[73] Действительно, вскоре пагубная политизация распространилась широко и вполне легально, проникнув и в юнкерскую среду. Например, при выборах комитета в столичном Владимирском военном училище каждого опрашивали о его убеждениях, и от них зависело отношение к юнкеру и офицеров, и однокашников.[74] Разрушение единства офицерства, отличавшегося политическим невежеством из-за традиционной аполитичности, постепенно ослабляло его.
Тыловое разложение тем временем шло семимильными шагами. Крайний, но далеко не единичный пример, — грабежи солдатами Мценского гарнизона окрестных имений, происходившие под предводительством трех офицеров.[75] Среди же фронтовиков довольно часто параллельно собственным кризисным явлениям усиливалось отрицательное отношение к «окопавшимся» запасным частям. Отсутствие пополнений вело к увеличению боевой нагрузки на позициях в силу естественной убыли. Поэтому 7 мая Алексеев телеграфировал новоиспеченному военному министру Керенскому о вреде состояния «двоеармия»: одна на фронте, другая в тылу — «не для пополнения первой, а для обеспечения от контрреволюции», и ее надо направить «на пополнение жидких рядов фронта».[76] Ответ военного министра следует привести дословно: «Надо отдать приказ о недопустимости превращать запасные полки в полки, обеспечивающие Россию от контрреволюции. Это боязнь пули».[77] Цитата позволяет отметить явный перелом в отношении к тыловикам в сторону сближения с генеральским; в то же время Керенский не горел желанием принимать ответственность на себя, предлагая Ставке издать соответствующий приказ от своего имени.
Однако требовалось не писать приказы, а действовать. 22 мая Верховный Главнокомандующий остро обратился к правительству, почти требуя свободу рук для удержания армии в повиновении, отмечая, что «войско стало грозным не врагу, а своему Отечеству».[78]В ответ Алексеев был отстранен от должности, так как министры опасались его активности и роста популярности в офицерских кругах, чем только подстегнули оппозиционность генерала. Верховным Главнокомандующим назначили генерала от кавалерии А. А. Брусилова, который обладал и военным талантом, и политической гибкостью. «Он умел говорить с солдатами и внушать к себе доверие», — отмечал Гучков и описывал его участие в демонстрации в Бердичеве, где восторженная толпа носила сидящего в кресле под балдахином и окруженного красными флагами генерала по улицам.[79] Керенский надеялся на популярность Брусилова в низах и единодушие с руководством страны.
Зеркалом, в котором совершенно очевидно и объективно отразилось падение боеспособности армии, стало июньское наступление. Накануне настроение войск было в целом нейтрально-пассивным; имелись и полностью готовые к сражениям полки, даже ходатайствовавшие об ускорении начала операции, «не ручаясь, что многочисленные примеры неповиновения… не отразятся на тех солдатах, кои готовы наступать».[80] Это сообщение комиссара Юго-Западного фронта от 13 июня весьма красноречиво. Сам факт опроса фронтов о «настроении» на позициях уже свидетельствовал о слабом влиянии на армию: ни одно предыдущее наступление не нуждалось в подобных выяснениях. Достигнув 18–19 июня некоторых успехов, операция остановилась, потому что солдаты сочли свой долг выполненным, либо открыто высказывали пораженческие взгляды, особенно в 5-й и 11-й армиях. «Огромное воодушевление», о котором поспешил затрубить Керенский, оказалось далеко не массовым и очень быстротечным. Тем не менее, за неимением лучшего, эти частные случаи небольшого масштаба чествовались подобно подвигу: перешедшим в наступление полкам присваивались почетные наименования «полк 18 июня» и вручались специальные красные знамена.[81]
В срыве наступления Брусилов верно увидел предвестника катастрофы и дважды, 24 и 26 июня, телеграфировал военному министру: «Оздоровление в армии может последовать только после оздоровления тыла, признания пропаганды большевиков и ленинцев преступной, караемой как за государственную измену, причем эта последняя мера должна быть проведена не только в районе действующей армии, но должна касаться и тыла».[82] В сущности, Верховный Главнокомандующий высказывался решительнее Алексеева и предварял Корнилова, что значительно корректирует его хрестоматийно-демократический облик. Действительно, если армия, обычно воодушевлявшаяся успехами, на этот раз выходила из повиновения, то при малейшей неудаче без принятия жестких дисциплинарных мер она угрожала перейти от пассивного к открытому сопротивлению.
Полным подтверждением стал июльский контрудар немцев. Прорыв фронта 11-й армии вызвал панику, рост самострелов (до трети всех ранений) и в итоге форменное бегство. Уговоры не помогали, а для применения силы у генералов были связаны руки.
Сильные укрепления на реке Серет войска бросили без боя; в итоге 7-я и 8-я армии, удержавшие собственные рубежи, оказались под угрозой окружения, и поэтому командование вынуждено было форсированными маршами выводить их из-под удара. Таким образом, совершенно неожиданно даже для германских стратегов местная контратака силами всего трех дивизий превратилась в целую операцию.[83]
Трагизм ситуации состоял в подавляющем, пятикратном превосходстве русских сил над немецкими. Более точные цифры известны по одному из корпусов: по данным его командира, приведенным Деникиным, «на 19-верстном фронте… было 184 батальона против 29 вражеских, 900 орудий против 300 немецких; 138 батальонов введены были в бой против перволинейных 17 немецких».[84] И при этом военачальники отмечали фактическое «отсутствие пехоты», то есть невозможность ее использования. Утверждение традиционной историографии о материально-технической слабости России во время июньского наступления часто сталкивается с воспоминаниями очевидцев о достаточном оснащении вооружением. Отметим в скобках, что падение военного производства вследствие повышения политической активности рабочих стало особо сказываться лишь в августе (по орудиям и снарядам на 60 %, по авиатехнике на 80 % и т. д.[85]: одной из причин потери Риги стало как раз отсутствие снарядов.[86]
К военному поражению добавлялись и явно преступные явления. Части, оставившие позиции при отступлении, начинали погромы, мародерство и насилия в попутных населенных пунктах. Правда, командиры, решавшиеся их пресекать, мгновенно добивались успеха;[87] ввиду того, что такое происходило редко, неповиновение быстро перерастало в бунты, когда целые части, выйдя в резерв, окапывались и выставляли пулеметы. Против них приходилось применять артиллерию, казаков и регулярную кавалерию, не столь подверженные разложению: «В тылу разыгрывались, таким образом, междоусобные маневры и даже маленькие бои с боевыми патронами».[88] Иной раз укрепившихся в лесу мятежников удавалось сломить лишь шрапнельными очередями (однако, направленными не на поражение).[89] Чаще же для приведения в повиновение соседние части пугались применением их друг против друга, приписывая это решению комитета, но в исполнение угрозы не приводились.[90] Тем самым лишь подчеркивалась беспомощность власти, и эффект достигался прямо противоположный.
Попытки суда над зачинщиками, среди которых попадались и офицеры, наталкивались на терроризирующее давление солдат и завершались оправданием. Даже в случае назначения наказания «осужденные до окончания войны возвращались в строй».[91] Измененная после Февраля военно-судебная система переставала действовать. Так сбывалось пророчество Алексеева; общественное мнение качнулось вправо: если раньше звучали только слова о моральном и дисциплинарном разложении, то теперь страна увидела их воочию и испытала на себе.
Стереотипное утверждение зависимости событий 3–5 июля в Петрограде (так называемого Июльского кризиса) от германского контрудара и возмущения поражением русской армии более чем странно. Произойдя непосредственно перед контрнаступлением, они не могли быть его следствием и небезосновательно расценивались частью современников как способствующие ему. Дестабилизация положения в столице в случае удачи антиправительственного выступления могла нарушить координацию военных действий и стратегическое руководство в целом. Поэтому правительство спешно ввело в город фронтовую 45-ю пехотную дивизию, отлично справившуюся с беспорядками[92] и подтвердившую весенние расчеты Крымова.
Восьмого июля командующий 8-й армией Корнилов заявил о необходимости применения «исключительных мер вплоть до введения смертной казни на театре военных действий»; в противном случае всю ответственность он возлагал «на тех, которые словами думают править на полях, где царит смерть и позор предательства, малодушия и себялюбия».[93] Составленное в резких и патетических тонах обращение содержало прозрачное и, по сути, незаконное давление на кабинет. Брусилов, ссылаясь на перспективу гибели «свободы, завоеванной народом», полностью поддержал Корнилова.