Но стоило не расширить, а сузить горизонты, и вот совсем рядом оказывалась иная жизнь. Центральная жизнь. Шнобель часто здесь бывал, по делам, а иногда в кино, но чтобы в самом центре жить, как дома, — этого он никогда не думал. А можно. Этой жизни хватало всего на две улицы, Ленинградскую и Куйбышевскую, и одну площадь, имени Куйбышева, и один парк, но тот уже имени Горького; но столь густа была эта центральная жизнь, что казалось — ее много. Тут был и универмаг, и три кинотеатра, и рестораны «Жигули» и «Центральный», и телеграф, и телефоны, чтобы звонить хоть в Москву, и люди ходили в шевиоте и бостоне, и в крепдешине. Здесь пахло духами от женщин и сиропами от множества киосков «Газ-вода», и солнце не пыль рождало, но звон золотой.
Здесь находилась гордость города — уличное кафе «Три вяза», помещавшееся и вправду под тремя узловатыми вязами; вечерами сюда частенько наезжали «воронки» с целью облавы на собиравшуюся здесь многочисленную городскую шпану.
Но это вечерами, а пока время водки с шампанским еще ждет, пока еще час мороженого, час пенсионеров, детей и скромной молодежи. И любо-дорого было Шнобелю глядеть, как, вся в пятнах тени от листьев вяза, Надежда подъедает сливочное мороженое, каким пригожим усердием светится ее лицо, когда звякает она ложечкой по дну жестяной вазочки, зачерпывая талое сахарное молочко, то самое вкусное, ради чего и придуманы вазочки и ложечки.
А к вечеру — туда, где, ударяясь в парк на углу Красноармейского спуска, ломалась, огибая его, улица Куйбышевская. ПКиО им. Горького, бывший и оставшийся на самом деле Струковским. «Струкачи» — еще и по сей день зовут его в народе. Да и как тут не сказать ласковое словцо, когда тьма египетская деревьев, обведенная квадратом вороненой ограды, по крутому склону неслась к реке; и не было тут разве что сандалового дерева или африканского баобаба, а уж дубов, берез, ясеней и даже американских кленов тут — хватало, будьте уверены… А сколько было тут крутопетлистых дорожек и площадок, и на каждой площадке в густой тени не только забивали «козла», но и стояли вкусные павильоны и интересные аттракционы, был даже самолет, в открытый салон которого не допускались дети до шестнадцати лет, потому что самолет делал самую настоящую мертвую петлю, а висеть на высоте шести метров вниз головой даже с пристегнутым ремнем, как известно, приятно только человеку с крепкими нервами; нервы же у каждого — интереснейший факт из мира человеческой природы — крепнут окончательно как раз к шестнадцати годам, к моменту достижения гражданской зрелости.
Григорий Иванович, к несчастью и стыду своему, не только самолета вынужден был чураться, но и детской карусели: его по слабости головы от круговращения тошнило. Он старался увести Надю куда-нибудь, где нужны умные руки и твердый глаз. Хотя бы в тир. И здесь, выбивая пять из пяти, девять из десяти, тринадцать из пятнадцати, доказывал не только, что все-таки и он — мужчина, но и менее вероятное: что руки и глаза могут быть верными, даже если больные руки дрожат, а больной взгляд бегает.
А можно было бесплатно послушать на летней эстраде «Венгерские танцы» Брамса и даже московского куплетиста Илью Набатова, который хотя и не вошел еще тогда в такую славу, как позже, в годы освобождения Африки, после своих сатирических куплетов о Чомбе, какового, по уверению Набатова, следовало «кирпичом бы», — но уже и тогда имел не последний успех.
Да мало ли чего еще можно было! Например, выйти из Струкачей там, где кончалась Куйбышевская, и мимо Драмтеатра — терема-пряника в русском стиле, с островерхими двумя шатрами, — театра, имевшего привычку регулярно гореть и отстраиваться, отчего, крашенный заново то в красно-белую шахматную клетку, то в бархатную синь пополам с берлинской лазурью, то в изумрудную зелень, удивлял он город всегда новой, неожиданной гримасой своего национально своеобразного лица; мимо памятника Чапаеву, где все: и Анка, и Петька, и революционные массы в лице матроса и солдата, и сам Василий Иванович на коне и с саблей — все были до того как живые, что между чугунными фигурами вечно помещался какой-нибудь настоящий ребенок, залезший сюда проверить, остра ли сабля, болтается ли ремень у винтовки и нельзя ли пальнуть по городу из пулемета, влекомого едва поспевающим за летящим на коне Чапаевым бородачом в солдатской папахе; мимо солнечно-желтого здания обкома… мимо многих красивых и ответственных зданий подняться и выйти на главное место — площадь Куйбышева, бывшую Соборную площадь.
И тут уже Надя, мимо не проходя, устремлялась прямиком в ОДО, окружной Дом офицеров, цвета броневика, а формы… в мире форм я не помню ничего подобного этой форме. Формы, стало быть, бесподобной.
То есть Надя сначала устремлялась в ОДО. Но скоро перестала.
То есть — по порядку. Надя, естественно, не могла же в свои тридцать пользоваться струкачевской танцплощадкой для семнадцатилетних и потому устремлялась в общество культурных офицеров, чтобы показать свое владение танцами фокстрот и бостон. Шнобелю же, напротив, самый вид погон, ремней и лампасов внушал чувство, которое все мы испытываем у двери зубоврачебного кабинета. Но он мужался. И даже нашел себе занятие: бильярд. В тот момент, когда кий и мел попадали в Шнобелевы руки, страх исчезал, и, уже не слыша крепкого офицерского запаха «Шипра» и страшного скрипа сапог, гонял он партии в «американку» и «пирамидку»; давал форы и выигрывал почти всегда, заставляя военных и штатских — всякий же мужчина, даже военный и даже штатский, более всего почему-то ценит не ум и не доброе сердце, даже не силу, а то пустое, что зовется «класс», — заставляя их свою жалкую персону уважать.
Но увы, был он все равно раззява и лопух, а таким никак нельзя было быть в то решающее лето 1953 года. Поползло по ОДО, что к столице стягивают танковые части то ли с Урала, то ли из Сибири и что вот-вот жди — дадут команду и им, ПриВО… И вот тут-то Шнобель услышь все это, удивись, возьми и брякни, закатив очередной шар от борта в середину: «А зачем это? В Москву — и танки? Чего в Москве — своих танков, что ли, не хватает? И для чего бы ей, Москве, столько танков? В мирное-то время? А, мужики?»
Странно: мужики, особенно игравший с ним и болтавший много языком после второй пары пива капитан танковых войск, как-то вдруг замолчали и стали его внимательно разглядывать. Но Григорий Иванович, поглощенный подготовкой к решающему шару, увы, не только не понял, какую, на свою бедную голову, заваривает крутую кашу, но, не слыша ответа, еще и продолжил запросто: «Нет, серьезно, мужики, а чего там, в Москве? Там чего, что-нибудь не того? А вы тут при чем?»
То есть они молчат, а он знай под нос бормочет что-то, чего никак нельзя понять иначе, чем: откуда и что вам известно? С кем не бывает, что, по уши занятый делом, вслух развиваешь чего-не-зная-сам из случайно застрявшего в тебе словца.
Но они все молчат, и наконец до него что-то доходит, и он поднимает глаза от зеленого сукна. И видя, что капитан бледнеет, бледнеет сам.
«Вот работать стали, — говорит капитан. — Гляди, каких стали использовать. Трясунов. Вот я тебе сейчас дам раза, так узнаешь, что и откуда. Бильярдист …ный». Тут друзья-военные говорят: «Не связывайся, Коля». — «Не буду, — говорит бледный Коля, — не глупенький. Но чтобы ноги твоей, мразь, здесь больше не было. А если стукнешь…» — «Вы что?» — «Ты понял меня?» — тихо, но внятно говорит сам сильно напуганный и распаленный страхом до полной отваги Коля и начинает идти на Шнобеля, а тот бросает кий — и вон, и в зал, где ждет окончания танца, и такой испуг стоит у него в глазах, что Надежда хватает его под руку и немедленно уводит. Ничего не поняв из Шнобелевых объяснений — он и сам ничего не понимал, — она тем не менее поняла достаточно, чтобы в ОДО его больше не таскать.
Реже всего сидели они у нее дома. А он, он больше всего любил сидеть у нее дома. Ведь — тихо. Тихо!
Сидеть на кухне и пить китайский чай с малиновым вареньем — чего же лучше? Любил также Григорий Иванович, переобувшись, разжигать в старой белокафельной голландке новое, газовое отопление: спичку к рожку и, насилу дождавшись разогрева, двинуть вентиль по часовой стрелке. Вот уровень тепла во власти пальцев, и — тихий свист синего огня… Комнатка квадратная, не Шнобелев пенал. На одной стенке коврик: добрые олени воду пьют, а на другой — другой коврик: добрые охотники этих оленей караулят. Но, конечно, лучшее, что у Нади есть, это не коврики, не полы хорошего дерева с полным подполом, даже не бабушкина голландка; лучшее — это фонарь, глядящий с улицы прямо в окно, фонарь, вечером искрящийся сквозь белую занавеску, а ты отдерни белую тюлевую занавеску, и: черно-синее небо, сверкающий в нем конус света, а в конусе том пляшет куча мелких насекомых.
Внутри конуса шла не такая жизнь, как за его пределами. Совсем другая, световая жизнь; и Шнобелю казалось, что конус света не освещает, но состоит из капель-насекомых; и он хотел сам превратиться на миг в мошку, чтобы понять состав и смысл жизни у фонаря. Так некогда пытался он уподобиться пузырьку внутри кружки пива. Но будучи всего лишь человеком, превратиться ни во что меньшее не мог, а мог только простаивать у окна, облокотясь на освещенный подоконник, и дивиться красоте электрической жизни.
А Надя, Надя рядом в красном халате в белый горошек, халате, открывавшем руки до начала женских прекрасно-слабых бицепсов, и в красных тапочках с — ух ты — помпонами! И Григорий Иванович освобождался на время от дурного напряжения мысли и предавался любви. Он понимал, что сейчас он испытывает любовь. То есть невозможное состояние естества, когда твое маленькое тело помещает в себя всю бесконечность расширяющейся души; и Шнобель не хотел еще хотеть, чтобы не нарушить текущую вечность момента. От нарушения он уходил неумелыми рассказами о… о чем бишь рассказами? Он и сам потом не помнил.
Под вязкую музыку его речи Надя, словно змея под факирову дудочку, текла-скользила к нему — на колени. Но Григорию Ивановичу еще не вкусна была сладкая эта тяжесть; бессознательно чувствовал он, что настоящая любовь, как и все настоящее, не терпит смешения и хаоса чувств, что в ней все совершается в правильной постепенности. То есть когда ты говоришь, то чтобы тебя слушали. А не давили на колени. Чтобы сначала ты понял, что тебя поняли.