Мы стояли под единственным фонарем, дорога, изогнувшись вокруг фонаря, уходила вниз, зарываясь в сомкнутые деревья. В раздумье же Павел Петрович достал, теперь из-за своего уха, Семионову папиросу, покрутил и понюхал. Он понюхал – я ощутил, до чего же сладко здесь настоялась ночь: общий запах асфальта, листвы, и травы, и тумана, остывая, излучал тепло. Воровато курнув себе в рукав, Павел Петрович передал папиросу мне. Я затянулся, и мы пошли.
То есть это мне так показалось, что мы пошли. Потому что и фонарь почему-то пошел с нами, и дорога повлеклась, как эскалатор… Павел Петрович, конечно, говорил, но я уже не улавливал, то и дело выпадая из его речи в соседнюю темноту улицы, он меня бережно поддерживал под локоток, снова вводя в русло, освещенное все тем же фонарем…
Речь его струилась по этому руслу, как поток, как стихи… Но это и были стихи!
О вечность, вечность! Что найдем мы там,
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа, где бесприютны
Блуждают звезды вслед другим звездам.
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.
Я был восхищен и подавлен.
– Прекрасные стихи…
Он испепелил меня взглядом и заиграл желваками. Будто я Сезанна помянул…
О суета!
И вот ваш полубог —
Ваш человек: искусством завладевший,
Землей и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить два дня…
– Не жрамши… – Павел Петрович осекся и снова ожег меня взглядом, будто это я и был само воплощение…
– Эт-то в-ваши?.. – робко догадался я.
Великая скорбь залила его чело. Он замотал головой от невыносимого страдания.
– Он и обезьяна, и питекантроп, и каменный, и бронзовый и золотой, и язычник, и ранний христианин, и атеист десятый век соседствует с первым, а первый с двадцатым, он в галстуке и набедренной повязке, с пращой и автоматом, рабовладелец, смерд, буржуа и пролетарий, грек, монгол и русский – все это одновременно, все это сейчас, не говоря уж о том, что он и женщина и мужчина… Мы судим по верхнему этажу, который он надстроил уже в наше время, но мы не знаем, какой из этажей реально заселен в нашем соседе: может, это монгольский сотник пятнадцатого века в «жигулях», а может, слушатель платоновской академии в джинсах… Мы все из кожи вон уподобляемся друг другу, настаивая как раз на несущественных отличиях как на индивидуальности… и никто нам не подскажет, кто мы. Что ты скажешь про возраст дерева?.. Нет, не надо его пилить, чтобы считать кольца! – перебил он меня. – Что за варварство! Каждая клеточка дерева – разного возраста. Не старше ли нижняя ветвь верхней? А не моложе ли свежий лист нижней ветви старого листа верхней?
Я не знал. Я стоял в замешательстве перед бурным потоком, внезапно преградившим путь. Павел Петрович заботливо помог мне перешагнуть его, ибо это была лишь жалкая струйка из протекавшей в муфте водопроводной трубы. Он развивал теперь передо мной в противовес теории слоя, в которую я уже веровал, некую теорию фрагментарности жизни и был крайне сердит на Создателя.
– Подумаешь, понастроил! Без плана и контроля, как получилось и из того, что под руку попадалось… Это мы населяем, мученики, все логикой и стройностью, которая нам не дается, за что себя же и виним. А это самый обыкновенный курятник, только очень вычурный, с пристройками, лесенками и надстройками, выданный нам за совершенное здание, благо мы другого не видели. По кусочкам – и в кучу! А все – отдельно, все отдельно! – вскричал он. – Не завершено, недомалевано, сшито на живую… Стоп! – ликовал он. – Вот что живо, вот что грандиозно, вот что велико и божественно – нитка! Нитка-то – живая! Она-то и есть присутствие Бога в Творении! Как я раньше не подумал! – Павел Петрович плакал, по-детски растирая слезы по лицу.
– Ты что? Ты что?.. – умолял его я. – Что с тобой? – спрашивал я, еле сам сдерживая слезы.
– Бога жаль! – сказал он и, круто, по-мужски смахнув предательскую слезу, заиграл желваками, как Семион.
– Ну уж, – опешил я, – чем мы можем ему помочь?
– Именно мы и должны! – убежденно сказал Павел Петрович. – Он же верит в нас! Это не мы в него, а он в нас верит. Ты думаешь, ему легко? Взгляни на нас!.. Вот что тут… – И он опять заплакал. – Нет, ты не знаешь! Ты не знаешь! – причитал он. – Ведь он – сирота!
– Семион?..
– Бог – сирота, болван! Он – отец единственного сына, и того отдал нам на растерзание. Каково ему, от вечности лишенному родительской заботы, той же участи подвергнуть дитя свое единокровное!
Чего не ожидал, того не ожидал! Хмель вылетел у меня из головы. Во всяком случае, фонарь наконец отцепился от меня и отстал. Тьма вокруг густела.
– Разъясняю, – доносился Павел Петрович из темноты. – Сначала тебе вопрос. Адам был создан по образу и подобию… Можно ли считать его сыном Бога?
Шея как-то свободно болталась у меня в воротничке, почему-то показалось, что мне ее сейчас с легкостью свернут в темноте невидимой громадной рукою, тянущейся с неба.
– А вот нельзя! – ликовал Павел Петрович. – Потому что он сотворен, а не рожден! А Иисус – рожден! Иисус – сын. Я об этом еретическую книжку одну читал, не помню автора… Творением мы можем быть удовлетворены, даже горды, но это чувство еще любовью не назовешь, любить собственное творение может лишь дилетант, а не истинный творец. Творение любить нельзя, а сына – нельзя не любить. Творение может не удовлетворять, но вряд ли в нем можно что-то исправить: сотворенное, оно не принадлежит создателю. Ты перечитываешь свои книги, ты можешь поправить хотя бы опечатку во всех экземплярах? Я любуюсь своими пейзажами?.. Такова реальная возможность любить свое создание и поправлять в нем. Творец не может войти в контакт с творением, когда оно закончено, как бы оно ни огорчало его. Он может его лишь уничтожить. Но оно ведь живое! Единственный способ находит Господь – отделить себя от себя, послать другого себя, сына своего… Он отдает нам единственное и самое дорогое, чтобы тот доделал то, чего не мог он сделать сам. Учти еще и то, что не только Иисус – человек, но и Создатель, не нисходя к нам, становится человеком, ибо он отец человека Иисуса, и этим он приносит еще одну жертву, обожествив Творение, усыновив его. И тогда мы, бывшие лишь созданием, подобным ему и сыну его, становимся и детьми его, ибо его сын – наш брат по матери и по крови. Но, став братьями Иисуса, не старше ли мы Иисуса? Адам старше Иисуса во времени, и, как дети его – Каин старше Авеля и Каин убивает Авеля, – не Каином ли стало Адамово человечество, распяв Божьего сына, а своего брата?
Мы вышли на свет следующего фонаря, я еще покрутил шеей, и тут нас разглядело возмездие. И не надо было крутить шеей – оно последовало не сверху, хотя возможно, и свыше.
Из оставшейся за спиной темноты нас нагнал и круто тормознул «воронок». Два милиционера проворно выскочили из кабины, и один уже крепко сжимал мне руку повыше локтя, а второй, проскочив мимо, грузно шуршал в кустах, как лось.
Я оглянулся – милиционер смело заломил мне руку за спину; я ойкнул.
– Полегче, – сказал милиционер.
– Это вы полегче, – сказал я.
– Ты у меня! – сказал он.
– Я у тебя не убегаю и не сопротивляюсь, – сказал я.
– Это точно, – сказал он, – куда ты… денешься.
И он улыбнулся открытой, детской улыбкой. Был он сам мелковат, а зубы были замечательные и крупные. «А ведь я мог бы с ним справиться», – подумал я, сжимая в свободной руке ключ от храма. Бог меня спас, я мог бы и убить таким ключом…
– Ключик-то отдай мне, – сказал он тогда.
Я отдал.
– Ну и ключик! – восхитился он. – Откуда такой?
– От квартиры, – не удержался я.
Милиционер, к счастью, не обиделся, а засмеялся, довольный.
– Скажешь… – сказал он утвердительно и удовлетворенно.
– Да отпусти ты руку, не убегу, – сказал я.
– Прописан? – спросил он.
– Прописан, – сказал я.
– В Москве?
– В Москве.
– Где?
Я назвал.
– Далеко же ты забрался. Как добираться-то будешь?
– На такси.
– У тебя что, и деньги есть? – искренне удивился он. – Не все разве пропил?
– На такси осталось.
– Покажи прописку.
– Да не ношу я с собой паспорт! – Это меня всегда бесило.
– И зря, – сказал он, но руку отпустил.
Этот милиционер был ничего. Другой был хуже. Он вылез, запыхавшийся, из противоположных кустов: как он перепорхнул?
– Ушел, гад! – сказал он.
Что Павел Петрович сбежал, вызывало во мне смешанное чувство: с одной стороны, я был, конечно, за него рад; с другой – он меня этим очень удивил, такой своей способностью; с третьей… «Адам, Каин, Авель…» – думал я и усмехнулся не без горечи.
– Взгляни, – сказал мой, протягивая ключ коллеге.
– М-да, – протянул тот. – Откуда такой?
– Не говорит, – доложил мой, – и паспорта нет.
– Так, ясно, – сказал тот, – без прописки, значит.
Я было вскипел, но мой поддержал:
– Говорит, что прописан в Аптекарском переулке.
– Где это?
– У трех вокзалов, – сказал я.
– Ну, у трех вокзалов вы все прописаны… – засмеялись они вдвоем. – А друг твой что, тоже там прописан?
– Да не друг он мне…
– Что, впервые видишь?
– Впервые вижу.
– Чего же в обнимку шли?
– По дороге было.
– На три вокзала?
– Да нет, до трассы. Я тут заблудился, а он сказал, что покажет.
– А ведь не простачок, а? – поощрительно кивнул тот моему.
– Это да, – согласился мой.
– Заблудился, видишь ли. А где ты заблудился-то, хоть знаешь?
Вот это был вопрос! Это он меня взял. Этого я совершенно не знал, где я.
– Откуда хоть идешь, скажи, – подсказал мне мой, словно и впрямь был на моей стороне.