не существует!»
Пропп
Крымова «Яхонтов»
У Якиша на Бронной Милана Минаева
Развод О. М. с Тубельским – уточнить
Борьба с «эстетизмом» А. М.
Поездка в Пущино (Мариничева уже потусторонняя)
«Отчаяние» Набокова
Кризис общения
Авторханов
Ну и так далее.
Процитирую здесь еще для иллюстрации кусочек из пятого тома «Книги Фурмана»:
Что ж, тем настоятельнее требовалось внести во все это полную ясность. Как же это лучше сделать? Фурман решил по примеру Морозова написать «трактат».
Сначала он хотел назвать его японским словом «сатори» (просветление), но поскольку в кругу никто кроме него не читал книгу Судзуки о дзэне, он не без вызова озаглавил свой труд «Сбор. Вопрос о счастье».
Текст выстраивался в форме обезличенных вопросов и ответов:
«Что просветляет и является самым главным счастьем на сборе?
Вероятнее всего – свобода, раскованность. Это значит, что исчезают такие перегородки и стенки между людьми, как боязнь показаться смешным, неумным, разнообразные комплексы… А все вместе выглядит как раскрытие замкнутости и преодоление отчуждения человека в коллективе.
Также иногда дается представление о достойности “черного” труда, но это проводится в легкой форме.
Одновременно идет выработка новых ценностей взамен разбитых старых понятий индивидуальной жизни».
…Итак, вместе с Тимошиным на Аргуновскую нас перевозили Якименко и Дорофеев. (Пришел также помогать Леша Мокроусов, который жил по соседству.)
Среди переносимых вещей главную роль играли, конечно, связки книг и картонные ящики с архивом. Там были, как уже говорилось, рукописи и то, что сейчас называется «артефакты»: в основном просто машинопись, но могло быть и от руки переписано – пачка рукописных листов или тетрадь со стихами, прозой, какие-то переводы. Такое тогда запросто могли и на день рождения подарить.
Например, Шамиль сам перевел, сам напечатал и сам сброшюровал несколько экземпляров философской прозы Сент-Экзюпери («Планета людей», кажется), честно говоря, я ее так и не осилил.
Фурман перепечатал избранные стихи Окуджавы. Был у меня в таком же виде огромный по размеру сборник стихов Леонида Губанова. Подборка Бродского. Я ее тоже потом кому-то передарил.
Накопилось немалое количество стихотворных посланий самого Фурмана. Фурман писал их особым каллиграфическим почерком, которым владел с младых ногтей, иногда он писал их на особой бумаге или в изящных блокнотиках. Кстати, по-моему, именно при очередном переезде один листок со стихами выпал из покачнувшегося или немного просевшего картонного ящика и упал на асфальт. На него сразу же наступил ботинком один из наших друзей-грузчиков (не поручусь, что это был именно Тимошин), и на желтоватой бумаге с каллиграфическим почерком остался отпечаток огромной грубой подошвы.
Недавно я спросил Фурмана, сохранил ли он этот каллиграфический редкий почерк в нашу компьютерную эру. Оказалось, что нет: «Навык утрачен», – грустно сказал он.
Игорь Якименко, один из наших добровольных «грузчиков», появляется в моем рассказе в первый раз. Стоит сказать о нем отдельно. Вообще странно, что героем я выбрал именно Тимошина, а не его: все-таки Игоря я знал гораздо дольше и общался с ним чаще, но дело даже не в этом – Якименко был действительно гениальный мальчик, особый человек, и этот свет гениального безумия в его глазах всегда был очевиден всем его друзьям и знакомым… Но Якименко страстно любили все, и я в том числе, – за свет, исходящий от его блуждающей улыбки, за его наглые парадоксы, за его переводы с французского сложных трактатов об искусстве, личную переписку с Кусто, в общем, вот за все это. Но мне всегда казалось, что в этом ярчайшем круге света, где он всегда находился, мне просто нет места. Его и так все боготворили, все любили, все пытались помочь. И когда он умер, довольно рано, я вдруг ощутил укол совести – а может быть, я ошибался? И именно моя помощь и была ему нужна? Впрочем, о Якименко я расскажу позднее.
Еще один «грузчик», Саша Дорофеев, жив-здоров, слава богу, пишет книги и рисует, я надеюсь, что живет по-прежнему красиво. Он единственный, кто остался из этой троицы.
…Вообще помогать при переезде (такая простая человеческая вещь) – обычай, уходящий, конечно, в далекое прошлое. Сейчас никто никому при переезде, по-моему, не помогает, заказывают профессионалов.
Хотя для удобства горожан существовали и в то время некоторые важные услуги. Да, увы, почти невозможно было воспользоваться услугой «вызов такси по телефону», хотя на самом деле услуга такая была, – но заказывать такси надо было не меньше чем за час, и «дежурная на коммутаторе» ничего не обещала: такси могло прийти, а могло и не прийти. О некоторых вполне цивилизованных услугах почему-то вообще никто не знал – например, по какому-то волшебному номеру (04, кажется) можно было легко заказать билет на любой киносеанс. Однако были услуги, которыми все действительно пользовались, – например, вызов в Мосгортрансе грузовика для переезда.
Для этого нужно было поехать в этот самый Мосгортранс на улицу Пятого года, отстоять очередь минут на сорок или на час, заполнить заявку, заплатить деньги и ждать в назначенный день, пока грузовик приедет (он опаздывал, как правило, часа на два, а то и на все четыре). Ася всегда посылала меня на улицу Пятого года в конце весны, чтобы переезжать на съемную дачу.
Грузовики те были, как правило, с брезентовым верхом. Военного типа.
Итак, мы приехали на Аргуновскую, я спрыгнул с грузовика и оглянулся. Тимошин, Дорофеев и Якименко уже были здесь.
…Стояла ранняя осень, двор был весь в зелени. Деревья были огромные, такие московские тополя, от которых получается летний снег, летящий по сильному ветру потоком белого пуха. Пахло сырыми ветками и землей, как в лесу. Во дворе было много заросших участков, таких маленьких стихийных пустырей с высокой травой, лопухами, кашкой. Двор казался полностью замкнутым. И хотя это был двор уже поздней брежневской эпохи, безо всяких сараев и заборов, без странных деревянных строений, которые огораживали периметр, но все же он был окружен со всех четырех сторон, а наш дом стоял еще и буквой Г, что усиливало это ощущение защищенности. Вот это было главное отличие от Чертанова. Там сквозь любые дворы был виден уходящий в бесконечность просвет. Эта дыра в пространстве проходила, как мне тогда казалось, сквозь все, включая меня самого. Надеюсь, что потом она как-то затянулась.
Я потом не раз бродил по нашему новому останкинскому двору, пытаясь понять его секрет. Секрета не было, просто он был вот такой: пещерный, уютный, замкнутый, напоминающий бомбоубежище.
Сюда и перевез нас Тимошин.
Спрыгнув с грузовика, я вдохнул полной грудью. Воздух мне очень понравился. Это был какой-то новый, незнакомый мне состав воздуха. Я пошел разгружать грузовик.
То, что мы получили отдельную двухкомнатную квартиру, по-прежнему казалось мне чудом. Невозможным, острым чудом.
Когда я пришел с ордером в свой жэк на Большой Чертановской улице, чтобы оформить переезд по другому адресу и выселение из дома, паспортистка долго рассматривала предъявленную мной в окошко бумажку. Потом в изумлении подняла на меня глаза и сказала, что такой ордер она видит впервые в жизни.
В тот момент, если честно, я покраснел. Обычным людям, видимо, такие ордера не давали. То, что я необычный, теоретически мне было известно, но вот теперь эта версия подтвердилась.
Но что же мне было делать? Вернуть квартиру назад, в ЦК ВЛКСМ?
Я был жителем чертановской коммуналки, и я знал, что такой шанс дается только один раз, другого не будет.
Когда переезд уже состоялся, Асин папа со счастливым лицом спросил меня: «Как же ты это сделал?» Я ему ответил, что не знаю, что как-то оно все само, но на самом деле я знал.
Все дело было в Фурине. Главном редакторе журнала «Пионер».
Это была его идея, вернее это была идея Лии Семеновны Симоновой, его заместительницы. Однажды, когда Ася была беременна, а нам по-прежнему не светила, даже теоретически, никакая отдельная квартира, мы вдвоем пришли к ней на чай, она жила в районе метро «Аэропорт», в красивом сталинском доме, и рассказали ей все как есть. Она задумалась.
И вот, когда главный редактор журнала «Пионер» Станислав Александрович Фурин вдруг выпрыгнул из окна, его преемник Анатолий Мороз решил довести всю эту историю до конца. Он посчитал это своим долгом – не конкретно перед Асей или передо мной, а скорее всего именно перед Фуриным.
Вместе с главным редактором журнала «Вожатый» (тогда им был Сергей Тупиченков) они написали письмо в ЦК ВЛКСМ, и через некоторое время квартиру нам действительно дали. Мы были молодая растущая семья, состоявшая из двух членов редколлегий двух всесоюзных журналов. В этом была фишка. Хотя все равно это было чудо. Я и сейчас не понимаю, как это у них получилось. Люди в издательствах ждали квартиры по пять, десять, пятнадцать лет. (Хотя на самом деле в общих чертах понимаю, но все это происходило по большей части уже без меня.)
Фурин, таким образом, стоял у истоков нашего семейного счастья в том далеком 1987 году. Это был человек небольшого роста, в очках с очень толстыми стеклами и в модной тогда роговой оправе, довольно нервный, говорил он быстро и постоянно совершал в разговоре такие жесты – например, когда он кому-то выговаривал, он вертел в руках красивую ручку с «золотым пером», а потом в сердцах, на какой-то возвышенной ноте, швырял ее об стол.
…Смерть его всех потрясла.
Вот как описывал это писатель Борис Камов, друживший с Фуриным:
Закат журнала «Пионер» начался после трагической гибели Фурина. У каждого человека есть своя ахиллесова пята. Нашлась она и у Станислава Александровича. Семья его, которая возникла в студенческом общежитии, себя изжила, сохранялась только внешне. Женщина, которая у него появилась, в чем-то сильно ему помогала, но и раздражала тоже. Сознание, нервы Станислава Александровича начали сдавать. Обе женщины, по-своему заботясь о нем, объединились. Вместо того чтобы немедленно передать его врачам, они еще больше опекали его. Одна провожала его на работу, буквально сажала в машину. Другая встречала возле редакции.
…Я некоторое время не виделся со Станиславом Александровичем. Тяжело заболела моя жена. Врачи, включая самых известных, не знали, чем можно ей помочь. Отказывали почки. Рассчитывать я мог только на себя и на то, что мне подсказывала народная медицина, которую я постигал самоучкой. Что происходило в это время с Фуриным, я не знал. Мне никто из редакции не звонил.
7 января 1986 года я проснулся в тревоге. Посмотрел на часы – рано. А у меня возникла потребность услышать Фурина немедленно.
(Тут надо, конечно, объяснять. Весь предыдущий пассаж про болезнь жены Камова, вроде бы не имеющий отношения к делу, и про то, что он «проснулся в тревоге» – относится к теме экстрасенсорных и парапсихологических способностей целителя, которые Камов открыл в себе уже после шестидесяти. – Б. М.).
Сотовых телефонов тогда не существовало. Станислав Александрович не любил, когда ему звонили домой. Оставалось ждать, пока он приедет на службу. В 10 утра я начал звонить в его кабинет на 11-м этаже журнального корпуса «Правды». Станислав Александрович всегда был точен, минута в минуту появлялся на работе. А тут телефон не отвечал. Я продолжал названивать каждые несколько минут. Наконец, мне надоело. Позвонил в секретариат.
– Борис Николаевич, – ответила мне девушка-секретарь, – у нас несчастье.
– Какое?! Кто-нибудь заболел?!
– Хуже. Станислав Александрович выпрыгнул из окна.
– Когда?!
– Только что.
Значит, пока я пытался с ним связаться, он уже был готов совершить непоправимое…
Камов всегда отличался тем, что смело формулировал самые сложные вещи и легко ставил диагнозы. В этом фрагменте, который я оборвал, он ставит Фурину целых два диагноза: разорванность его личной жизни и какой-то там невроз или иную болезнь, которую он в нем усмотрел цепким взглядом целителя.
Когда Анатолий Степанович Мороз прочел этот фрагмент, он с нами поссорился. Мы готовили статью Камова для сборника воспоминаний о журнале «Пионер». Если коротко сформулировать мысль Мороза, она звучала так: знаете что, идите вы к черту.
Ну да, верно: какое мы имеем право его судить?
Но и Камова невозможно судить, он ведь тоже умер. Поэтому я все-таки позволил себе часть этого текста процитировать. Мой же взгляд на эту тему гораздо более скучный и, с другой стороны, неопределенный.
…Журнал «Пионер» был для Фурина не просто работой, карьерой, службой, и уж тем более не «офисом». Стас Фурин был из породы советских главных редакторов, которые хотели бы умереть в кресле главреда, ну или хотя бы выйти оттуда прямо на пенсию. «Пионер» он страстно и преданно любил, он был всей его жизнью.
Впрочем, для полноты картины надо добавить, что это была жизнь довольно специфическая – помимо редактуры журнала, Фурин каждый вечер (и это не метафора) принимал в кабинете главного редактора своих друзей, они сначала долго играли в шахматы, а потом (или одновременно) выпивали. Друзей было немало: в кабинет к Фурину захаживали Тимур Гайдар, Яков Аким, Владимир Железников, люди очень достойные, талантливые и яркие, а также А. Виноградов, директор издательства «Детская литература», В. Разумный, главный редактор киностудии имени Горького (их я совсем не знал), Валентин Яковлевич Гринберг, ответственный секретарь «Вожатого» (добрейшей души человек), упомянутый мной Анатолий Мороз, какие-то люди из ЦК, какие-то даже офицеры, бывшие сослуживцы Фурина.
Судьба Фурина не была легкой (в каких таких войсках он служил в молодости, я доподлинно не знаю), он хорошо понимал «внутреннюю жизнь» советской власти, и она, эта внутренняя жизнь, сильно его пугала. Он как огня боялся звонков из ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ, из КГБ, из райкома партии. Отовсюду. Его буквально колотило от каждого такого звонка.
С другой стороны, человек он был, конечно, тертый, опытный, и, говоря по совести, бояться ему было особо нечего – печально был другое: сидя вот так в редакции, Фурин принимал к вечеру изрядную долю алкоголя, плюс (наверное) пил снотворное или что-то еще «успокаивающее» – в результате нервная его система постепенно расшатывалась, что, впрочем, является субъективным моим оценочным суждением. Что русскому здорово, то немцу смерть, Фурин, как ни странно, оказался в этом смысле просто чистым немцем. Я знал немало людей его поколения, которые выпивали не меньше, но были всегда чисты и прозрачны как стекло, красивой поступью римского легионера вышагивая к неминуемому циррозу или раку поджелудочной железы.
На этом фоне тяжелый конфликт внутри редакции, который в какой-то момент выплеснулся наружу, стал для Фурина роковой чертой всей его жизни.
Он был нервный (и эта нервность накапливалась) и как огня боялся внешнего вмешательства. Он очень хорошо знал, что такое «большой брат». (Для нас-то это была просто поговорка из Оруэлла, который тогда был доступен только в самиздате.)
Но в каком-то смысле Камов насчет Фурина все же прав: постепенно у него сформировался чрезвычайно болезненный, обостренный взгляд на эту реальность, и, наверное, гораздо лучше было бы отрезать одну из ее частей (а редакция и была его главной и единственной реальностью): либо ту, либо эту, пусть бы был надрез, шрам, боль, но не та долгая и глухая пустота, сопряженная с неизлечимым чувством вины, которая образовалась после его ухода.
Хорошо помню тот день. Проезжая по эстакаде над Савеловским вокзалом, я вдруг увидел необычную картину: возле нашего 11-этажного серого здания в Бумажном проезде стояло несколько машин скорой помощи. Была милиция, растерянно толпились люди…
Потом, когда я доехал до «Вожатого», мне все рассказали.
Я как-то не сразу принял в себя эту историю, а когда принял, мне стали видеться разные «живые картины»: вот Фурин входит в кабинет, резко двигает свой стол, чтобы прижать входную дверь. Уже с этого момента к нему начинает ломиться секретарша с криками: «Станислав Александрович! Станислав Александрович! Что с вами?» Разрывается на столе телефон – это звонит Камов. И не только Камов. Может быть, из ЦК звонят. Из горкома партии. Теперь ему не нужно будет отвечать на эти звонки.
Потом, мне кажется, он снимает пиджак и очки.
Резко распахивает окно и смотрит вниз – на привычную скучную панораму города Москвы.
…Образ Фурина будет, конечно, совершенно непонятен без того явления, которое я называю про себя «красота советской жизни». Это была особая красота – красота существования в совершенно ледяном, безжизненном, почти космическом пространстве. То есть советская жизнь – она, конечно же, была милой, теплой и разнообразной, и вместе с тем в ней был экзистенциальный холод одиночества, и в том фрагменте реальности, где все это вдруг как-то совмещалось, и рождалась эта самая красота.
В дневниках Анны Масс о поездке писателей и сотрудников журнала «Пионер» в город Бежецк остался какой-то след этой страшной советской красоты.
Мне позвонила редактор из журнала «Пионер», назвалась Асей и пригласила поехать на пять дней в г. Бежецк с группой писателей и сотрудников журнала «Пионер».
15–16 декабря 1982 г.
Второе наше выступление было в актовом зале камвольного комбината – туда привели детей из школы № 5, которая помещается в маленьком здании, где нет своего зала. Нас в этой школе накормили обедом – рассольник, рыба с картошкой и чай. В школьном вестибюле и коридорах ужасающе воняло мочой. Обшарпанность и запустение, усталые лица учителей и только призывные лозунги на стенах – белые буквы на алом кумаче – сияют как циничная улыбка зрелого социализма. Третье, последнее на сегодня, выступление было в интернате, где живут дети из «неблагополучных» семей. То есть дети, чьи опустившиеся от пьянства родители лишены родительских прав. Маленькие, бледные, жалкие, они сидели в зале, а мы их развлекали с эстрады. Леня рисовал какие-то смешные картинки, читал стишки, я рассказывала байки про медведей. И тоже: старинный, когда-то, видно, богатый особняк, каменный, с высокими потолками, итальянскими окнами, большими комнатами с каминами – все облезло, обветшало, провоняло аммиаком, приняло жалкий, нищенский вид. В вестибюле среди все тех же лозунгов и уверений в преданности родной партии стоит роскошное старинное зеркало в черной резной оправе – случайно сохранившийся обломок чего-то бывшего.
В сущности, сам Фурин и его редакция в каком-то смысле были для меня выразителями этой «красоты» – то был тот клочок пространства или сгусток времени, где страшное совмещалось с уютным и даже прекрасным. Петя Мамонов, который в «Пионере» отвечал за выпуски рубрики «Боевой листок тимуровца», Соня Богатырева, вдова диссидента Константина Богатырева, убитого кагэбэшниками, которая выпускала в «Пионере» рубрику «Кораблик», печатала стихи и рассказы «маленьких читателей», и многие, многие другие, в частности сам Фурин, оставивший нам в наследство эту квартиру. Все они хорошо знали эту советскую красоту.
…В Чертанове у нас практически не было своих вещей. Вещи, то есть некие материальные сущности, обладающие историей, смыслом, сами по себе создающие нечто важное вокруг, стали появляться у нас только потом, после того как мы переехали на Аргуновскую. Ну, были и исключения из правила, конечно.
Старший сын Митя родился там, в Чертанове, в 1985 году. Вокруг него сразу образовались две важные вещи – кроватка и манеж. Но обе они – и кроватка, и манеж – были вещами временного пользования, нам передали их другие молодые родители, а мы должны были передать их следующим молодым родителям, своим знакомым. Кроватка была самая обычная, а вот манеж запомнился – он был квадратный, простой конструкции, деревянный, занимал полкомнаты, с грохотом раскладывался, и Митя любил проводить там время. Он мог просто сидеть и грызть сушку часами, мог ходить, держась за поручни, но никогда в этом манеже не ныл и не рыдал. Такого не было. Манеж – это был как бы его маленький мир.
Были, конечно, там у нас и другие вещи.
Прежде всего, массивный круглый стол с выдвижными панелями (то есть его можно было раздвинуть и сделать овальным), был черный страшно тяжелый эбонитовый телефон сороковых-пятидесятых годов, был такого же возраста платяной шкаф с зеркалом на внутренней части дверцы, наконец была одна секция стенки, которую заказал у плотника когда-то Владимир Абрамович (Асин папа), лет пятнадцать назад, и раскладной диванчик, который купили Асе, когда ей исполнилось десять лет.
Среди всех этих вещей любимыми у меня были две – тот самый черный эбонитовый телефон и довольно подержанный, но работающий виниловый проигрыватель (Radiotehnika-001) с усилителем и колонками. Я взял его у уезжающих в Израиль евреев (тоже благодаря Владимиру Абрамовичу). Ездил на такси за ним куда-то в район Парковых улиц. Вид квартиры, где стояли многочисленные чемоданы и тюки для отъезда навсегда, произвел на меня сильное впечатление. Предлагали чаю и поговорить, но я не остался («извините, ждет такси») и убежал. На этой вертушке я слушал свои первые записи классики – купленные мной в «Военторге» и магазине «Мелодия» LP Рихтера, Баренбойма, «Лютневую музыку», «Бранденбургские концерты», «Музыкальные моменты» Шуберта, «Багатели» Бетховена и так далее. Когда Митя терзал нас ночами первые месяцы, его туго спеленывали и отдавали мне. Ася засыпала, и я качал его на руках, слушая классику в наушниках.
Свои (или наши) вещи появлялись у нас постепенно. В 1988-м родился младший сын Саша, и Владимир Абрамович решил смастерить «детский уголок». Он нашел несколько фанерных листов, несколько досок, может быть даже на помойке, обстругал и зачистил их наждаком, а потом покрыл веселой голубой несмываемой масляной краской (конструкцию нарисовала, я думаю, Асина мама Елена Александровна). Там хранилась детская одежда и был откидной столик, секретер для занятий – он крепился простым металлическим кронштейном.
Второй нашей вещью (то есть рожденной благодаря новому существованию) был так называемый спортивный комплекс. За окном уже было другое время, рождались первые кооперативы, и вот было решено обратиться в один из них. Этот кооператив тогда был широко известен. Пришли ребята, двое, в какой-то невзрачной одежде, довольно немногословные. Они сделали замеры детской комнаты и потом, во второй свой приход из каких-то страшных железных труб, которые они ставили «в распор» (не берусь описывать инженерную составляющую), соорудили это чудо. Там были трапеция, то есть веревочная лесенка с деревянными поперечинами, спортивные кольца, перекладины, просто толстые плетеные канаты и другие гимнастические ухищрения. Предполагалось, что маленькие дети будут постоянно лазать по трапеции и висеть на кольцах, подтягиваться и делать подъем переворотом, развивая ловкость и мускулатуру.
Но первое разумное и правильное использование «спорткомплекса» показал Фурман, он принес стул, перевернул его вверх ножками, накидал вокруг него подушек, придумал какой-то «руль» (я помню, как он возбужденно сказал мне – «нужно что-то круглое!», я пошел искать) и потом стал орать команды, изображая из себя пирата или что-то в этом роде. Дети, ничего в этой игре не понимая, с восторгом к нему присоединились.
Затем появилась двухэтажная кровать. Ее опять-таки заказали в мебельном кооперативе, государство ничего такого не производило, никаким ГОСТам и технике безопасности двухэтажная кровать не соответствовала.
Честно говоря, я и сам первое время боялся, что кто-то с нее упадет.
Очень важной вещью был «кухонный уголок», который придумала Ася. Наш бывший сосед Олег, художник с сожительницей, сенбернаром и справкой из психдиспансера, в свое время отделал прихожую в Чертанове таким образом: все стены там были в деревянных панелях, из плинтусов, покрытых древесным лаком и выкрашенных в благородный коричневый цвет. Прихожая поэтому была темная, страшная и напоминала приемную в цековском санатории или рыцарский замок. Все эти плинтусы мы при переезде отодрали и перевезли с собой. Ася сказала: пригодится! Я вообще долго не мог понять, зачем мы это сделали, плинтусы гнили на балконе и занимали место.
Как вдруг выяснилось, что среди наших знакомых есть уникального таланта человек (по совместительству ядерный физик), который «за небольшие деньги» оборудует нашу кухню – из бывшего платяного шкафа он сделает нечто вроде сундука, на котором мы будем сидеть, а по стене будут опять эти плинтусы, а над сундуком – изящные полки. Получится хорошо.
Ну и стенка…
Эту стенку я любил еще в той, Асиной родительской квартире на Самаркандском бульваре.
Я любил разглядывать корешки книг, особенно старых, иногда осторожно вынимая одну-другую с разрешения хозяев, я любил перебирать пластинки, рассматривая конверты (а у Владимира Абрамовича была целая коллекция джаза), меня приводило в восторг то, что стенка была вещью ручной работы, что ее сделали на заказ (опять-таки по рисунку Асиной мамы) – ну и так далее. И вот теперь она стала нашей. Я был счастлив.
Особенно ценным для меня было то, что там еще было место для музыкального центра, туда я поставил свою «Радиотехнику», теперь пластинки стали размножаться с еще большей скоростью.
В детской комнате я устраивал просмотры диафильмов – мы купили аппарат, и у нас был экран, который выкручивался из специальной белой трубки, экран я вешал на выкрашенный голубой веселенькой краской детский шкафчик (для этой цели даже был специально ввинчен какой-то шуруп или крючок), потом мы задергивали шторы, выключали свет, ложились на матрасы в спортивном уголке, вернее, это я ложился, дети сидели на первом этаже двухэтажной кровати, начинался диафильм, я вертел ручку и читал титры, ну или мы слушали пластинку к диафильму, которая в определенных местах слегка пищала – тогда нужно было поворачивать ручку, чтобы поменять слайд. «Муфта, Полботинка и Моховая борода», «Конек-горбунок» и так далее. Это была ужасно допотопная технология, но дети обожали диафильмы в темной комнате, иногда побалдеть к нам приходила и Ася.
У меня в те годы были сложные отношения с алкоголем, любая крошечная доза могла спровоцировать длительную мигрень (на самом деле это называется «кластерные боли»), мучения продолжались несколько недель, но все равно алкоголь я дома всегда держал, это могла быть бутылка армянского коньяка или сухого вина «для гостей».
Чтобы достать бутылку, я вставал на колени и открывал нижний ящик «под телевизором», оттуда пахло чем-то сложным – деревом, домашней пылью, «праздничной» посудой, это были такие блюда огромного диаметра, которые использовались только на праздники, я аккуратно их сдвигал, доставая нужную вещь, и в темноте навстречу ласково блестело бутылочное стекло.
Вообще нефункциональных вещей тогда в доме не было, – не то что мы не могли их себе позволить, им просто не хватало места. Например, в доме был настоящий венский стул, на котором сидел еще Асин прадедушка, доктор Липман Михайлович Гордон, еще в начале ХХ века, – но я использовал его просто как старый скрипучий стул, никакого почтения к нему не было, никакого музейного статуса за ним не числилось.
…Витраж Тимошина оказался, пожалуй, единственной вещью, которая не была функциональна. Она была избыточна и слишком красива, как обещание какой-то нашей будущей жизни.
Сквозь наше обычное тонкое прозрачное стекло (в кухонной двери) я раньше видел коридор, прихожую и больше ничего. Можно было еще разглядеть в темноте, в падающем из кухни свете, пальто, висящие на вешалке, ботинки, сапоги (взрослые и детские), тапочки, тумбочку с телефоном, часть зеркала и дагестанской чеканки с горами Кавказа.
…Еще был виден скромный светильник, свисающий с потолка, такой круглый простой шар на шнуре, и еще входная дверь с глазком.
Никогда в моем жилье не было никакого витража. Никогда ни до, ни после я не жил в одной квартире с ангелом и трубой. Да и этот просуществовал недолго, наверное, года полтора. Может, два.
Когда к нам приходили гости, Ася посылала меня к соседям за стульями, табуретками и прочим. Волнуясь и переживая из-за вторжения в чужую жизнь, я звонил в ближайшую дверь (поначалу долго стоял и думал – в какую) и просил у них одолжить на вечер табуретки. На табуретки мы еще клали какую-то доску, отмытую и отчищенную, и как-то все гости помещались за столом.
В девяностые у нас появились какие-то хлипкие раскладные стулья, и ходить к соседям я наконец перестал.
В Чертанове мне это тоже поручали, но тех соседей я не помню совершенно. По-моему, это были тихие одинокие пенсионеры.
А вот соседей на Аргуновской я помню прекрасно. Это была крепкая московская семья, советский «средний класс», там росли мальчик и девочка. Я, помню, отметил про себя, что мальчик похож на маму – у него тонкие черты лица, он тонкокостный, а девочка на папу – она симпатичная, крепкая и, видимо, довольно упорная по характеру. Когда я в первый раз попросил у них табуретки, мне их дали, наверное, с какой-то мыслью о дальнейшем соседском общении или даже дружбе, но я человек замкнутый, спасибо, до свидания, завтра принесу, и в следующие разы табуретки давали уже с некотором напряжением – и даже разочарованием, – но все же давали. Безотказно.
Я испытывал неудобство, неловкость – прежде всего потому, что и подъезд, и соседи здесь тоже были наши, свои, то есть я, по идее, был должен завязать с ними отношения, но светских бесед я тогда вести еще не умел. Да и вообще не умел…
У меня всегда было чувство, что если чужие люди подойдут ко мне слишком близко, в прямом и переносном смысле, я потеряю контроль и окажусь в непредсказуемой ситуации, – это было чувство страха, от которого я так никогда и не смог избавиться.
И тем не менее было понятно, вот даже когда я брал у соседей эти самые стулья, что я здесь свой.
В Чертанове мне так не казалось никогда. Хотя комната ведь была нашей. Мы занимали ее по праву.
Вообще в каком-то смысле переезд на Аргуновскую был символическим концом утопии. «Салон», или кружок, родившийся в Чертанове, как и все остальные кружки, не распался, но превратился во что-то другое. Постепенно исчезал какой-то градус безумия, бесконечное веселье, поиск праздника. Начиналось другое время.
Во-первых, в конце восьмидесятых всем стали давать какие-то отдельные квартиры. Врубель получил большую трехкомнатную квартиру в районе «Аэропорта» как многодетный отец, по закону, у него было трое детей. Правда, квартира была на первом этаже. С решетками на окнах.
Фурман тоже переехал в отдельную квартиру, путем сложных обменов – потому что его жена Марина была учителем, а учителям с детьми тоже полагались квартиры, и им в конце концов предложили вступить в кооператив. Морозов, поступивший на работу в издательство МГУ редактором, тоже вступил в жилкооператив (по-моему, он даже стал его секретарем). Даже Котов получил квартиру у черта на рогах, в Ново-Переделкине, но он же вообще нигде не работал! Наступило доброе горбачевское время. Всем всё давали.
Правда, еды в магазинах становилось все меньше, но мы не обращали на это внимания.
Эти квартиры в первое время производили крайне сложное, даже скорее сюрреалистическое впечатление. Денег, чтобы их обставить, не было ни у кого. В лучшем случае стояли какие-то остатки старой мебели, в худшем были просто голые стены и казенные обои. Пахло побелкой.
Женщины героически циклевали полы, мыли подоконники, приносили с помойки или покупали с рук какую-то страшную рухлядь. Кухонной мебели тоже первое время никакой не было, в лучшем случае рядом с мойкой стояли старый кухонный стол и табуретки, а также картонные ящики с посудой. Эту пустоту нужно было чем-то заполнить. Фурман, Морозов, Котов и Врубель постоянно сидели ночами в Раменках (морозовская квартира была первой из этих новых квартир) и говорили до утра. Договориться ни до чего они не могли, но идея была понятна – заполнить эту пустоту какой-то «новой реальностью»: выставки, самиздат, философский семинар, магические практики Котова. Постоянный поток событий. Они непрерывно обсуждали рамки этого «потока». И ни до чего не могли договориться. В конце концов они так срослись в этом разговоре, вспоминает Фурман, что перестали понимать, зачем его начали, стали как бы одним человеком, с красными глазами и постоянным похмельем.
Все это кончилось временным разрывом отношений.
Некоторые разошлись и с женами. Я просто не успевал принимать участие в «Фонде-86» (так формально это тогда называлось), да и нечего мне было предложить. В этот поток событий.
Однако крах кружка я переживал тяжело. Было горько и как-то очень неприятно.
Впрочем, все это, разумеется, было совершенно закономерно. Распад утопии был неминуем – в том числе и общей, советской утопии, и нашей частной, интеллектуальной. Мы стремились к своей отдельной жизни и вскоре стали дружить уже иначе – семьями.
Третьего октября 1993 года я стоял на балконе и смотрел вниз – как четыре БТРа медленно проезжают по Аргуновской улице. Неожиданно они остановились возле Дома пионеров. Потом повернули влево и поехали назад, к Марьиной Роще.
– Вы что, вы что! – стал кричать я им с балкона и махать руками. – Вам туда, туда!
БТРы, словно услышав меня (конечно, им объяснили по рации), вновь развернулись на Звездном бульваре и покатили в сторону телецентра.
Конечно, я не знал, что они покрошат в тот вечер такое количество народа. Но до сих пор к этому событию у меня отношение двойственное. Все это было очень страшно, но, если бы эту толпу тогда не остановили, все могло бы быть еще страшнее. И счет пошел бы на десятки и сотни тысяч.
…Впрочем, даже нам, сидевшим в своей квартире, в тот вечер было довольно жутко. Трассеры летали прямо мимо окон – такие красивые огоньки. Мы взяли детей на руки и сели под подоконник – где-то услышали, что нужно прятаться вот таким образом. Наверное, было бы лучше спрятаться в ванной, но мы сделали именно так.
На следующий день мы из дома не выходили, а пятого октября пошли с Митей за хлебом. (Мне тогда казалось, что это был последний страшный день в истории моей страны.) Я помню, что в эти дни люди частенько показывали друг другу следы от пуль на стенах домов. Случайных жертв этой стрельбы в самих квартирах на Аргуновской (а пули летели именно к нам) вроде бы не было. Но следы от пуль – были.
До этого я видел следы от пуль на жилых домах только один раз в жизни – во время командировки в Цхинвали. Это было в 1990 году. Вместе с Витей Кияницей мы написали очерк «Смерть комсомольца» – о школьнике-самоубийце. Мне изначально не нравилась эта идея, которая была заложена в письме (его написала тетя Коли Яралова, этого мальчика): что он, мол, погиб, потому что был таким светлым идеалистом, верил в интернационализм, в социализм, в какие-то еще ценности из списка «общих», советских, и его смерть поэтому – часть общей вины за национализм, гражданскую войну и ужасы перестройки. Ужасы перестройки, конечно, имели место быть – Цхинвали был сильно обстрелян (как, впрочем, и тогда, и потом были обстреляны и атакованы грузинские села и города), и вот секретарь горкома комсомола, который с нами всюду ездил, молча и без особых комментариев нам показывал эти самые следы от пуль и крупнокалиберных зарядов пулемета. К примеру, на здании школы.
Я понятия не имел, что со всем этим делать. Покойному ныне Вите Киянице эта идея с «крушением идеалов» как раз очень нравилась, Коля Яралов действительно был активистом, ездил в «Орленок», был человеком с общественной жилкой, предлагал все время какие-то «проекты переустройства общества» (то есть Коля не был комсомольским функционером, – просто знакомым мне типом советского мечтателя). Однако мне хотелось тянуть материал совсем в другую сторону: психологический кризис, девушка, одиночество, непростые отношения в семье, типичный подростковый суицид на фоне большой истории (может быть, слишком большой). Но все это меркло, конечно, перед темой «конца утопии». Материал по большей части состоял из Витиных пассажей, мои «психологические» абзацы выглядели довольно невнятно.
Очерк «Смерть комсомольца» стал, конечно, своеобразным артефактом эпохи.
Почему-то тетя и мама Коли Яралова очень хотели, чтобы мы все это написали и напечатали в газете, – вот этого я не мог понять до конца. Конечно, они говорили о «националистах», об ужасах гражданской войны, но не в этом было дело. Им просто хотелось, чтобы страшному поступку Коли (похожему, в сущности, на прыжок из окна Фурина) придали какой-то смысл, какое-то оправдание, чтобы он не исчез просто так в потоке времени. (Коля, кстати, просто утонул, говорили, что намеренно, но выяснить точно было невозможно.)
На прощанье мама и тетя подарили нам с Витей по огромному пакету с персиками. Я таких сладких, удивительно вкусных персиков никогда в жизни больше не пробовал. Пакет я привез в Москву, дети с наслаждением их ели.
Жили мы в Цхинвали в гостинице, утром секретарь горкома повел нас завтракать в какую-то харчевню. Предложил начать сразу с хаша (тогда я впервые его попробовал). И вдруг сказал мне, многозначительно улыбаясь: а вы, кстати, знаете, что это за район Цхинвали? Это гетто, тут евреи жили горские, вы не в курсе? Теперь, конечно, никого не осталось.
Да, я был не в курсе.
Словом, вот эти «следы от пуль» и были, на мой взгляд, концом утопии. Утопии не только нашей личной, как я уже сказал, а в каком-то более широком, планетарном смысле. Утопия кончилась, думал я тогда.
Но я ошибался. Когда одна утопия кончается, тут же зарождается новая.
Когда мы переезжали, предполагалось, что в конце тяжелой физической работы «грузчики» у нас пообедают. Уже в разгромленной квартире в Чертанове, сидя на картонных ящиках, Ася приготовила кастрюлю борща или макароны с котлетами (а может, то и другое вместе), отвезла в кастрюльках по новому адресу, а я купил бутылку водки. Но все отказались и от того и от другого.
Они – Тимошин, Дорофеев и Якименко, наши грузчики – смотрели на нас с какой-то ласковой улыбкой, но совершенно не хотели пить и есть.
– Ну, короче… вы обживайтесь тут, – сказал Тимошин. – Надо было кошку у кого-то взять, но ладно. Где же ее взять-то, кошку, ее ж еще поймать надо.
– Счастливо вам, ребята! – весело сказал Дорофеев. – Зовите, если что!
Якименко спросил меня, есть ли у меня сигареты. И взял пару штук.
Через полгода Тимошин принес в эту новую квартиру витраж.
…Однажды (это было уже на Аргуновской) я вышел из квартиры – шел на работу – и собирался уже вызывать лифт. Но что-то необычное, какая-то тень предмета вдруг зацепилась за краешек зрения, и я медленно повернулся.
На лестничном пролете, у мусоропровода, стоял потертый кожаный портфель. Внутри лежали несколько толстых тетрадей, в обычную школьную клетку. В тетрадях были записаны чьи-то воспоминания. Все начиналось так: «Я родилась в Москве в… таком-то году. Мой отец…»
Долго я сидел над этим портфелем, не зная, что с ним делать.
Дома у нас, конечно, и без того было не повернуться. Антресоли – они остались от предыдущих жильцов – были и так забиты до отказа, в шкафах тоже было негде, я вроде сунул портфель на балкон, но там он за один день покрылся таким толстым слоем страшной жирной пыли, что я тут же достал портфель обратно и засунул под ванну. Там уже жил один совершенно ненужный предмет – отцовская двухпудовая гиря, с ней папа занимался в молодые годы, и я упорно перевозил ее с квартиры на квартиру.
Портфель долго еще продолжал быть яблоком раздора. Двухпудовая гиря твоего папы тебе дорога как память, говорила Ася, я это понимаю, хотя ты сам поднять ее даже не в состоянии. Твой архив, распиханный по коробкам, это огромный пылесборник, а у нас маленькие дети, и у них может быть аллергия на пыль. Теперь эта рукопись, найденная на помойке, которую ты за год не удосужился прочесть, чтобы рассказать мне, о чем все же она, эта повесть чьей-то жизни. А? О чем она? – так заканчивала она свою тираду и уходила на кухню.
Да, действительно, за целый год я не нашел времени, чтобы все это прочесть.
Но когда вопрос в очередной раз встал ребром, я стряхнул пыль с тетрадок и медленно начал читать.
Трудные годы войны, пионерская и комсомольская организация, субботники и выезды в колхоз, учеба в провинциальном театральном вузе (семья уехала в эвакуацию и там по каким-то причинам осталась, по каким – я не понял: кажется, у них умер папа, видимо, я перелистнул дальше), затем работа в маленьком провинциальном театре, затем, кажется, возвращение в Москву на старости лет… Поездка в Болгарию… Виды Крыма…
Все это было написано классическим стилем, хорошим литературным языком, скучновато и добротно.
Почерк был размашистый, но сами мемуары, в сущности, оказались очень небольшой по объему рукописью, где основной мыслью было то, что жизнь прожита достойно и не зря, а все драматические подробности были упрятаны внутрь, причем таким образом, что их было нужно искать и как-то специально выявлять через пелену слов.
Тем не менее я совершенно не хотел выбрасывать эти тетради. Мне физически было тяжело это сделать по одной простой причине – их выставили на лестничную клетку то ли родственники, то ли соседи, но в любом случае было очевидно, что это последнее свидетельство о чьей-то навсегда ушедшей жизни. Других свидетельств, видимо, не осталось.
Расстался с портфелем я не сразу, а тетради переложил в одну из своих папок.
К тому времени я уже понял, что не знаю, как ими распорядиться.
Рукопись в конце концов пропала. (А ведь ее можно было сдать, потом, лет через двадцать, например, в редакцию сайта «Прожито», куда с 2015 года сдают дневники своих родных многие молодые семьи, и дневники эти очень пригодились для исследований времени – но если бы я знал фамилию и имя автора, увы, их там не было, тетради были безымянны, были только даты, что тоже странно.)
К стыду своему, я так и не смог стать адресатом послания – а ведь оно, так получается, было адресовано с того света лично мне.
То же самое, боюсь, ожидает и бумажное наследие всех наших кружков восьмидесятых годов, всей этой смелой и прекрасной подпольной субкультуры – манифесты, альманахи, рукописные сборники, статьи и стихи, переписка и дневники, документация выставок, тонны исписанной бумаги, фотографии, тексты. Наши архивы, которые мы перевозили с квартиры на квартиру.
Не являются ли они для нынешнего – условно говоря – жителя, горожанина таким же «портфелем, найденным возле мусорного люка»?
Сколько таких архивов погибло без следа – даже страшно себе представить.
Я пишу эту главу, вернее, лихорадочно пытаюсь ее доделать в тот момент, когда мир рушится на глазах и никто не знает, где мы будем через две недели, через месяц или через год. Скорее всего, какой-то человек найдет эту «рукопись, найденную на помойке» и тоже ничего не поймет.
Ну что ж делать. Писать все равно надо.
Дополнение к главе второйТусуясь зимой по квартирам
Эта тетрадь возникла из одного обсуждения: вдруг мы сошлись на том, что русский не-интерес к человеку как к однажды живущему остается главной и неодолимой пока угрозой будущему. Это – не вывод из рассуждений, не «концепция», а скорее только чувство, тревожное… и безответное, глухое. Тревожное – от того, что абстрактность тоталитарного мифа сменяется вокруг другим каким-то, но не менее абстрактным мифом. Происходит какая-то «политика», возможно левая, и мы расходимся в оценках того, как далеко пойдет новое начальство, но… вся эта политика пока что идет мимо того назревшего события, которое можно назвать открытием человека.
Только ли русская это черта? Нет. Но речь тут идет именно об особом повороте этого не-интереса.
Вот эти вещи – сакрализация государства, мессианизм («светлое будущее для всех»), ксенофобия, миф о непременной всенародной целостности, миф о великом предназначении, миф о страдании русских за другие народы, миф о тотальном враге вовне и о грядущей катастрофе последнего боя сил добра и зла – и есть «русский вклад» в закрытие человека.
Флекс-сборник Котова (без номера, судя по датам некоторых записей, 1982–1983 годы)
Я не знаю, зачем меня сюда. Честно говоря, я не знаю, зачем мне это. Возможно, все происходящее изучат науки и философия, и объяснят, в чем разница между вливанием в рот расплавленного свинца и фосфорной бомбой, т. е. в чем прогресс.
Возможно, я знаю это лучше: кончилась история, начался прогресс.
Из очерка «Как не закалилась сталь» («Комсомольская правда», 3 декабря 1989 года)
Мама съездила в Москву, купила Коле новые брюки. Он поглядел на них и вдруг крикнул дрожащим голосом, с обидой: зачем ты зря потратила деньги!
На школьном вечере поэзии он вел себя не так, как обычно: стихов не читал, а когда началась дискотека, стал приглашать всех девушек подряд – никогда прежде не любил танцевать – и бурно веселился. Кто-то спросил: «Что с тобой?» Он бросил: «Наверстываю упущенное…»
Возвращаясь с последнего проведенного им актива, бросил кому-то из знакомых: «Может, это – моя лебединая песня».
Из деталей, из мелочей, из взглядов, многозначительно брошенных на ходу фраз вдруг проступила страшная правда: знал, готовился. И даже иначе можно сказать: предупреждал.
Из завещания Коли Яралова:
«Я знаю, на что иду. Знаю, что принесу вам большое горе. Мне вас очень жаль, но себя жаль еще больше. Нужно вовремя поставить точку. Не нужно расстраиваться. Все к лучшему. Простите за все. Этот вопрос я должен решить… Это дело чести…
У меня есть просьба, которую прошу рассматривать как завещание. Прошу выполнить ее в точности. В моей смерти прошу никого не винить. Не виноваты ни школа, ни семья, ни кто-либо другой… Прошу проследить, чтоб никого не наказали по моей вине. Прошу принести всем учителям, родителям, одноклассникам, вообще всем мои извинения. Я очень виноват перед ними. Следствия по моему делу прошу не открывать. Похороните меня быстро, без всяких застолий. Потратьте как можно меньше денег.
Возможно, я делаю глупость. Честно говоря, я не хочу умирать, но продолжать жить я не хочу еще больше…
Я принес вам столько несчастий. Вы столько сил потратили на меня зря. Целую вас, обнимаю.
Любящий вас Коля».
Он любил Баха и Бетховена, красивые песни под гитару. Любил стихи. Любил «великую русскую литературу». Любил горы, походы, куда его взяли впервые в четыре года. Любил шумные студенческие сходки, споры – его тетя Тамара Николаевна долгие годы возглавляла замечательный студенческий клуб «Аполлон», полгорода – ее воспитанники.
Это была чистая среда (…)
Конец цитаты.
Глава третья
Сразу после того, как мы получили квартиру, я перешел обратно в «Комсомольскую правду». Главный редактор «Вожатого» тяжело это пережил – по советской этике, я теперь должен был работать в журнале по гроб жизни, ну как минимум лет десять, но авторитет большой газеты на него все-таки давил, и он скрепя сердце согласился.
В 1988 году я написал очерк «Ходоки» о Нине Павловне Пащенко, в 1990-м вместе с Витей Кияницей – очерк «Как не закалилась сталь» (пожалуй, это почти все за три года, что я написал там хорошего), а где-то между этими двумя эпохалками ко мне пришел Тимошин «по делу».
Я весь измучился, гадая, какое у него дело к корреспонденту, можно сказать, центральной всесоюзной газеты – видимо, связанное с жестокостью милиции, злоупотреблением служебным положением, что-то вот в таком роде. И что оно (дело) потребует от меня каких-то титанических усилий, на которые я в принципе не очень способен. Но он вдруг появился у меня в кабинете, загадочно улыбаясь, и достал откуда-то из-за спины портфель.
Портфеля у него в руках я еще никогда не видел. Сумку видел, холщовый мешок видел, а портфель – нет. «Опять пьеса!» – осенило меня, но дело было совершенно в другом.
Тимошин стал вынимать из портфеля большие круглые значки и раскладывать их у меня на столе.
Все значки были посвящены политическим темам.
Один поверг меня в изумление: «Не дадим пустить Ель на Горбыль!»
– Это вообще про что? – спросил я Тимошина.
– Ну вот, а я тебя хотел спросить… – застенчиво сказал он. – Ну то есть это, как… Наверное, ель – это Ельцин…
– А горбыль – это Горбачев, – догадался я.
– Угу, – задумчиво сказал Тимошин, продолжая раскладывать значки.
На другом значке были профили следователей Гдляна и Иванова – как Маркса и Ленина.
На третьем было написано: «Борис, ты прав!»
На четвертом без особых затей: «Коммунизм не пройдет!» – и сжатый кулак типа Че Гевары.
– Слушай, – сказал Тимошин, – ты мне можешь очень помочь. Мне надо большую партию заказать, а я не понимаю, что тут пойдет, что не пойдет. Что нужно сейчас людям. Я ж в политике ни бум-бум.
– Что тебе нужно заказать? – не понял я.
– Ну я в Измайлове торгую, – застенчиво сказал Тимошин. – Вполне прилично получается. Сначала фигурками торговал, ну помнишь, из соленого теста. А теперь на значки перешел. Договорился с одной фабрикой небольшой, но там надо сразу пятьсот штук заказывать, а я не знаю, что именно.
И неожиданно улыбнулся.
Я посмотрел в его прозрачные голубые глаза.
– Вот этот, – пододвинул я к нему значок с бессмертным высказыванием Егора Кузьмича Лигачева, переиначенным в народном фольклоре в обратную сторону. «Борис, ты прав!» – Вот этот пойдет. Заказывай его.
– Да? – обрадовался он. – Ну я так и думал. Ты… это, знаешь, – сказал Тимошин, – ты приходи в Измайлово, только заранее позвони, я тебе объясню, где я стою, как меня найти. Там вообще довольно интересно.
– Ладно, – сказал я и встал, чтобы пожать ему руку.
Значки, которые Игорь делал тогда для продажи, покупались людьми, часто ходившими на митинги. Не исключаю, что кто-то покупал их в Измайлове даже небольшими партиями, а потом перепродавал в центре, когда колонны демонстрантов строились.
Причем людей, которые ходили на эти митинги, становилось все больше и больше с каждым месяцем – рынок значков постоянно расширялся, и если вначале, как я предполагаю, Тимошин заказывал партии по пятьдесят значков, в дальнейшем уже по сто и по двести, а потом и по пятьсот. Впрочем, за точность цифр не поручусь (сам я на митинги в то время не ходил). Может быть, рост числа «сторонников Ельцина» (а это были именно они) был не линейным, а волновым. То есть шла одна волна, потом она спадала, а потом возникала новая, еще более мощная.
Однажды я вычитал в интервью у Михаила Яковлевича Шнейдера интересные подробности:
До 1989 года самый большой митинг, который я видел, был у спорткомплекса «Олимпийский», собравший около 400 человек. И вдруг на площадь в Зеленограде, на митинг в защиту Гдляна-Иванова пришли 60 тысяч! У меня просто рот открылся, когда я это увидел.
Не было интернета, мобильной связи и мессенджеров, советские газеты и журналы, разумеется, такие объявления не печатали, да, листовки расклеивались, но – листовку мог снять любой дворник или милиционер. Откуда же брались эти люди?
Наши активисты были разделены на пятерки, потом на десятки (когда их стало уже много). Мы обзванивали представителей каждой десятки. Эти люди, соответственно, оповещали всех остальных из десятки, просили каждого обзвонить еще десять-двадцать человек и т. д. Это была первая часть поэтапного сбора людей. База контактов была по районам, но после каждого митинга телефонный банк существенно пополнялся. Позднее появилась и общегородская база контактов: в нее вошли данные, которые добровольно – по призыву «с трибун» – оставляли участники различных массовых акций.
4 февраля был митинг в защиту перестройки, – пишет в своей документальной повести Анна Масс. Речь идет о 1990 годе. – Сначала я не хотела идти: боялась разъяренной толпы, ходынки, безумных глаз – у меня это уже было в 10-м классе, на похоронах Сталина, когда нас с Наташкой Захавой едва не задавили насмерть. И больше мне такого испытывать не хотелось. А такое быть могло, потому что вместе с «Апрелем», «Мемориалом» и другими демократическими организациями в митинге намеревалась принять участие и «Память». И еще неизвестно, на чьей стороне будет милиция, если начнется заваруха.
Все-таки я пошла. Для самоутверждения.
От Крымского вала широченной – чуть не во всю ширину Садового – колонной, очень быстрым шагом, иногда и бегом, так что сразу стало жарко и весело, мы двинулись по Садовому кольцу. На тротуарах толпился народ, мамы и папы поднимали детей, чтобы им было лучше видно. Все это напоминало очень давнее, из школьного детства – демонстрацию 1 мая, 7 ноября, когда вот также шли колонной, с флагами, транспарантами, громадными бумажными цветами, и еще нерастраченная восторженная юная вера теснила наши юные души, и так прекрасно было чувствовать себя частицей громадного народного братства.
Но теперь-то это было совсем другое, не «за», а «против» той веры, и это еще нужно было осознать, оно, это другое, еще не устоялось, бродило, пьянило и немножко пугало – этой снова, как в детстве, взмывающей волной откуда-то взявшейся радости, которая уже столько раз обманывала, что хотелось пригасить в себе ее веселый, возбуждающий огонек, не дать снова себя обмануть.
«Не дать себя снова обмануть…» Не знаю, эта фраза вписана в дневники Анной Масс потом или уже тогда – но она, быть может, главная для всей уходящей нашей эпохи.
Одним словом, Тимошин продавал значки в Измайлове, но сам, похоже, на митинги не ходил – иначе вряд ли он стал бы со мной советоваться.
Он все прекрасно понимал про советскую власть и ее верных слуг – но и к новой политической «движухе», скорее всего, не примыкал.
Это, впрочем, совершенно не означает, что поток времени, который тогда сильно убыстрился, его совсем не коснулся.
…Коснулся, да еще как. (Я вообще хотел назвать эту главку «Тимошин в потоке времени», но потом отказался от названий.)
Когда я писал о Тимошине, мне жутко не хватало конкретных воспоминаний. Ведь наши встречи были редкими, и – после «Вожатого» – случайными.
Я пытался уловить, почувствовать, можно сказать, из воздуха – то, что могло бы мне помочь.
И вдруг произошел очень странный случай.
Листая рассеянно, как всегда, свой фейсбук, я вдруг буквально натолкнулся на взгляд Тимошина. Он смотрел на меня (на самом деле, в камеру фотографа) своими прозрачными глазами и улыбался, обнимая какую-то девушку, посреди густой толпы людей.
Эту фотографию поместил у себя на странице Артем Липатов, журналист, музыковед и отчасти историк, мой старинный приятель.
Подпись была такая: «Это – Подольский фестиваль. Слева – Леша Михин, покойный мой друг. Справа – Володя Иванов, фотограф “Урлайта”, тоже покойный. За Лехой – Андрей Васильев (впоследствии – “Коммерсантъ”).
34 года назад».
Надо сказать, что меня охватило в этот момент странное чувство.
Игорь смотрел на меня совершенно очевидно с того света и даже как бы о чем-то спрашивал.
Написал Липатову сразу, в комментариях:
«Какая-то мистика, Тема… Я сейчас пишу одну вещь, мучаюсь, переписываю, вспоминаю давно забытые детали. А главный герой вот он, на фото, как живой. Ты его даже не знаешь, видимо. Улыбается в центре».
Липатов ответил мне так:
«Увы, не знаю. Расскажи? Хотя бы имя».
Затем путем взаимной переписки, мы выяснили, что это фотография Игоря Стомахина, что это Подольский рок-фестиваль, что это 1987 год – то есть тот самый, когда Игорь уже ездил на Казюкас, что зовут моего героя Тимошин и сам фотограф его прекрасно помнит.
В дальнейшем я встретился со Стомахиным.
Затем Липатов написал мне:
«Вообще, Боря, это фото стоит отдельной повести, даже если и в центре не тот человек.
Я в него вглядывался минут 10, оторваться невозможно».
Это правда.
…А пока я начал изучать информацию о Подольском рок-фестивале. Она была лаконична:
Организаторами фестиваля выступили президент Подольского рок-клуба Петр Колупаев, директор Зеленого театра Подольского городского парка имени Талалихина Марк Рудинштейн (говоривший впоследствии, что Подольский рок-фестиваль – лучшее, что он сделал в своей жизни), а также Сергей Гурьев и Наталья «Комета» Комарова.
Дальше цитата из Пита Колупаева (фамилия которого тоже показалась мне какой-то родной):
За три дня до начала в подольский горком КПСС позвонил начальник главного управления культуры Мособлисполкома Н. С. Бендер и объяснил, что на фестиваль едут антисоветские рок-группы, часть из которых находится в запрещенных списках, и потребовал отмены фестиваля. Билеты на фестиваль были полностью распроданы, и его отмена грозила финансовым крахом хозрасчетной организации, которую возглавлял Марк Рудинштейн. Он отправился в Мособлисполком, чтобы встретиться с тов. Бендером и поговорить с ним на предмет наличия знакомых или родственников в городе Одессе. Ничего не вышло, и Рудинштейн попросил меня собрать многотысячный митинг в поддержку фестиваля.
Потом мы ходили на Старую площадь, в здание МГК КПСС, а в министерстве культуры РСФСР (там пешком можно было дойти за пять минут. – Б. М.) неожиданно попали на прием к замминистру культуры Н. Б. Жуковой, которая долго не могла понять, кто мы такие и что нам надо. Я зачитал ей названия рок-групп из списка в порядке выступлений: «Цемент, Телевизор, Портрет…» Она перебила: «Это заводская самодеятельность, что ли?» Я сказал: «Да, конечно. Эти ребята играют рок-музыку в свободное от завода время». Она тогда сказала: «Ну, проводите ваш рок-фестиваль. Я не возражаю». Дело случая, но фестиваль таки в результате состоялся.
О Подольском фестивале Илья Смирнов в книге «Время колокольчиков» написал так:
Небывалые за всю историю Подольска толпы заполнили парк. С другой стороны, подтянулись стройные ряды солдат и милиции… Солдаты, занимавшие первые ряды Зеленого театра, составляли самую благодарную часть аудитории. Все три дня на их лицах было написано удовольствие по поводу такой службы…
И вот еще:
Энергия «Облачного края» действовала на публику как вполне материальная сила, поднимала со скамеек и выметала в проходы. Наконец, Богаев осознал наступление своего звездного часа и с размаху шваркнул гитарой о деревянный настил. Мог бы получиться хороший финал – но самодельный агрегат оказался прочнее хрупких английских аналогов. Поэтому Богаеву пришлось некоторое время колотить им об пол, и он напоминал уже не Джимми Хендрикса, а молотобойца на «Красной кузнице».
…На том Подольском рок-фестивале Тимошин попал в гущу народа, за три дня (или за два?) там перебывали десятки тысяч людей, приехавших в том числе из других городов. Запечатленный на фотографии Игоря Стомахина момент свидетельствует о его настроении – он обнимает свою знакомую так, как будто и защищает ее от толпы, и сам отчасти ищет защиты.
Ему, человеку достаточно одинокому, как мне кажется, не было свойственно искать той энергии, которую описывает Илья Смирнов.
Нет, Тимошин не любил все это.
…Но кто-то его позвал, и он поехал.
Лирическое отступление
…Мы – все, все наше поколение, все наши современники – были аккумуляторами этой энергии, ее батарейками. Мы копили ее очень долго.
Страшно подумать, сколько ее было накоплено по этим квартирникам, жэковским подвалам, домам культуры, просто по кухням с этими разговорами до утра.
Сейчас говорят, что все это случилось благодаря Горбачеву. Да, конечно, добрейший Михаил Сергеич… Добрейший, нежнейший, святой как икона. Милый как далай-лама. Но на самом деле – не совсем так. При нем советская «машина» еще довольно долгое время продолжала работать: людей преследовали, шельмовали, увольняли, сажали. А то и расстреливали на митингах где-то далеко от Москвы. Но люди все равно продолжали и продолжали выделять из себя эту скопившуюся энергию.
Случилось все это, во-первых, благодаря нам самим – то есть благодаря тому, что нас вдруг оказалось так много, и благодаря тому, что мы оказались готовы, мы готовились к этому всю свою жизнь.
А во-вторых, была и внешняя причина: та таинственная энергия, которая практически из космоса снизошла на нас и вытолкнула из дома на улицу, на не понятные никому «митинги и демонстрации», на рок-фестивали и ярмарки, на огромный риск и иногда даже на подвиг, – в общем, эта энергия вытолкнула какую-то чертову кучу народу. Всем хотелось увидеть, как же это происходит.
Что «это» – еще практически никто не понимал. Но все хотели увидеть.
Ну вот бывает так – как будто космический ветер проходит поверх голов. Как будто земля неслышно содрогнулась.
Само время сделало свой большой «поворот круга».
Апофеозом всего этого дела стал 1991 год.
Хорошо, конечно, что я жил тогда. Какая-то совсем крошечная, микроскопическая частичка в этом общем движении – есть и моя.
Хотя, с другой стороны…
Вот я дружил с Илюшей Смирновым, который был соорганизатором не только крупнейшего для своего времени, практически нелегального Подольского рок-фестиваля, но и многих других подобных акций, иногда меньшего, иногда большего масштаба.
А про него между тем писали в то время во вполне официальных изданиях:
«Штуковиной» оказался один из номеров самиздатовского журнала «Урлайт». Перелистал. Любопытная подборка зарубежных новостей из мира рок-музыки. Рядом – злобные статейки, где обливается грязью все, что принято считать в социалистическом обществе духовными ценностями («Комсомольская правда», 4.03.1987).
В том году я уже снова работал в «Комсомолке». И вот моего друга там травили и подвергали гнусному навету. И, кстати, чуть не посадили – из-за этих адских доносов за подписью «А. Земцов», например.
Я к этим самым наветам и доносам отношения, конечно, не имел. Но вот сейчас думаю – ну а как же так? Был ли я (ну вот именно тогда) частью этой «машины» или был уже частью «сдвига», который эту машину сломал? Или и то и другое вместе?
Тимошин, как я думаю, взирал на эти наши идейные схватки немного издалека, с несколько абстрактным, может быть, но сочувствием.
Хотя и не мог, конечно, остаться совсем в стороне от этого общего движения народной души – просто его Сенатской площадью, его Рубиконом оказались не митинги и демонстрации, не дискуссионные клубы и политические кружки, и даже не Подольский рок-фестиваль, куда он увлек девушку, или куда его увлекла девушка, а ярмарки. Ярмарки, как бы это правильно сказать, народного творчества: сначала в Вильнюсе, а потом в Москве, в Измайлове. Обычная вроде была ярмарка, каких сейчас много. Но тогда все это тоже случилось в первый раз.
На «вернисаж» в Измайлово я попал значительно позже Тимошина. Сын попросил солдатики, кажется, или был какой-то другой повод. Уже не помню.
Вообще подобные блошиные рынки, ярмарки, толкучки, барахолки, где продавались также и «художественные изделия», возникли вдруг почти в каждом городе. В Екатеринбурге был Шувакиш, в Тбилиси Сухой мост, в Питере Гостиный Двор и Апрашка, в Москве были Лужники, Измайлово, Черкизово, Горбушка, и это еще далеко не полный список. Ярмарки, кстати, были наиболее зримым доказательством того, что предыдущая эпоха кончилась навсегда. При коммунистах, как говорится, такого не было.
Иногда «это» было на улице, иногда в парке, иногда в чистом поле возле какой-нибудь пригородной платформы Марк. Прямо на сырой земле люди ставили раскладные столики и стульчики, накрывались целлофаном или брезентом, надевали на себя одежду в несколько слоев, валенки или резиновые сапоги и стояли в любую погоду. Иногда на этих столиках, иногда прямо на земле (расстелив газетку или целлофан) они раскладывали то, что принесли из дома, ну или с какого-нибудь «склада» (на самом деле, тоже из дома). На Горбушке продавали в основном старый винил, пиратские компакт-диски, но не только – были там и книги, и майки, и джентльменский набор «металлиста» – косухи, шипы, кожаные сумки, все кустарного производства. Платформа Марк, например, радовала старьем. Я видел одну такую ярмарку в Нижнем Новгороде и даже купил там себе войлочный шлем сталевара (от него очень чесалась голова) и темные узкие очки. Главное, от чего рвалось сердце на всех этих барахолках, независимо от их профиля и объема, – там продавались уже никому не нужные вещи, которые люди приносили прямо из дома, вынимали из шкафов и снимали с антресолей. Мелочи той жизни, которая вдруг взяла и остановилась. Умерла.
И теперь вещи умирали вместе с ней, лежа на этой земле: марки и значки, будильники и никому не нужные книжки, разрозненные чайные сервизы, пружины и гвозди, семейные фотографии в альбомах и «дагестанская чеканка», резьба по дереву (всякие отлакированные корешки и корни, сучья и пни), выжигание по дереву, выпиливание лобзиком, подставки под кастрюли, стамески и напильники, потемневшие картины в рамах и стиранные оренбургские пуховые платки. Вещи, которые вслед за людьми будто бы вышли на демонстрацию протеста, покинули свои места обитания, норы и ниши, они перестали быть чьими-то, превратились в массовидный товар, утратили то, что значили раньше.
Измайлово меня поразило именно этим.
Послабления, начавшиеся при Горбачеве, привели к тому, что художники, которым хотелось найти покупателей (а таких было много), стали торговать своими картинками в Измайлове. Постепенно к ним присоединились керамисты, прикладники, мастера народного жанра, наконец коллекционеры и просто обычные люди, такие как Тимошин.
Вдоль парка тянулись бесконечные аллеи. Например, на одной аллее продавали военные пуговицы (мне зачем-то для кого-то они были нужны), нашивки, орденские планки, звездочки с погон, сами погоны, ну и так далее. Аллея была бесконечной, за поворотом она уходила куда-то в горизонт и терялась из виду. Невозможно было поверить, что с такого количества военных мундиров срезали всю эту золотистую металлическую накипь.
Я осторожно повертел в руках огромную пуговицу – наверное, с генеральского мундира.
– А вы не помните, у Брежнева был китель именно с такими пуговицами? – тупо спросил я продавца, угрюмого мужчину лет шестидесяти, в шапке-ушанке.
– Брежнев? Да что вы… – презрительно улыбнулся продавец. – Это ж был индивидуальный заказ. Я же сам шил для Брежнева. Работал в ателье ЦК КПСС.
Старик посмотрел на меня выжидающе. Верю ли?
– Можно посмотреть? – спросил я его.
Продавец опять улыбнулся:
– Да это ж Китай, наверное. Подделка. Настоящая… вот.
Он порылся в куче генеральских пуговиц и вытащил точно такую же, только чуть темнее.
– А Брежнев… ну что Брежнев… – Продавцу хотелось поговорить. – Он любил шерстяную ткань. Тонкую, практически кашемир. Очень дорогую. Оттенок темно-синий. Со вкусом был товарищ. Только вот одна была особенность – нужно было чуть сдвинуть лацкан, чтобы вся орденская колодка на груди помещалась. Диспропорция. А так фигура-то у него была хорошая, грудь колесом. Рост нормальный. Все при нем.
– Спасибо большое, очень интересно! – соврал я.
– Пуговицу-то брать будете?
– Нет, – ответил я и кивнул на прощание.
Я прошел еще несколько аллей. Здесь было все. Старые наручные часы – когда-то они показывали время жизни и смерти.
Были настольные лампы ручной работы необычайной красоты, с какими-то цветными вставками из кожи и шелка.
Были матрешки…
Суровая тетка продавала чай и пирожки. По идее, она могла помнить Тимошина.
Дальше идти уже не хотелось, я повернулся и пошел назад искать выход.
Фотограф Стомахин сказал мне, что Тимошин продавал свои витражи в Битцевском парке. Дело в том, что сам Стомахин там жил, на Сумском проезде, и Тимошин приезжал к нему вместе с витражами, порой оставался переночевать. А витражи оставлял у Стомахина, чтобы не таскать туда-сюда. До парка они добирались просто пешком.
Думаю, что витражи были точно такие же, один из них он вставил у нас на Аргуновской.
Ангел, труба, сине-желтое стекло. Может быть, были у него и другие варианты: девочка, птица, красно-синее стекло.
(Сережа Тимофеев рассказал мне позднее: «Я в то время жил на 4-й Тверской-Ямской улице, в коммуналке, у моей тогдашней жены. Наши разговоры с Тимошиным часто крутились вокруг этой темы: как заработать денег? Мы были нищие журналисты, нам платили две копейки за строчку. И вот он пришел с этой идеей: давай делать витражи! Я загорелся. Рядом с моей коммуналкой была стекольная мастерская. Мы заказывали стекла, потом рисовали рисунок обычным фломастером, потом покрывали эпоксидной смолой и алюминиевой крошкой, потом лаком. Ездили продавать витражи в Измайлово, стояли там, мерзли часами, но бизнес как-то не пошел. А потом Тимошин пришел с этим новым рисунком – ангел с трубой. “Вот! – сказал он. – Давай будем ангелов рисовать”».)
Тимошин стоял в куртке и резиновых сапогах на фоне желтой листвы на аллее, витражи были прислонены к специальной выструганной им деревянной конструкции, он пил чай из термоса и улыбался своими прозрачными голубыми глазами, глядя на проходящих девушек.
Все это я вижу очень ярко – хотя картинка эта мной сочинена от первой до последней детали.
…А потом Стомахин порылся в архиве и нашел реальную фотографию с витражом и Тимошиным. Из Битцы. Тимошин сидит на лавочке в сапогах-дутиках, в пальто, в ушанке (я его в ней видел, конечно) и как-то растерянно улыбается.
Рядом стоит витраж. Рисунок на фотографии не разглядеть. Похоже на цветы.
Кругом снег.
Думаю, что Игорь переместился в Битцу из Измайлова не случайно. Я почти уверен, что там, в Измайловском парке, он рано или поздно должен был вступить в конфликт с окружающей средой – дух торгашества и коммерции его наверняка возмущал, боюсь даже, что в конце концов он был просто вынужден сбежать оттуда. Борьба за справедливость настигла его и там.
…Проверить мои предположения трудно. Ведь логика не всегда в ладах с правдой.
Тем не менее когда я представляю себе эту воображаемую картинку с Тимошиным в Битце, я ее вижу именно в каком-то осеннем, золотистом, угасающем свете. Возможно, это было самое гармоничное время в его жизни.
…Жарким летним днем то ли 90-го, то ли 91-го года Тимошин впервые позвал меня к себе в гости.
Лева и я, объединенные долгом мужского товарищества, поперлись на «Преображенскую», откуда надо было проехать на автобусе по Щелковскому шоссе, ну а там – минут десять идти через дворы.
Возможно, именно тогда (в эти десять минут) я впервые задумался об этом странном устройстве Москвы, когда ты сначала едешь на метро, потом на вонючем старом автобусе по забитому машинами, грузовиками, большегрузами и бетономешалками шоссе, вокруг которого плотно стоят суровые бетонные девятиэтажки, с виду непригодные для жизни, – а потом входишь во двор, на узкую асфальтовую дорожку – и попадаешь буквально в рай.
«Двор», по которому мы шли – представлял собой настоящий дикий парк из тополей и кленов, из дубов и берез, из акаций и кустов чубушника, из сирени и боярышника. Я могу поручиться, что не перечислил и половины всех видов растений, которые здесь были. Визжали счастливые дети на спортплощадке, запах и звук Щелковского шоссе буквально сразу куда-то улетучивался, я шел в гости и немного волновался – и в то же время замечал все хорошее, что было вокруг: расслабленных и добрых мужиков в трениках, которые уже отоварились и шли из магазина, голубятню и клекочущих птиц за «сеткой-рабицей», которые жадно набрасывались на высыпанную им крупу, я замечал кошек, собак, скамейки, на которых сидели разомлевшие от солнца старушки, и весь этот сладкий, застойный и густой московский воздух, от которого у меня всегда счастливо кружилась голова.
Здесь он был в какой-то невероятной концентрации, возможно, именно из-за густоты растительности.
Мне даже захотелось тут побыть немного, но мы с Левой быстро дошли до нужного подъезда.
Тимошин сидел за длинным столом, накрытым белой скатертью и уставленным посудой, и блаженно улыбался.
Стало понятно, что нас пригласили на новоселье и одновременно на другое, более тонкое событие, которое нельзя было определить в привычном жанре, – короче говоря, Тимошин окончательно решил стать семейным человеком.
Это была, по всей очевидности, совершенно новая для него роль, и он, с одной стороны, ею наслаждался, а с другой, не будучи вполне уверен в себе, не хотел испортить впечатление каким-то неосторожным замечанием. Ну и вообще как-то все испортить.
Я пошел на кухню за водой и увидел двух женщин, которые увлеченно резали салаты и даже не посмотрели на меня.
Затем мы поднимали тосты, и в основном говорил Лева.
Тимошин продолжал загадочно молчать, но взгляд его был красноречив. Он упивался тем, что у него теперь есть настоящий дом.
Никакого витража здесь не было, я его не заметил.
Зато были другие вещи – длинная полка на кухне, уставленная глиняной посудой (горшками и плошками), столешница, ловко приделанная к старому секретеру, и какие-то другие усовершенствования – помимо новых обоев, побеленного потолка, и чего-то еще, что Тимошин, конечно же, сделал собственными руками.
– Да… – сказал наконец после очередного тоста Лева. – Хорошо ведь у тебя! Уютно…
Вдруг Тимошин со значением спросил меня:
– В шахматы-то играешь?
Этот вопрос застал меня врасплох, я покраснел и ответил как-то неопределенно.
Саша Фурман играть умел, у него был старший брат – настоящий шахматист, мастер спорта или кандидат в мастера, но Фурман в знак протеста не стал учиться «хорошо играть», не стал брать уроков, ну а Лева предпочитал подвижные игры, я же просто был тупым, и логика у меня отсутствовала всегда. Неплохо играл Морозов, но ему было скучно долго сидеть за доской. Позднее хорошо научился играть мой сын Митя, он даже ходил какое-то время в шахматную секцию Дворца пионеров, и иногда я откликался на его вызов и садился с ним за доску. Когда я делал первые два хода, Митя всегда расстраивался и говорил:
– Пап, ну вот зачем ты это делаешь? Нарочно? Ты что, правда, не понимаешь?
– Нет, – честно отвечал я.
Тогда Митя показывал мне, как из моей «атаки» получается мат в три или четыре хода. Но это было уже значительно позже.
Однажды Морозов, который вдруг неожиданно вспомнил отцовские (или дедовские) уроки и снова увлекся шахматами, пришел ко мне и захотел поиграть с Фурманом. И тогда я наконец достал доску, подаренную Тимошиным.
– Нет, нет! – вдруг раздраженно воскликнул Морозов. – Это неудобные шахматы, тяжелые, вычурные, плохо видно доску, нет!
И достал свои маленькие дорожные шахматы с крошечными фигурками, которые крепились к доске еще более крошечными штырьками.
Ничего этого я рассказать Тимошину не мог и потому просто сказал, что друзья иногда играют, им нравится. Но он все понял.
– Ничего, – улыбнулся он. – Еще внуки твои будут играть. Вот посмотришь.
…В общем, Тимошин женился, это было понятно.
Да, удивительно, но в этот момент – можно сказать, исторический в жизни страны – я практически не участвовал ни в чем. В отличие от Тимошина. Мало того что он делал значки для участников политических митингов и демонстраций, я думаю, он и сам мог на них пару раз сходить. Ну а почему нет? Должен же он был всерьез понять конъюнктуру, я-то ему практически ничем не помог. Если он мог поехать на Казюкас (причем не один раз), на Подольский рок-фестиваль, на «вернисаж» в Измайлово в период его бурного цветения, то почему бы и не на митинг?
Тимошин, в отличие от меня, был любопытен к жизни и чувствовал остроту момента. Ну и кроме того, у него наконец появлялась законная возможность посмотреть на милиционера свысока.
…Меня же все эти массовые мероприятия, признаюсь, не очень привлекали. Толпы людей, одномоментно вышедших из своих квартир, повинуясь смутному позыву или импульсу, даже немного пугали. Черт его знает, куда их там поведет.
Однако глобальный исторический процесс не миновал, конечно же, и меня. Процесс явился ко мне в лице моего друга Левы, который задумал начать перестройку в интересовавшей нас области – а именно, в детской литературе.
Помнится, было лето или поздняя весна, я сидел и скучал в конторе, и вот в трубке раздавался его голос.
– Надо поговорить! – отчеканивал он. И я соглашался, а что мне было делать.
Мы встречались, предположим, на «Пушкинской», а потом ехали до «Площади Ногина» и по оранжевой ветке – мне до ВДНХ, ему до Медведково, но нет, нет, подожди, давай я тебя провожу, говорил он, – и вот мы выходили из метро, пешком мне было до дома минут двадцать, и еще долго стояли на углу улицы Цандера, и Лева продолжал оттачивать на мне свои концепции.
Однажды я сказал ему:
– Слушай, ну да, я согласен. Михалков с Алексиным все везде захватили. Нас не печатают. Все это правда. А делать-то что?
И тут на лице у Левы мелькнул момент истины. Он как-то погрустнел и сказал мне тихо:
– Я не знаю, что. Но что-то делать надо.
Потом добавил:
– Понимаешь, сейчас такой момент. Решающий. Все куда-то идут. Все что-то делают. Что-то просят. И им дают! Нам нельзя больше ждать.
– А куда же они идут? – спросил я удивленно.
– Не знаю… Куда-то туда! – и он горько засмеялся. – К будущему! А мы с тобой никуда не идем.
Я представил себе всех этих людей, которые куда-то идут – но не как на демонстрации, решительной толпой с флагами, смешными плакатами и значками Тимошина, а отдельными боевыми группами куда-то конкретно, в какие-то кабинеты, к каким-то руководителям (ну вот как вышеупомянутый Пит Колупаев в кабинет замминистра культуры), что-то у них там «берут» – и жизнь становится немного другой. Ну хотя бы временно.
Она буквально меняется на глазах.
Эта картина меня так вдохновила, что я решился. И вместе с тем она меня напрягла – готов ли я штурмовать командные высоты, было еще неизвестно.
Я почувствовал себя немного золотоискателем.
Мне кажется, что буквально на следующий день после того, как новая организация «Фонд детского кино и телевидения» под руководством Ролана Быкова вселилась на Чистопрудный бульвар в огромное здание бывшего министерства хлебозаготовок, Лева позвонил мне.
Голос его был мрачен от решимости и в то же время его немного перехватывало от волнения.
– Послушай! – сказал он. – Надо звонить! Сейчас. Прямо сейчас! Иначе мы опоздаем! Уже все туда идут, я узнал.
Я немного помолчал.
– Ты понял? – спросил меня Лева.
– Давай телефон, – угрюмо ответил я.
Лева бросил трубку.
Через десять минут он снова перезвонил и спросил, есть ли у меня ручка.
Короче говоря, еще через некоторое время я набрал номер, сухо поговорил с секретаршей, мне перезвонили через десять минут, и вот я повторил какому-то пожилому человеку, который при Ролане Быкове был как бы начальником генерального штаба, что вот, добрый день, простите, я из «Комсомольской правды» и как бы представляю в данном случае как бы общество молодых детских писателей.
…Все оказалось правдой – до сих пор я помню, как Ролан Быков вошел в кабинет бывшего министра хлебозаготовок СССР на своих танцующих ногах, произнося очередной бешеный монолог, пытливо оглядел нас с Левой – и пригласил за стол, дальний конец которого терялся в полумраке.
…И тогда Лева начал говорить.
Он хорошо говорил, и нас не выгнали. В дальнейшем он с Быковым дружил, и дружил с его вдовой, когда он умер, и вообще все сложилось, оковы пали, река потекла, я имел к этому не самое прямое отношение, но все же имел. В министерстве хлебозаготовок нам дали комнату, в этой комнате Лева практически жил, там был шкаф, довольно большой, и в нем лежали рукописи поэтов и писателей. А также иллюстрации в папках.
Кто-то писал о царях и царицах, – писала потом об этом волшебном времени Лена Григорьева, – кто-то о сражениях, кто-то о поэтах и художниках, всем нашлась работа. Беда была в том, что Астаховы (издатели. – Б. М.) закупили множество слайдов и старались в каждую книжку втиснуть как можно больше картинок! Порой для текста просто не оставалось места!
Бывало, Лева приносил мне почти готовый макет и говорил: вот здесь сократить 10 строк, здесь 20 и так далее.
Я каждый раз впадала в панику! Как? Ведь нарушится ход повествования! Ведь если убрать две фразы, непонятно будет, откуда что взялось?
В общем, я к каждому тексту относилась трепетно и потому нервно.
И не понимала, как можно удалить десять строк без ущерба для автора, читателя и вообще литературы?
Рядом со мной сидел невозмутимый Миша Минаев (мой брат. – Б. М.), который говорил мне:
– Сокращай абзацами!
– Как? Целый абзац убрать?
– Да, – спокойно отвечал Миша, – я всегда так делаю, и никто ничего не замечает – как будто так и было. Лен, ты что думаешь, это кто-то читает?
Этот аргумент меня как-то убеждал и примирял с действительностью.
Через эту комнату на Чистопрудном бульваре, где сидели Лева и его команда, шел бесконечный поток людей. Это была типичная редакция девяностых, не газетная, а именно книжно-журнальная, где можно было сойти с ума просто от концентрации разных персонажей на одном квадратном метре. Были безумные и прекрасные персонажи, были просто безумные, были грустные графоманы, которых никто никуда не хотел брать, и упрямые графоманы, которые добивались справедливости, были скандалисты, отстаивающие свои авторские права, были поэты, читавшие свои стихи, были добродушные пьяницы, были тихие и деловые издатели, которые пытались в этом хаосе поймать ускользающую суть, были гении старшего поколения, и были гении младшего поколения, были друзья, но иногда и скрытые враги. Иногда в эту комнату заходил и Тимошин…
Я видел его на фотографиях из «Черной курицы», слепых полароидных снимках, которые Лева обожал, потому что они выскакивали из коробочки с веселым жужжанием, выскакивали сразу, и, хотя на них почти ничего не было видно, какие-то блики вместо лиц, Лева завешивал ими все стены в «Черной курице».
Вот на этих снимках иногда мелькает Тимошин – он стоит на заднем плане, всегда как бы стесняясь, улыбаясь, и всегда незаметный.
Лева рассказывал мне, что поскольку Тимошин переехал в какой-то момент в Медведково, они стали «дружить домами», Тимошин приходил с женой и двумя мальчиками, они катались с высоких снежных горок, был мороз и солнце, в общем, была счастливая мирная жизнь.
…Я же увидел Тимошина в последний раз при довольно странных обстоятельствах.
В 1990-е годы мы начали играть в бадминтон. Играли через сетку и обязательно с разметкой площадки. Это было важно. В основном – пара на пару.
Играли в разных местах – сначала в каком-то дворе (почему мы туда попали, не знаю) прямо на асфальте, расчертив площадку мелом, потом в лесу за МКАДом, где мы вбивали колышки и натягивали какие-то идиотские веревочки. У меня на даче в Мамонтовке (там разметку делали оригинально – рыли лопатой буквально канавы, и засыпали их желтым песком), наконец, скинулись и решили снимать целый спортивный зал на 5-й улице Ямского поля, теперь там сплошное российское телевидение, а тогда был приличный спорткомплекс. Помню, как я пришел к дяденьке, подписал договор аренды, сунул ему аванс за два месяца (трудно сейчас сказать, сколько это было), и он с равнодушным выражением лица положил деньги в верхний ящик стола.
Единственное, что в этом зале не было разметки для бадминтона – пришлось делать самим после десяти вечера, рисовали желтым поверх белой теннисной.
У нас были какие-то бумажки, типа трафаретов, но линии получались все равно немного кривые, а главное, в Москве в это время был объявлен комендантский час. Это происходило буквально через неделю после знаменитого штурма Белого дома в 1993 году – то есть примерно 10–11 октября. Комендантский час еще действовал.
В эту неделю в Москве можно было услышать отдаленные автоматные очереди. Вообще страшных легенд об этом комендантском часе я потом прочитал и прослушал немало, но в тот вечер нас это не коснулось. Мы бежали к «Белорусской» уже среди ночи, пытаясь не опоздать на последний поезд метро. Причем мы даже не знали, ходит ли метро в этот час.
Но разметка была сделана!
Через три дня она высохла, и мы начали играть.
Так вот, однажды к нам в этот зал на 5-й улице Ямского поля пришел Тимошин. Видимо, его пригласил Лева.
Он взял в руку ракетку, к нему полетел волан, он смешно подпрыгнул и сразу упал. (Помню только, что он пришел в брюках и кедах.)
Тимошин ничего не сломал, не повредил, он аккуратно положил ракетку, встал и отошел в сторонку, виновато улыбаясь.
…Таким я его и запомнил.
В 1995 году мой знакомый Илюша Вайс (он одно время был женат на двоюродной Асиной сестре Кате) ушел из «Коммерсанта» и создал газету «Иностранец», она выходила раз в неделю, потом, кажется, раз в месяц. Газета была веселая, а главное, прибыльная – в ней всегда было полно мелкой рекламы типа «загранпаспорт за один день», «гражданство Израиля за месяц», объявления о работе в иностранной фирме (они открывались в Москве каждую неделю), объявления об учебе за границей, реклама курсов английского языка, иврита и прочее.
Общий курс был с прицелом на аудиторию, которая внутренне уже пребывает в эмиграции и, даже оставаясь в России, ищет какого-то отдохновения от здешней жизни. Вайс знал Тимошина по «Московскому комсомольцу», и когда Тимошин ему позвонил, Илья решил дать ему задание.
Первым заданием было такое. В бывшем бассейне «Труд», что на Варшавском шоссе, отдали часы в аренду настоящим нудистам. Нудисты летом собирались в Серебряном бору, где им выгородили участок, а зимой решили приходить сюда, в бассейн.
Тимошин пришел в бассейн «Труд» и долго смотрел на этот праздник человеческого тела.
Многих нудистов он знал лично, потому что и сам летом посещал нудистский пляж в Серебряном бору, и об этих нудистах уже писал в «Московский комсомолец».
Нудисты сказали, что, пожалуйста, делайте репортаж, но только сами разденьтесь. Тимошин и фотограф Стомахин послушно разделись.
Стомахин сказал, что Игорь был очень мрачен, но интервью взял.
Возможно, это была последняя заметка, написанная Тимошиным в жанре бодрого репортажа. А возможно, и вообще последняя в его жизни.
Сотрудничество с «Иностранцем» как-то быстро закончилось. На первый гонорар Тимошин накупил для всей редакции изысканных напитков: виски, абсента, рома, ну и так далее. Такое в Москве тогда еще не то что не пили, даже не знали, что оно бывает и как оно выглядит. Ну то есть знали, но не все.
Через неделю Тимошин с Вайсом созвонились, и Игорь пришел в редакцию на Беговой за новым заданием.
И сразу попросил крупный аванс.
– Аванс я тебе дать не смогу… – сказал Вайс. – Извини, Игорь.
– Ну ты и гад, Илюха, – сказал Тимошин и добродушно засмеялся. А вся редакция, помещавшаяся в одной комнате, вдруг замолчала.
Дополнение к главе третьейПо страницам альманаха «ку-ка-ре-ку!» (Предшественника «черной курицы» – изд-во «слово», 1990)
Спозаранку дворник Женя
Чистит белый тротуар
Соскребает, соскребает
С тротуара первый снег
Я сижу на третьей ветке,
Выходящей на бульвар
Из груди моей охрипшей
Вылетает слово «Кар!»
Летела швабра.
«Мама, – спросил Коля, —
А разве швабры летают?»
«Нет, конечно», – ответила мама.
И швабра упала.
Зеленый репейник
Подстрижен как ежик
Я тоже – как ежик
Но все же, но все же
С репейником мы
Абсолютно несхожи
Поскольку он бегать и прыгать
Не может
(…) Зеленый репейник
С собою возьму
Ему надоело
Давно одному
Без цели, без дела
Топтаться на месте
– Репейник, цепляйся
К носку моему!
Мы будем с тобой
Путешествовать вместе.
В тот вечер у нас у всех испортилось настроение: и у мамы, и у папы, и у меня.
Мама взвешивала на домашних весах кусок мяса, а папа смотрел-смотрел и вдруг говорит:
– Слушай! Идея! А что, если положить на весы голову и взвесить ее?
Мама посмотрела на него и ничего не сказала. А папа задумался и сказал:
– Вообще-то, наверное, ничего не получится. Ведь весы рассчитаны на груз не больше пяти килограммов.
А мама сказала:
– Ты думаешь, твоя голова больше весит?
Папа нахмурился и ушел из кухни. Мама положила мясо в холодильник и тоже ушла.
А потом они ссорились в комнате. А я думал: «Какой у нас папа умный! Я никогда до такого не додумался бы!»
В тот вечер у нас у всех испортилось настроение: и у мамы, и у папы, и у меня.
В чистом поле
Утром рано
Шел Иван Кузьмич
Вдруг на голову Ивана
шлепнулся Кирпич
Молвил Ваня:
– Всяка рухлядь
Так и норовит
На макушку сверху рухнуть
Как метеорит
Глава четвертая, эпилог
Как-то осенью позвонил Лева и сказал, что Тимошин умер. Нас просит приехать его последняя жена. Женя.
– Господи! – сказал я. – А отчего умер-то?
– Ну вот там и узнаем, – сухо ответил Лева и назначил встречу в метро.
В Марьине я до этого никогда не был. Пока мы ехали на маршрутке, с любопытством смотрел на эти новые кварталы, башни, огромные торговые центры и так далее. Это был совершенно неизвестный мне район – за домами была видна кромка леса, мелькнул большой водоем. Ничего страшного и угрожающего в Марьине не было – ну разве что его циклопические масштабы.
Как в свое время в Чертанове. Но там в мое время не было никаких кафе, никаких приличных магазинов, а тут все было.
– Выходим! – сурово сказал Лева, и мы побрели к огромному дому, стали искать подъезд.
Жена Женя (последняя) приняла нас в большой, светлой комнате, начала угощать чаем.
Кругом стояли и висели ее картинки, другие неброские предметы дизайна – ну не помню, ракушки, керамические вазочки, пепельницы. Но никаких следов Тимошина я не обнаружил. Все это было сделано аккуратной и изящной женской рукой.
– Вы знаете… – наконец, сказала жена Женя. – Вы знаете, он к вам очень хорошо относился. Я бы сказала, что он вас очень любил.
Мы с Левой посмотрели друг на друга.
– Вас обоих, конечно, – торопливо поправилась она. – Он мне много о вас рассказывал.
– А что же случилось? – спросил я осторожно. – Отчего он умер?
– Ну… – уклончиво сказала она. – Он очень плохо себя чувствовал в последнее время.
Женя опять замолчала, продолжая ласково и с улыбкой на нас смотреть. Тут я понял, что ошибся: не будет с ее стороны никакой просьбы, никакого конкретного вопроса.
– Может, нужно как-то помочь? – осторожно поинтересовался Лева.
– Нет-нет, что вы… Мы уже все давно сделали.
– Понятно.
С каждой секундой я все больше осознавал, что вот это и есть наше прощание с Тимошиным. Возможно, жена Женя подразумевала, что мы будем вспоминать какие-то истории, что-то говорить о нем. Но мы не принесли ни выпивки, ни закуски, и вообще – все это было так тихо, так нежно, так спокойно, что у меня как-то все сжалось внутри.
«Неужели это все?» – подумал я.
– А помнишь? – вдруг сказал Лева, наверное, он тоже почувствовал необходимость чем-то заполнить светлый и немного разреженный воздух этой комнаты. – Помнишь, как мы на Казюкас ездили? Ты не ездил, кстати, тогда?
– Нет, я не ездил.
Женя вышла в другую комнату и принесла в руках маленького голубого зайца из соленого теста.
– Ух ты! – сказал Лева. – Точно. Вот таких зайцев он делал.
– Возьмете? – сказала Женя. – Просто на память.
И Лева сунул изделие в черную сумку из кожзаменителя, в котором обычно носил ракетку и кеды.
Мы выпили по две чашки чая, доели пирожное, еще повспоминали Тимошина и поднялись, чтобы попрощаться.
– Давайте не пропадать, ребята! – искренне сказала Женя.
И мы пообещали не пропадать.
О том, как провел Тимошин свои последние годы, Лева рассказал мне много позже. Теперь я понимаю, что в тот раз, когда мы ездили в Марьино, его жене (то есть вдове) Жене не захотелось все это рассказывать, чтобы не ломать атмосферу встречи – добрую и нежную. А может быть, она еще сама не знала тогда всех подробностей.
Все подробности до сих пор и мне неизвестны, поэтому рассказ мой во многом будет построен на образах.
А как было на самом деле – я, конечно, не знаю…
К середине девяностых, а в особенности после дефолта, у Тимошина постепенно исчезли занятия.
Женя рисовала, лепила, что-то продавала, как-то перебивалась, короче говоря, ей было нужно зарабатывать на жизнь. И она пыталась.
Игорь окончательно ушел из всех мест, где он еще мог продавать свои изделия, в частности витражи и инкрустированные шахматы, – из Битцы, из Измайлова, да и делать их он перестал. Женя пыталась ему помочь с клиентурой, но не смогла.
Игорь перестал работать.
Наконец, обнаружился и такой вектор его интересов – он подружился в своем дворе с какой-то сомнительной компанией, ее основу составляли люди, которых в Москве называют синяками (по испитому, синюшному цвету лица), или бомжами, что совершенно неправильно. Дворовые бомжи – это просто москвичи, у которых есть, конечно, и жилье, и прописка (хотя не всегда), в общем, это не то что бездомные, ночующие на теплотрассе или где-то еще. Это вполне себе сознательные жители, очень часто они занимаются каким-нибудь полезным делом: нанимаются в автомойку к дагестанцам на простые физические работы, часами сидят возле костра, обсуждая новости, – ну в общем, как-то сознательно живут.
В такой компании, как правило, может быть женщина со следами былой красоты и мужчины невероятной удали и богатырского здоровья.
Словом, с одной такой компанией Игорь и подружился. Прямо у себя во дворе.
С Женей он к тому времени уже не жил.
Поначалу Тимошин просто сидел с «ребятами» во дворе, общался часами, потом стал звать к себе, там можно было выпить и закусить спокойно, не на морозе, потом он стал распродавать свою обстановку.
Ну а потом случилось что-то окончательное. Что именно – я не знаю. Думаю, просто у человека остановилось сердце.
Ходит среди его знакомых история, что якобы кто-то когда-то видел его на паперти у церкви, с пластмассовым стаканчиком для подаяния, но я в это не верю. Может быть, он просто сидел у церкви и пристально смотрел на проходящих мимо людей, это может быть. Но милостыню он бы не стал просить никогда.
Во что я верю чуть больше – что Игорь влюбился во дворе в какую-то неопределенного возраста бомжиху со следами былой красоты и решил спасти ее от злой судьбы. Он был влюбчив, и это, конечно, совершенно в его духе. Хотя точно и этого я, конечно, не знаю.
Вспоминая Тимошина, я представляю его в разных местах, он как бы растворяется в солнечном (обязательно солнечном) воздухе московской осени, сливаясь окончательно с дорогим для меня городом.
Вот он идет, упрямый и встревоженный, своим длинным шагом по 5-му Новодмитровскому проезду, мимо хлебозавода, в его холщовой сумке пара рукописей, в ксивнике – паспорт на случай встречи с милиционерами (они всегда очень подозрительно на него поглядывают), кругом ярко-желтые листья и девушки в коротких платьях, это такой удивительный мир московской осени, короткий, как вздох, и Тимошин улыбается.
Вот он гордый стоит среди осенней Битцы, продавая своих уродливых зайцев и котов и желто-синие витражи, и расслабленные, спокойные люди обтекают его, как вода, и он смотрит куда-то поверх голов, попивая свой горячий чай.
Вот он сидит во дворе, среди своих новых друзей, страшных как смерть, и кругом его родной мир – беседки, лавочки, палисадники и клумбы, тополя и клены, бетонные девятиэтажки, родные окна, каждый человек ему тут близок и понятен. И тоже солнце, и тоже облегающий его душу свет.
Единственное, в чем я не уверен, – что Тимошин спокоен во все эти моменты. Нет, неукротимый дух сопротивления, неверия или недоверия к обычному уставу нашей жизни не дает ему насладиться мгновением.
Проникаясь солнцем, он не забывает думать о том, как же неправильно устроен этот мир.
Несправедливо и неправильно.
Прошло еще какое-то время, и я снова попал в Марьино. Мне кажется, это был 2014 или 2015 год, митинг «сторонников Навального». Олег Навальный сидел в тюрьме, Алексей был на свободе, еще не было ощущения, что все кончилось, наоборот, казалось, что все только начинается.
Митинг согласовали именно в Марьино, и Алексей очень обижался, что не все, кто мог бы, собираются ехать в такую даль. «Во-первых я там живу, – говорил он, – что за снобизм, а во-вторых, что это вообще за аргумент: “а где я там машину поставлю”? На метро ведь можно доехать».
Мы пошли с моим другом Андреем А. На предыдущей станции нас встречали волонтеры и давали бумажку со схемой прохода. Идти было минут двадцать. Между высокими домами. А может, и полчаса.
Растянувшейся тонкой цепочкой мы шли от предыдущего метро, искоса посматривая друг на друга.
Потом нас всех согнали в какой-то узкий скверик и зажали какими-то железными барьерами. Выступления были боевые, но не очень интересные. Там стояло тысяч восемь народа. Совсем мало по московским меркам и по меркам прежних митингов.
В окнах окрестных домов и на балконах стояли люди, с любопытством глядя на нас. Многие, наверное, даже не понимали, что это вообще такое.
Я постоял, послушал, держась за железную загородку с внешней стороны, встретил знакомых, но они были по другую сторону загородки.
Милиционеры тоже слушали митинг с интересом.
Вскоре я пошел прочь.
Была осень, хотя и ранняя, и уже начинало смеркаться. Как только зажглись фонари, и начались сумерки, я почувствовал небольшой холод. Прибавил шагу, согрелся.
Зажигались окна, витрины. Я хорошо помнил дорогу и шел, внимательно глядя по сторонам: мне казалось, что где-то здесь я увижу тень Тимошина. И я увидел.
Тень Тимошина висела у меня над головой, охватывая все московское небо, в бледном зареве электричества.
Тимошин не смотрел на меня, но я чувствовал, что он здесь.