— Меня уволили. Сегодня у меня заберут пропуск, и я к вам больше не прорвусь. Скажите, чем я вам могу помочь?
— Ничем. Покойник, хозяин вашего журнала, предлагал мне сумасшедшие деньги, чтобы я снял свою дочь с конкурса. Жена моя была за. Но дочке очень хотелось, хотя я уже знал, что все давно куплены. По логике, у меня был резон шлепнуть Луганского, но я не умею убивать. Лицо мое тут ни при чем. У меня просто другое воспитание. Те, которые это сделали, лучше моей кандидатуры для своего прикрытия не найдут. Все про все знают. Помните эту сцену в «Идиоте» — деньги в печь? Покойник устраивал такие штуки. Куражился. Все куплю! Все продам! Ему однажды били морду специальные люди. Он тогда вовсю заявил, что знает, сколько стоит кресло президента, и нашего, и всякого другого. Ну, дурак, одним словом.
— Его уже нет. Что будет с вами?
— Справедливый суд. Кучка присяжных. Если до этого дойдет. Но скорее нет. Я как бы повешусь в камере от угрызений… Или вскрою себе вены бритвой. Не делайте такие страшные глаза. Не сам. Я и на такое не способен.
— Что передать вашей дочери?
— Ее мама ей все объяснит. Она для нее высочайший авторитет. «Он, — скажет она ей, — пошел на это ради тебя». Не всякая девочка может похвастать таким подвигом ради нее.
— Надо искать преступника. У вас хороший адвокат?
— Был хороший, но он уже наверняка перекуплен. Оставьте все как есть. Как есть — очень плохо. Погибла ни в чем не повинная девочка. Погиб дурак Федор. Дело будет контролировать его брат. И храни вас бог возникнуть перед ним. Вы не проживете и секунды. Я боюсь за дочь. Не будут ли они грозить ей?.. Но это уже Троянская война, а у Федора есть еще одна дочь. И моя супруга тоже не из паствы преподобного Серафима Саровского. Не влезайте в это. Это топь. И очень может быть, что она страшнее, чем кажется на первый взгляд.
— Меня зовут Татьяна Черникова. Безработная журналистка. Извините, но я попробую рыть землю носом.
— Бедный нос, — сказал он ей вслед.
Ее спокойно выпустили. Знаменитый журнал был популярен и здесь. Портреты знатных людей вырезались из него ножничками и висели там, где раньше были Ленин и Сталин. Место Дзержинского теперь занимала Жанна Фриске.
Он все-таки боялся, что она устанет и не дойдет до нужного места.
— Хочешь на ручки? — спросил он.
— Ты же старенький, а я уже немножко сильная, — ответила девочка.
Он боялся сбиться с пути. Он заплакал, когда увидел огонек фар. Машина просигналила два раза.
— Климовск, — сказал дед шоферу.
— Мокша, — ответил парень и открыл дверцу. — А разве о ребенке договаривались?
— Не спрашивай лишнего.
Их заставили переодеться, а вещи, в которых они были, бросили в какое-то болотце, казавшееся недвижным, но мешок с одеждой оно втянуло в себя быстро и даже с аппетитом чавкнуло.
В машине девочку стало укачивать. Ей сказали, что они едут к ее папе, он ее ждет. Ее покормили вкусными пирожками с яблоками, попоили горячим чаем из термоса, и она уснула, положив голову на колени деда.
Тот самый главный пожар
Константин Луганский был из той ветви семьи, что, сломавшись накануне революции, оказалась за рубежом. Он был из третьего поколения русских вне России. И первым, кто вернулся. Он приехал, учился в Московском университете, защитил диссертацию, женился и остался. Слава богу, были уже вегетарианские времена. Жена его была тоже из бывших — из рода грузинских князей. В невестки они получили красавицу татарку. В доме всегда было певучее разноязычие. И это многоголосие Константин любил больше всего. Он за все время, что жил в Турции и Болгарии, во Франции и Германии, нигде не ощутил такой прелести разноязыкой речи, где главный язык не доминировал, не давил, не чванился, а был тем не менее отцом семьи. В голодные девяностые они взяли из детдома троих детей — казашку, украинку и белоруску. Он искал еврейку или армянку. Но, странное дело, брошенных еврейских или армянских детей не нашлось. Тут возникали боль и стыд за русских, за брошенных в таком неимоверном количестве больных и необученных.
Тогда и родилась мысль собрать остатки, если они есть, старой луганской семьи, разделившейся когда-то на два цвета — белый и красный. Он ничего не знал про родню. Будучи ученым-химиком, он много ездил по разным городам, по заводам. Тихонько, исподволь он познал законы жизни этой трижды перекроенной родины, находились и фамилии. Как правило, они уже были чужие. Но случилось…
На форуме предпринимателей в Екатеринбурге, причесываясь у большого зеркала, он увидел другого себя. Всего в шаге от него, точно таким же, его движением поправляя волосы, стоял мужчина его лет. И они смотрели глаза в глаза в зеркале. Нелепая ситуация развернула их друг к другу, и Константин первым протянул руку и сказал:
— Луганский. Константин.
— Луганский. Николай, — ответил двойник. Они рассмеялись и ушли в сторону. Николай был мэром крупного сибирского города, его дети учились в Англии, вот только беда у него случилась с племянником. Взорвали в машине с женой и дочерью.
— О господи! — воскликнул Константин. — Когда же кончится это дикарство?
— Вот тебе адрес в Москве. Через две недели — сорок дней. Обязательно будь! Ты, небось, из бежавших Луганских? Мы теперь все общаемся. Мир сузился и сомкнулся. Бери с собой супругу.
Третий звонок загнал их в зал, и там они потерялись.
Вечером в гостинице Константин достал синеватую фотокопию фамильного древа. Он втянул в свой интерес младшего сына, историка. Они любили баловаться рисованием фамильных древ.
Их древо было раскидистым, похожим на осеннюю сливу накануне окончательного освобождения ее от черных влажноватых плодов. В как бы плоды они вписывали вспомненные или узнанные имена. Самой весомой была их собственная ветвь, хорошо сохраненная в эмигрантской памяти. Слева и справа от нее были редкие, будто осыпанные холодом ветки. Русская революционная ветвь была самой родственной, но и самой страшной по числу умерших.
Само древо начиналось с Бабуси, легендарной прапрабабушки. Смолянка, красавица, она родила дочь и двоих сыновей и овдовела в сорок лет. Говорят, сватать вдову приезжали и с югов России, и с запада Украины. В ней замечательно текли, не сварясь, и кровь шляхтичей, и кровь запорожцев, и молочные реки донской казачки. Бася — для сверстников, Мамуся — для детей, Бабуся — для внуков и правнуков была тем краеугольным камнем семьи, который был и защитой, и опорой, и уверенностью в будущем. Ее портрет с венцом косы на голове увозили на груди в эмиграцию, держали близко к киоту оставшиеся. К ней с просьбами поддержать обращались в ночи атеисты и припадали ниц верующие. О ее уме рассказывали удивительные истории, ее шуткам смеялись правнуки.
Старший ее сын жил долго и умер, глядя на стылую рябь Женевского озера. Младший погиб рано. Женился, родил сына и свалился с лошади. Не пьяный, не неумелый, а свалился ровнехонько под копыто. Говорят, его окликнула в окно молодая жена, за ней так и осталась виноватость. Она не выдержала молчаливого укора и покинула семью покойного, выйдя замуж за подающего надежды писателя. Как-то даже не обсуждалось, что ее сын должен остаться с бабушкой. На древе — через ступеньку от нее — внук Петр, от дочери, и внук Василий, от неудачного наездника-сына, на фотографиях — ясноглазые, насмешливые, в форменных студенческих сюртуках столетней давности. Это их прадеды, двоюродные братья.
Они росли вместе. Бабуся следила за их здоровьем, наблюдала, как мальчишки тягались между собой в пи́сании, у кого струя хлеще и дальше. Как-то инстинктивно, без раздумий почему, она болела за того, у кого не было отца, за Васеньку. А у него как раз не получалось победить брата, хоть тресни. Струя у Петеньки была тугой, хлесткой, она сбивала траву намного дальше, чем Васенькина. Бабуся звала докторов, беспокоясь, не признак ли это чего-нибудь нехорошего. Но мальчишки были здоровы, и никто не знал, что Васенька был уязвлен превосходством брата в сбивании травы.
Было решено, что Петя пойдет по технической части — машины, шахты, а Васенька — по сельской: он ведь грибник, рыболов, охотник. Так и сделали. Петя, как умел, развивал промышленность, а Вася крестьянничал. Это было бабусино слово — крестьянничать. Она, говорят, его вкусно выговаривала, упирая на «янни», будто в этих слогах был весь смысл. А может, он и был, кто знает? Инь и янь.
Так вот, два брата влюбились в одну девушку. Выбор был за ней. Успешный молодой промышленник и хорошо стоящий на земле хозяин. Девушка, пути Господа неисповедимы, выбрала первого. Бабуся на этом сорвалась. Она болела за слабую струю. И, слава богу, умерла за год до больших безобразий пятого года.
На юге России еще и не пахло никаким Лениным и прочими революционерами. Ходили какие-то чахоточные студенты с сумасшедшими глазами, что-то вещали за справедливость, ногти у них были грязные, а мочились они под заборами. Не смахивая последнюю каплю.
Это позже пришли ребята крепкие и горластые. Они уже умели щелкать налыгачем так, что дребезжали окна, а у слушающих пацанов сладким холодом падало в животе. Но это было потом, когда загорелось повсюду и недуром.
А еще раньше, еще при Бабусе, девушка Настя легко ступила в бахмутскую церковь под ручку с Петенькой. Кто там заметил парня с синим от горя лицом, что толокся вроде как бы совсем рядом, а на самом деле даже и не существовал. Мысленно Василий Луганский взрывал церковь, а вместе с нею все чертовы копи, новый с иголочки трактир и задубелую во времени церковно-приходскую школу. Уничтожив все дотла, он успевал — умственная жизнь быстрая, ее не догнать — схватить на руки невесту и, перекинув ее через седло, мотануть так далеко, что оставшимся в живых в голову не брякнет их найти. И где-то там, на мягкой траве, он долго будет разглядывать ее голый живот и стройные ноги, чтобы потом раз и навсегда сделать все это своим.
Так было в голове. А в жизни парень мокрел у храма Божьего под звуки пения, разрешающего любовь в любую минуту желания. И не было взрыва, и не треснул пополам трактир, и Настя не легла поперек седла.