Вот что сказал он Глебу и Толяну со злым его зубом и свистящим голосом. Хотя Толика он по неизвестным причинам жалел, почти любил — за то, что втыкал тот ему палки в колеса без скидки, как здоровому. Не считал стебанутым. Даже острота его злости приятна-родственна была Голобородько.
Иногда, на какой-то рюмке, в душу Григория Ивановича вползал откуда-то злой жар, пыл негодования. Не своим голосом рвался он обличить собутыльника в неправедности жизни, в неуважении к близким и т. д. и т. п. Сказанное бывало столь очевидно справедливым, что упомянутый собутыльник только успевал исходить слезами раскаяния… А между тем не оно, чужое раскаяние, было целью пылкой речи Шнобеля, но только сладкое помутнение собственной души, сладкое тем больше, чем больнее уязвлял он собеседника, чем выше воспарял его ставший козлиным голос. Потом Шнобеля мучил стыд, но вновь и вновь не мог он совладать с этой внезапной и болезненно-сладкой злобой и потому Толяна не судил, но понимающе как бы играл в поддавки.
Но больше всех в компании привлекал Шнобеля особенный человек, Аркадий Яковлевич. Тот, что принес на открытие коньяк. Особенным он был не потому, что ходил всегда в пиджаке и галстуке, и даже не потому, что имел калининскую, клинышком, бородку, его же круглые очки и даже картуз всесоюзного старосты, а потому, что интересовало его в жизни только вино и в то же время пил он — мало. Аркадий Яковлевич до войны был дегустатором в крымских краях, в Массандре; в войну же вкусовые пупырышки своего языка, а также обоняние испортил махоркой и спиртами всевозможных видов. Теперь с ходу отличал хлебную водку от картофельной или свекольной, но работа в Массандре ему больше не светила.
Устроившись по смежной специальности бухгалтером на Куйбышевский ликеро-водочный, Аркадий Яковлевич, однако же, любимого дела не забыл и, обретя в лице Голобородько благодарного слушателя, давал ему уроки дегустации на общественных началах: поднимал бокал на свет, слегка взбалтывал, нюхал, втягивал глоток-крохоток, языком-пропеллером разбрызгивал его по полости рта и, наконец, запрокинув голову, блаженно проглатывал. Да плюс к тому имелся у него альбомчик с этикетками вин редких, заграничных, и когда показывал он альбом и произносил «Иоганнисбергер», или «Херес де ля Фронтера», или «Шато-Марго», по спине Григория Ивановича пробегала сладкая щекотка.
Шнобель поначалу не мог понять, как разделить «букет» на составные. Но, поупражнявшись на кухне различать в ее «букете» тона и оттенки керосина и жареного лука, хозяйственного мыла и постного масла, понял, что нюхательными способностями его Бог не обделил.
И он внюхался. Нравилось ему такое хитрое дело, что пить с толком значило мало пить, а времени проводить много. Он вошел во вкус. Аркадий Яковлевич кивал поощряюще всесоюзной бородкой, находя в нем задатки, а Григорий Иванович мало того, что уже не воротил нос по народной традиции от кислятины, но уже запросто отличал полусухие от полусладких. И не только полусухие от полусладких, но и сортовые от купажных. И даже среди сортовых различал сорта. Наконец, уже и внутри одного сорта мог определить, какое, скажем, каберне перед ним — «Абрау» или же молдавское, а если молдавское, то какое — ординарное или марочное.
А так как в 1951 году в городе Куйбышеве все это добро за добро не считалось, то и стояли они штабелями, вина всех цветов, от светло-соломенного до темно-золотистого. И как-то само собой по истечении времени перешли в «Самарском клубе» к кагорам и портвейнам, к богатой дубильными веществами солнечной мадере и к хересу, в котором культивировались тона фруктов и каленого орешка…
И вот, когда поднялись до высот и взошли к коньякам горной Армении, Шнобель начал думать. Он стал вникать. Таблетками выбили из него общую активность, и только подавленная мысль бродила по свободной от постоя душе, находя себе каждый раз один-единственный предмет, превращаясь в один-единственный технический интерес, на котором Шнобель временно весь, говоря языком Томашева, притарчивал.
Сейчас он приторчал вот на чем: на остроумном техническом действии спиртного. В трезвом состоянии человеку без дела скучно. Удовольствия ли ради или в серьезных целях, но он вынужден заниматься делом. Работать, даже если, представим, по непригодности никто тебя на работу не гонит. А в поддатии — душа и незанятая радовалась. Она извлекала радость не из дела, а из себя же самой. И невозможную эту штуку проделывало с душой простое снадобье с известной формулой: C2H5OH.
Факт: вещи, вообще всякое благополучие, все оно, вместе взятое, само по себе равнялось собачьему хрену. Если один стакан водки — и человеку лучше, чем от любого благополучия; главное, один стакан — и человек спокойно может безо всего этого обойтись час, два, сутки… а там — еще стакан… Если так — а оно так. Так оно и есть! Жизнь человеческая снаружи состоит из действий, внутри же из переживаний. Значит, надо так отладить машину, чтобы всякое твое действие вызывало единственное имеющее смысл само по себе переживание — удовольствие. И вызывало бы наиболее экономичным путем. Максимум КПД. Трудная задача. Что ж, на то Голобородько и советский человек, чтобы решать любые задачи.
Трудно поверить: Шнобель пришел к бредовой, как и все обгоняющие время мысли, идее Абсолютного Удовольствия в годы, как известно, серьезные и для удовольствия мало оборудованные. Наверное, он и не пришел бы к своей идее, если бы оставался полноценным гражданином, был бы частицей общего прогресса. Но он выпал из процесса прогресса по воле случая, и глупая воля случая породила в нем завиральные вихри.
Весною собрания клуба переносились на свежий воздух, к пивному ларьку. На Тургеневской, рядом с Покровским собором, втаптывали под благовест колоколов алые рачьи доспехи и серебряное рыбье перо в землю, мягкую и жирную от пивной пены. На углу Красноармейской и Арцыбушевской, у замечательного ларька с оконцем в резных наличниках, начиналась новая, еще противная столбовым самарским пивникам мода: продавать к пиву плавленые сырки «Новый» и «Городской».
Но чаще отправлялись в «кругосветку» — по цепи ларьков от Троицкого рынка до Речного вокзала. В пивном треугольнике — в Песочном переулке, на Бугре, на Пионерской, рядом с баней, — надолго застряв у любого из трех киосков, трескали раков с заржавленными брюшками и скрюченными, приваренными к брюшкам лапками. Голобородько не любил раков за их как бы металлические покрытия и способ питания — падалью; ел только клешни и хвосты, и вся остальная компания охотно дохлюпывала за ним зеленоватую жижу раковых животов и голов. Толик и здесь мутил публику разговорами о холодной войне и железном занавесе — не мог без острых ощущений! — но все сходило с рук благодаря шаровидному Глебу, который тут же успокаивал народ веским словом и политической правильностью.
Отличная была жизнь. Хотя и опасная. На Речном вокзале, в самом старом районе города, по улицам Венцека и Обороны жили ребята веселые, загорелые и разрисованные. Предпочитавшие физическую культуру всякой другой. Им лицо набить, по шее накостылять, ребра посчитать, всего человека разделать под орех — доставляло моральное удовлетворение.
Но членов «Самарского клуба» никто бы не тронул, все-таки шесть-семь мужиков, что ни говори, приличный понт. Никто бы не тронул, если бы не опять же Толян. С ним на людях показываться — одно мучение. Его уже после второй кружки интересовали вопросы типа: «Что-то я гляжу, ты что-то на меня смотришь». И — понеслась коза по рельсам. То есть попросту: есть у тебя хотя бы связка ключей, да не задержится ею звякнуть наотмашь — тогда еще ничего. А нет — все, труба. Веселые ребятишки.
И тут впервые Голобородько столкнулся с фактом своей популярности в массах. В очередной раз Толяна повело, и на сей раз достал он соседей, пошла куча на кучу, кто с кулаком, а кто с колом. А из Григория Ивановича какой боец, он с Томашева не то что от физической силы — от громкого окрика чувствовал сильный ужас в низу живота. И вдруг из той кучи голос: «Да это, — орет, — Грегуарова бригада! Они вон с тем козлом все вина втемную знают, бля буду!» Разжались кулаки, упали наземь колы; повели Григория Ивановича и Аркадия Яковлевича в пункт розлива, в угловой магазин, и там, завязав обоим глаза, начали, не жалея рубля, их умение проверять. А день был — получкин. Подносят им стопарь за стопарем, а те, только нюхнув: это, говорят, рябина нежинская, та на коньяке, а это «Рябиновый крем». Это портвейн № 13, говорит Шнобель, а тот № 777… А это, вторит особенный Аркадий Яковлевич, далеко не всю квалификацию потерявший, это и вообще не портвейн, а азербайджанский кагор, скорее всего «Араплы», но могу ошибиться, потому что смешан он у вас с крем-содой. И точно, был то кагор, и точно азербайджанский, а что не простой «Араплы», а марочная «Шемаха»… — миловать так миловать. Открытые бутылки распили на всех; с тех пор клуб имел в районе от Речного вокзала до так называемого Бугра-на-Самарке гарантию безопасности при условии нейтрализации Толяна. Толян под угрозой исключения из клуба нейтрализовался, только еще больше допекал теперь Шнобеля и Глеба.
Но Григорию Ивановичу было уже не до Толяна. Над ним теперь тяготела мысль об освоении технологии управления душой.
Он стоял с тяжелой стеклянной кружкой, полной настоящего жигулевского пива. Поднимал на свет, смотрел глазами, нюхал носом, пробовал на язык, глотал глоткой. Золотисто-медовое пиво было полно маленьких шариков; иные из них держались у стекла неподвижно, а иные пробирались вверх быстро и извилисто, пытаясь друг друга не задеть. Живая пена, тая, образовывала кружево у стеклянных стенок. Пиво издавало пронзительно-сырой запах речной воды и хмеля. Вкус его соединял обещанные цветом и запахом сладость и горечь; в кровь же входило оно, будто раскрывая поочередно внутренние двери, чтобы организм продуло жгучим сквозняком алкоголя.
Шнобель смотрел на Волгу. Расходясь от точки солнца, убывая к горизонту, небо сияло над серой, стального отлива, огромной рекой. Ленивая сила течения влекла Волгу вниз, к Астрахани, где Голобородько никогда не был.