…где в желтом свете черные чулки, и ширмы, и специально посреди сцены, где люди танцуют, такие столики, чтобы их ронять, и стеклышки на веревочке, которые специально вставляют в глаз, чтобы им оттуда выпадать, и языки без костей, и кости в вырезах декольте, и — душно, душно, в бороздках пота напудренные лица; и вдруг изо всей этой гущи, вдруг — такая музыка, прямо до слез: «Как они от меня далеки-далеки, никто не подаст руки». Голобородько музыку не любил, потому что несерьезная музыка застревала в мозгу, как заноза, а серьезную он воспринимал, как шум; шуму же в его душе и так был вагон с прицепом. Лишь иногда оба шума — внешний и внутренний — совпадали, и он замирал от грустного удовольствия. Так случилось всего дважды; первый раз назывался полонез-огинского, а второй — вальс-из-драмы-маскарад. Но Бог Троицу любит. И хотя Бога не было, число «три» Голобородько уважал; даже и день рождения его приходился на третье мая.
Трижды ему везло: когда был не убит, а контужен, и попал не на тот свет, а всего-навсего в Иран, хотя от судьбы не увертывался; когда попал не на серные копи, а в Томашево, и когда встретил Надю.
Трижды ему не везло: когда попал не в автодорожный техникум, куда мечтал, а на войну; когда попал с воли в дурдом, когда случилась язва.
А теперь встретил третью свою музыку.
Похоже на сон. С сильными, но отделенными от тебя переживаниями. Если во сне в тебя шпион стреляет, от страха обязательно проснешься. Но потому-то как раз и проснешься, что страх не мешает организму сообразить: это сон, и, чтобы тебя не убили, надо только проснуться. Такой сильный страх и такой ненастоящий. А вместе с тем в проснувшейся жизни таких сильных переживаний нет, и уже она кажется пустой, а сон — жизнью.
И Голобородько открывал глаза. И видел общую кухню с одним радио и четырьмя примусами, уборную с крашеным деревянным сиденьем, чья охра облезла от активного коллективного пользования. Заваривал толокно и вспоминал, сам себе не веря: только что было, а куда сплыло? То ты там, то — тут. Да и един ли ты в таком разе? И есть ли та, иная жизнь; а ждать-то еще целых два дня, чтоб только опять убедиться: есть она, и опять вернуться сюда, смотреть в кухонный потолок, где копоть никаким ремонтом не вывести надолго, курить «Прибой» (курить бросить никакая язва не могла заставить) и ждать еще два-три дня.
Ну, он ждал. Он теперь на следующую мысль набрел: если время тебе не нравится, то и нечего его растягивать. Если выпало жить не в сейчас, а в ожидании послезавтрашнего, надо этому научиться.
Вот он и стал вырабатывать навык — не как раньше: жить, чтобы не скучать, а — не жить, чтобы не скучать. Чуть скучно, он вздремнет. Про партизан почитает. Картошки начистит. Вот ты ведешь ножом по картофелине так, чтобы очистить ее, не отрывая лезвия, потом гниль из нее выковыриваешь, потом моешь, потом… Над головой радио: у нас соревнуются, у них бастуют, у них кризис перепроизводства, у нас перевыполнение плана, у нас доклад товарища Булганина, у нас театр у микрофона: братья Тур, три сестры, идеальный муж, стакан воды… Глаза сожмуришь, как кот, и нет тебя, и вот — опять утро, пора и за толокно.
Одно плохо: от жизни такой бриться не хочется: нет энергичного настроения. А бриться надо, и усы в порядке содержать. Для главного в жизни: для волшебного сна по два вечера в неделю. Надо усы сохранять в форме тонкой планки над верхней губой. И еще момент. Когда сон становится приятнее и важнее реальной жизни, — кранты. Это, ему объяснили в Томашеве и велели зарубить на своем шнобеле, это и есть важный признак психбольного. Выходит, его опять повело. А тут одна дорога — назад, в Томашево.
Но ради Нади Голобородько готов был и в дурдом. Ради нее он даже на Вертинского пошел, известного белоэмигранта. Купил, говорили, в войну для России вагон медикаментов, и думает, видать, все забыли ему за тот вагон. Думает, народ за пенициллин душу продаст.
И чего? Тысяч двадцать народу за билетами. Стоят всю ночь. Выходит, что? Правильно господа Вертинские о нас думают?
Наде билеты достали, стоять не пришлось. Ей всегда все доставали. А за неделю до концерта она взяла Голобородько под руку и отвела в модное ателье, где в кратчайшие сроки пошили на него габардиновый синий костюм. Тяжелый костюм-красавец, просто нет слов, как поглядел на него Шнобель, так захотелось пожать почтительно костюму правый рукав, а как надел — распрямились и стали высокими Шнобелевы плечи на вате, и силы в ногах прибыло; и даже голос приобрел баритональную окраску, сказала Надя.
А деньги, в первый раз вспомнил Шнобель. Что деньги, деньги — трава, отчеканила Надя голосом, говорящим: для того-то деньги и существуют, чтобы я могла делать широкие жесты и гордо отвечать на такие вопросы. Голобородько, впрочем, всего этого не разобрал, но почувствовал что-то в душе типа легкой спазмы в двенадцатиперстной.
Но габардиновый костюм придал ему силы побороть спазму, и он торжественно отправился, держа под руку крепдешиновую чудо-Надю, всю в духах «Красная Москва» и осиянную светом предвкушаемого ею, отправился в восьмой (не в первые два, где самые главные пиджаки и жены самых главных, и не в следующие три, где профессора и крупные мундиры, и не в шестой и седьмой, где люди вроде и простые, да не простые) ряд партера, самый недоступный из всех доступных. И стал ждать Вертинского.
Тот вышел в черном и белой манишке, сутуло-осанистый, остроплечий, с острым носом и острыми залысинами. Навстречу ему выпали строгие хлопки первых рядов, и тогда уже понеслись восторженные аплодисменты и крики остальных. Молчал только Голобородько, единственный представитель тех, кому не должно было быть места в этом зале. Кому незачем было быть здесь. Он молча глядел на Вертинского и думал, что тот похож на ворона.
Вертинский повернулся к пианисту, и тот заиграл. Тогда Вертинский старческим дребезжащим голоском, гнусавя, пропел: «Я ма-лень-ка-я балерина», и не успел Голобородько рассмеяться, как ворон превратился действительно в балерину, причем не в черном, а в белой пачке. От такого обмана зрения Шнобель оторопел, как бы раздвоилось все: перед глазами стоял черный старик, а в душе стрекотала невесомыми ножками маленькая балерина. Необъяснимее всего: Вертинский ничего гипнотизирующего не проделывал. Он стоял, где стоял, только чуть изогнулся и привел на секунду в действие руки, которые действительно оказались вроде крыльев, только не вороньих, а крыльев умирающего в балете лебедя. И тут же сложил свои крылья, продолжая гнусавым голосом нести жуткую околесицу под дурацкую рояльную трень-брень, но почему-то Шнобелю сделалось невыносимо жаль бедную маленькую балерину, живущую в жалкой каморке, хотя ей и присылают туда влюбленно-желтые нарциссы и загадочную лакфиоль.
Наваждение продолжалось до самого конца. Стоило старику прокаркать: «Во льду зеленела бутылка вина» и сделать рукой — и Григорий Иванович видел бутылку вина, которая именно зеленела — куда ей было деваться? — во льду. Бутылка совсем замерзла в дымчато-полупрозрачном льду; и Григорий Иванович уже не мог оторваться от этого цветного кино, где белым женщинам целовали тонкие пальцы, после чего лиловые негры подавали им манто, а уходили женщины уже с желтыми малайцами. Туда, где растет голубой тюльпан. В своих голубых пижамах.
И когда Вертинский допел последнюю песню «Родина», в которой просил прощения, а вместо прощения его засыпали цветами; когда он заплакал, будто ему впервой было видеть эти тюльпаны, совсем не голубые; когда стояли полчаса в фойе, дожидаясь очереди выйти; когда, выйдя, Надя бросила Григория Ивановича и побежала к служебному входу за автографом, — все это время Шнобель продолжал слышать завывания бури и ехать дорогой длинною в лунную ночь.
Надя вернулась с автографом: «Видал, Гришенька?», и все стало на свои места; Шнобель брякнул: «Чего видал? Я это видал и без него». — «Где ты чего видал?» — «В Тегеране». — «Ой, не смеши меня! Чего ж ты там видал?» — «Лиловые манто. И пальцы». — «Может, ты их целовал, те пальцы?» — «Нечего их целовать! Контра твой Вертинский». — «А ты, Гришуля, дурак. Даже во сне шпионов видишь, псих ненормальный».
Цапнула она в сердцах, зла не желая. А ему больно, и фигура его сделалась жалкая, будто он снял габардиновый костюм и надел привычное шмотье. Молчит, смотрит нелепыми глазами.
Надежда все-таки женщина, туда-сюда, чмок-чмок, худо-бедно, а царапину как-то затерла. Но Голобородько Вертинского возненавидел. Он понял, чем старик старуху донял.
Вертинский — опасный тип; на его фоне становилось ясно: оперетта — это еще куда ни шло. В оперетте все было в прошлом времени и тем самым как бы не было вообще; так, развлечение для отвода нервной энергии. Голобородько простил оперетту, ее только Надя могла всерьез принимать за настоящую жизнь. А Вертинский умел залить мозги и не таким, как Надя. За ним действительно стояла жизнь. Только мы-то знали, из чего эта жизнь состоит. Из безработицы, войны во Вьетнаме и гангстеризма. Мы знали, и они знают. Вот и Раймонда Дьен легла под поезд. Мы знали и знаем. А Вертинский пел об Ирэнах, бананах и обезьянах, о горьком пиве и о глубине души. И так пел, и так все это было, что хотелось послать подальше весь мирный труд и счастливую жизнь, хватить оземь серой кепкой и махнуть куда-нибудь в Сингапур.
Но ведь пораскинуть мозгами: если там — жизнь, то здесь тогда — что? А? Делай вывод! Хрен-то они, граждане, делали вывод. Вертинский их всех совлек с магистрального пути.
Особенно — кому подавай дурную красоту, как Наде. Не понимал Голобородько этого в ней. Красота — это полезная красота. А вредная красота — это уродство. «А ты знаешь, Гришенька, что по-польски „красавица“ — „урода“?»
Все может быть… но вообще он этого не понимал. Чем дальше, тем большего он в Надежде не понимал. Она его, прямо сказать, удивляла.
Удивлял ее голос, как-то вдруг, скачком переходивший от нежного мурлыканья к сильному, напористому визгу. Эти по-мужски напористые и по-женски истеричные звуки, возникавшие моментально, стоило появиться хоть какому-то, даже пустячному поводу (пробки, например, полетели, или дождь полил, или Шнобель по глупости не подходящее к моменту слово вставит — да мало ли) к порче ее настроения, эти порывистые ноты очень действовали на Голобородько. От перепада голоса и от горящих глаз, от ее перекатывающегося «ч» и рычащего «р», от «ы» и «и», давящих, как сигнал: «Воздушная тревога!», — от всей этой взрывной звуковой волны душа его уходила в пятки, а в горле вставала та гадкая злоба, которой Григорий Иванович в себе не понимал. Или вот она никогда не скажет: «в уборную», а воспитанно — «кое-куда». Не назовет задницу задницей, а скажет «мягкое место». И при этом не задумается так грубо рявкнуть, что уж лучше бы пустила матерком, только поласковей.