Мой сосед по койке, бретонский фермер, задумчиво произнес: «Если жена встретит меня, когда я вернусь, в таком виде, я ей такого пинка закачу в одно место!..» Этот анекдот я использовал в фильме «Великая иллюзия»[9].
Отец превосходно помнил квартиру времен своего детства, площадью с «носовой платок». Он убегал на улицу. «Там я был как дома. Автомобилей на парижских улицах не было, можно было слоняться сколько угодно».
Рождение младшего брата Эдмона и связанные с этим стирки и посещения соседок еще более сократили место, отведенное братьям и сестрам. По счастью, старшего брата Анри взял к себе в ученики ювелир, друг моего деда. Юноша оказался способным и, через несколько недель, стал зарабатывать достаточно, чтобы снять себе комнату. Мой отец унаследовал его кровать в комнатке, которую он делил с младшим братом Виктором. До этого Ренуару приходилось довольствоваться портняжным станком. В то время портные работали, усевшись по-восточному на деревянный верстак на ножках, высотой в сорок сантиметров. Ренуар на всю жизнь запомнил фигуру своего отца, сидящего со скрещенными ногами среди лежащих вокруг кусков материи, образцов, ножниц, мотков ниток, с подушечкой из красного бархата для иголок и булавок, привязанной черными тесемками к рукаву. Дед вставал с места, только для приема клиентов, пищи и других житейских надобностей. Однако его поза Будды казалась детям столь естественной, что, когда он садился с семьей за стол, они едва ли не удивлялись тому, что он наравне со всеми ходит на ногах. После работы Леонар Ренуар тщательно, прибирал верстак. Мой отец приносил тюфяк и одеяла, хранившиеся днем на шкафу, и стелил себе постель. Тюфяк был жиденький, и доски верстака давали себя чувствовать. Это его мало беспокоило. Перины почитались уделом великих мира сего. Больше неприятностей доставляли булавки, рассыпанные на полу и коловшие ноги, когда он, поднимаясь по утрам, забывал обуться. Дед Леонар был человеком степенным и молчаливым, считавшим единственно важным делом в жизни дать детям воспитание и образование, достойные предания о происхождении семьи. Он трудился целый день, но так как это был человек скромный, а платили мало, работа не принесла ему богатства. Если детские воспоминания, моего отца его не обманывают, она давала ему счастье.
Когда в крохотной столовой расставляли обеденный стол, концами он почти упирался в стены. За ужином, когда собиралась вся семья, уже нельзя было двинуться. Бабка Маргерит Мерле сидела на стуле возле двери в кухню. Мой отец ненавидел эту кухню с окном во двор, особенно в сезон зеленого горошка. Весной зеленщики заваливали рынок горошком и продавали его почти даром. Два старших брата работали учениками, Лиза ходила в школу, лущить горошек приходилось Ренуару. Семьдесят лет спустя его пальцы еще помнили докуку этой массы стручков, которые надо было открывать.
Позднее, когда дела пошли лучше, дед нанял лавку на улице Библиотеки, в нескольких шагах от дома, и бабка смогла завладеть гостиной.
Прежде чем продолжать рассказ далее о некоем парижском гамене по имени Ренуар, я хотел бы дать вам представление о том Ренуаре, каким он был в конце своей жизни.
В моем цветнике в Калифорнии, против кухонной двери, растет померанец. Я смотрю на него и вдыхаю аромат цветов. Вид померанца в цвету неизбежно напоминает мне Кань. Мысль о нем тотчас воскрешает образ отца. Там он провел последние годы своей жизни, там и умер. В его доме в Колеттах[10] сохранился неизменный запах померанцев, и старые маслины стоят на прежнем месте. Особенно напоминает о нем трава. Это довольно скудная, но высокая и частая трава, она почти весь год сероватая, за исключением середины зимы; травы всевозможных видов растут вперемежку с чудесными дикими цветами, о которых можно только мечтать. Трава эта сухая и обильная, серая и яркая одновременно, как многое на юге Франции. Ее аромат не поражает обоняние, как в ландах, в окрестностях Экс-ан-Прованса. Он более тонок, но незабываем. Если бы меня привезли в Колетты с завязанными глазами, я прежде всего бы узнал именно аромат.
Тень маслин часто сиреневого цвета. Она всегда подвижна, ярка, наполнена весельем и жизнью. Если забыться, может показаться, будто Ренуар еще там, под деревьями, и что вы вдруг увидите его, напевающим про себя и подмигивающим этюду. Он словно составляет часть пейзажа. Не нужно большого воображения, чтобы представить себе его полотняную белую шляпу, торчащую на самой маковке. На худом лице выражение дружелюбной усмешки. Худоба его парализованного тела не производила на нас, живших вместе с ним, особого впечатления — будь то Габриэль, или я сам, или мои братья. Вплоть до последних недель, накануне его смерти, мы ее не замечали, привыкли к ней, как и он сам. Теперь, по истечении некоторого времени, я его вижу еще лучше. Напрашиваются непроизвольные сравнения. В Алжире европейцы называли старых арабов «стволами смоковниц». Во Франции псевдокрестьянские писатели охотно прибегают к сравнению сухого и скрюченного деревенского жителя с виноградной лозой. Эти образы основаны на чисто физических аналогиях. Что касается Ренуара, можно было бы обогатить образ, указав на великолепные и обильные плоды смоковницы и виноградной лозы, растущих на каменистой почве.
Мой отец был немного похож на старого араба, но гораздо больше на французского крестьянина, только кожа его сохранила юношескую белизну, так как он всегда прятал свои полотна от падающих на них отсветов солнца и работал в тени.
Посторонних людей, которые впервые видели отца, поражали в первую очередь его глаза и руки. Глаза у него были светло-каштанового цвета, с желтоватым оттенком. Он обладал острым зрением. Нередко он указывал нам на хищную птицу, парившую над долиной речки Кань, или на божью коровку, ползущую по стебельку в густой траве. Нам, с нашими двадцатилетними глазами, приходилось искать, напрягаться, спрашивать. Он же сразу видел все, что его интересовало, будь то далеко или близко. Это, пожалуй, все, что можно сказать о физических свойствах его глаз. Что касается их выражения, представьте себе смесь иронии и нежности, шутливости и неги. Они словно всегда смеялись, подмечали прежде всего забавную сторону. Однако смех этот был нежным и доброжелательным. Возможно, он служил маской. Дело в том, что Ренуар был исключительно стыдлив; он терпеть не мог проявлять волновавшие его чувства, когда он смотрел на цветы, на женщин, на облака в небе, — смотрел же он так, как другие люди трогают или ласкают.
Его руки были страшно обезображены. Ревматизм деформировал суставы настолько, что большой палец был подогнут к ладони, а остальные пальцы к кисти. Непривычным посетителям было трудно отвести глаза от его изуродованных рук. Казалось, им хотелось сказать: «Нет, невозможно! Такими руками нельзя писать картины — тут какая-то тайна». Тайна — это был сам Ренуар. Я не собираюсь ее объяснять, а лишь хочу ее прокомментировать. Можно написать десять, сто книг о Ренуаре и не исчерпать этого вопроса до конца.
Раз я остановился на внешнем облике Ренуара, будет уместным быстро завершить его портрет. До того как его разбил паралич, он был ростом один метр шестьдесят шесть сантиметров. Волосы, некогда светло-русые, а потом белые, довольно обильно росли на затылке. Спереди череп был совершенно голый. Этого, однако, нельзя было видеть, потому что он привык постоянно ходить с покрытой головой, даже в помещении. Горбатый нос придавал его профилю решительность. Кто-нибудь из нас подстригал клинышком его красивую седую бороду.
Ренуар обычно носил пиджак с закрытым воротом и широкие длинные брюки из серого сукна в полоску. Синий в белую горошину галстук бабочкой был аккуратно повязан по воротничку фланелевой рубашки. Мать покупала эти галстуки в английском магазине, так как у французов синий цвет понемногу перешел в аспидный «грустный цвет, который перестали замечать, потому что у людей нет глаз; торговец говорит им: „Это синий“, — и они верят». По вечерам ему накидывали на плечи коротенькую пелерину — без нее он обходился лишь в разгар лета. Он носил просторные высокие фетровые туфли в серую клетку или гладкого коричневого цвета, с металлической пряжкой. На улице он надевал белую полотняную шляпу, а в помещении предпочитал такую же фуражку с опускающимися полями, устаревшего фасона (в начале века модные журналы рекламировали их в качестве новинки под названием «шоферская фуражка»). Он мало походил на человека нашего времени: нам он напоминал монаха эпохи итальянского Возрождения. Раз уж я заговорил о взрослом Ренуаре, мне хочется рассказать об одной черте его характера, прежде чем вернуться к его ранним годам.
Сезанн[11] однажды жаловался моему отцу на дерзость некоего крупного буржуа из Экс-ан-Прованс: тот не только позволил себе украсить гостиную картиной Бенара[12], «этого пошляка», но еще и вздумал петь вечерню, и притом петь фальшиво, стоя рядом с Сезанном. Забавляясь, Ренуар напомнил своему другу, что все христиане братья. «Имеет же ваш брат право любить Бенара, и даже фальшивить, подпевая на вечерне. Разве вы не встретитесь с ним на небе?» «Нет, — возразил Сезанн, и полусерьезно добавил: — они и на небе прекрасно знают, что я Сезанн!» Он не считал себя выше этого буржуа, но отличным от него, «как отличается заяц от кролика!..» «Что я такое!.. — уже сокрушенно присовокупил Сезанн. — Я даже не знаю, как справиться с передачей объемов…». Это сочетание огромного самомнения с не менее огромным смирением у Сезанна вполне объяснимо. И дожив до шестидесяти лет, он никогда не знал крупного коммерческого успеха. Его ни разу не приняли в Салон «мсье Бугро»[13]. Ренуару, как его ни критиковали, нередко оскорбляли и поносили, все же удалось в конце жизни добиться признания. Торговцы ссорились из-за его картин, все крупные музеи мира распахнули перед ним двери, молодые люди из разных стран, разных рас совершали паломничество в Кань в надежде хоть несколько секунд пробыть у мэтра. Он принимал эту дань, нисколько не зазнаваясь, и даже изгонял из своего словаря слово «артист». Ренуар считал себя рабочим-живописцем. Но для удобства аргументации я буду пользоваться этим ненавистным ему словом. Пусть отец простит меня, но оно настолько вошло во всеобщий обиход, что мне трудно без него обойтись, да и ему самому пришлось наконец подчиниться. Позднее мы увидим, что он не доверял воображению, видя в нем некий род самолюбия. «Нужно быть чертовски высокого мнения о себе, чтобы считать, что то, что порождает разум, лучше того, что мы видим вокруг себя. С воображением далеко не уйдешь, между тем мир так обширен. Можно шагать целую жизнь и не увидеть его конца».