Мой отец чрезвычайно полюбился Гуно. Он стал давать ему частные уроки, показывать азы музыкальной композиции, заставлял петь соло. Чувствовалось, что Ренуар, рассказывая об этом периоде своей жизни, мысленно уносится под своды старой церкви. Его ломкий голос как будто объединял его с верующими, которых он не видел. Он чувствовал их присутствие, его воодушевляли удачные ноты, огорчало, когда не удавался какой-нибудь пассаж. Юному певчему открывалось то общение между художником и публикой, которое составляет саму сущность его духовной власти, одновременно избавляя от необходимости преодолевать отвращение к выставлению себя напоказ. «Я был спрятан за большими трубами органа и чувствовал себя в одиночестве, хотя слушатели находились рядом».
Репетиции происходили ранним утром. Прежде чем приступить к занятиям, мальчики выстаивали обедню. Церковь освещали свечи, горевшие перед многочисленными статуями девы Марии и святых. Малейшее движение воздуха колебало крохотные огоньки. «Какое богатство! Подумать только, что попы заменили этот живой свет мертвым электрическим освещением… запертым в колбе и законсервированным, пригодным только для того, чтобы освещать трупы!»
В мерцающем свете церкви смутно виднелись молящиеся этой первой мессы: грузчики рынка с огромными шляпами в руке, мясники боен в окровавленных фартуках, устричницы в деревянных башмаках и коротких юбках, одетые в белое молочницы. Вера этих людей, как и вся живописность картины, глубоко волновала мальчика. «Тут были лица мужчин, чья профессия убивать; фигуры людей, привыкших переносить тяжести; в общем, народ, искушенный жизнью и посещающий церковь отнюдь не с тем, чтобы похвастать воскресными нарядами или из сентиментальных побуждений. Именно тут, в эти холодные зимние утра, я понял Рембрандта!»
Гуно как-то дал моему отцу билеты в оперу — ложу для всей семьи. То не была еще Гранд Опера Гарнье… «этот несъедобный бриош», а чудесное здание в итальянском вкусе, о котором дает представление «Фениче» в Венеции[27]: «все отделано деревом, а ложи выглядят оправой, оттеняющей красоту парижских девушек. Ныне театр стал „культурным мероприятием“. Наши архитекторы изучили акустику — чудесный предлог для создания сложных специальных геометрических потолков. Итальянцы чутьем угадывали законы звука, не умея их формулировать. В их театрах было слышно все. Вздох примадонны переворачивал вам нутро. А красная с золотом отделка, Венеры и Купидоны, раскрашенные деревянные Музы!.. И сейчас еще такие чудесные фигуры можно увидеть на каруселях с деревянными лошадками!.. а как сверкали драгоценности на обнаженных плечах!.. Я обожаю драгоценные камни, лишь бы они украшали женскую грудь. Разумеется, фальшивые предпочтительнее. Мысль о том, что они стоят уйму денег, портит удовольствие…»
Давали «Лючию ди Ламмермур»[28]. Певцы еще не ведали «реалистического» стиля и держались лицом к публике. Даже изливая пламя своей страсти перед сопрано, тенор преклонял колена, повернувшись к ней спиной, и протягивал руки к креслам партера. Ренуары восхищались, мой отец был на седьмом небе. Однако Лиза заявила, что все это не «настоящее». «В жизни не поют, а говорят». Это заставило Ренуара задуматься, однако не убедило. Позднее он высказал мне в нескольких словах свое отношение к театру: «Мадам Шарпантье очень настаивала, чтобы я пошел посмотреть одну из пьес Дюма-сына. Пришлось согласиться, чтобы доставить ей удовольствие. Я не любил Дюма-сына из-за его отношения к своему отцу, которого в то время презирали, называя развлекателем, словно развлекать людей — легкая штука. Людям, наводящим тоску, лафа. Чем они нуднее, тем ими больше восторгаются… Итак, я отправился смотреть пьесу Дюма-сына. Занавес поднялся, за ним оказалась гостиная с настоящим камином, с настоящим огнем и настоящим роялем. Я только что женился на твоей матери и подарил ей рояль, так как она любила музыку. Первое, что я видел, возвращаясь вечером из мастерской, был рояль. Зачем терять вечер, сидя неудобно в театре и созерцая то, что я отлично могу видеть у себя дома, вольготно рассевшись в кресле, с трубкой в зубах и в туфлях?.. Я ушел, не дождавшись конца представления…»
В отношении нудных людей мой отец употребил более энергичное прилагательное, чем привел здесь я. Уместно упомянуть, что обычно он следил за своей речью и всегда выражался правильно. Он не любил грассирования парижских предместий, считая его претенциозным, как, впрочем, и произношение снобов, подражавших английскому выговору, включая и легкое запинание. Его раздражало неправильное согласование дополнений.
Сам он говорил без акцента. Зато Ренуар любил подлинные местные говоры — то, что шло от традиции, и особенно крестьянские выражения. Он избегал, насколько возможно, ругательств, приберегая их только для ограниченного числа личных врагов среди писателей и особенно литературных живописцев.
Гуно отправил послом к моему деду своего старого друга, аббата дам Рынка, с предложением дать его сыну полное музыкальное образование. Для заработка он предлагал зачислить его в хор Оперы. Гуно не сомневался, что юный Ренуар станет знаменитым певцом. Предложение было заманчивым. Ренуар любил пение, однако терпеть не мог выставляться напоказ, о чем я уже упоминал. То не было робостью, но чувством, что «это не для него». Он также угадывал, что за фасадом легкости актерского мастерства таятся великие разрушительные силы и что не в его натуре та духовная гимнастика, которая нужна, чтобы, перестав быть собой, становиться то Дон-Жуаном, то Фигаро. Если бы предложение Гуно было единственным, он, верный своей политике «поплавка», согласился бы, а родители одобрили бы его выбор. Но как раз тогда друг Давида, владелец фарфоровой мастерской Леви, предлагал взять его в ученье. Фарфор, Лимож, мечта Леонара! Мой отец выбрал фарфор. Он растроганно простился со своим учителем. Гуно сказал ему: «Тенор, которого вы слушали в „Лючии“, зарабатывает десять тысяч франков в год…» Однако деньги уже тогда не очень прельщали Огюста Ренуара.
Ренуар не мог делать того, что ему не нравилось. Это было физическое свойство. Например, он никогда не преподавал. Натура его казалась приспособленной исключительно для впитывания жизни. Он видел все, понимал все, и делал это все своим достоянием. Лишь очень поздно он догадался, что каждым движением кисти стократно возвращает эти богатства. Да и то! Когда Ренуар писал, он всегда забывал, что его произведение будет в дальнейшем что-нибудь значить. Призвание учителя, который должен «давать», казалось ему, хотевшему «все брать», невероятным. Он не подозревал о своей щедрости.
То же относится и к материальной стороне жизни. Уже в ранней юности он отличался бережливостью. «Я шел по середине немощеных улиц, чтобы не изнашивать подметки о камни тротуара». И он же, не задумываясь, тратил месячный заработок на покупку кружевного воротника сестре или трости с золотым набалдашником отцу. Он не осмеливался делать подарков матери. Как известно, Маргерит Мерле не любила безделушек. Ей нравились красивая мебель, ковры, переливающиеся обои. Позднее отец преподнес ей комод в стиле Людовика XIV, с подписью мастера на одном из ящиков. Ренуар не помнил имени: «…не Буль[29], нет, а что-то еще получше! Буль бывает иногда манерным. Чтобы выполнить все комоды, которые ему приписывают, надо бы прожить триста лет!» Отец добавлял: «Вторая Империя могла быть раем для коллекционеров. Виктор Гюго вскружил всем голову, и люди разучились видеть. Они платили бешеные деньги за плохие имитации средневековья, за кресла с поддельными скульптурами, которые впивались вам в бок… Они строили фальшивые замки, которые ты видел, — долина Монсо полна ими: стрельчатые окна, цветные витражи, не пропускающие света, лестницы для самоубийц. В башне с бойницами, как правило, помещается уборная. Гуляют по таким замкам буржуазии, которые воображают себя Изабо Баварскими[30], а своих мужей-жестянщиков — Франсуа Вийонами. Именно в это время безжалостно топили печи изумительной мебелью крестьян и буржуа XVIII века!»
Ренуар приступил к своей работе художника по фарфору с тем разумным одушевлением, которое он вкладывал во всякое дело. Про себя он сильно сомневался, чтобы изделия патрона могли служить образцом пластической красоты. То были имитации Севра и Лиможа, вазы, украшенные изящными гирляндами, тарелки, расписанные тонким узором с извечным центральным сюжетом: пастушки Людовика XV, любезничающие с пастушками, императорские орлы, портреты исторических деятелей. «Не бог весть что, но честное искусство. Кроме того, в разрисованных от руки предметах всегда есть нечто неизъяснимое. Самый тупой работник находит способ выразить в нем себя. Неуклюжий удар кисти может открыть его затаенную мечту. Я предпочитаю тупицу машине…»
Ренуар начал с изображения легких орнаментов. Через короткое время ему поручили исторические портреты. Лиза, продолжавшая и после замужества радеть о чужих интересах, обнаружила, что ее брат выполняет работу декоратора, а получает плату ученика… Она тотчас пошла к фарфорщику, назвала его эксплуататором и пригрозила перевести Огюста к конкуренту через улицу. Простак-хозяин держался за новичка, «скромного и тихого юношу», но не считал приличным платить мальчишке столько же, сколько взрослым работникам, «у которых на руках жена и дети». С его уст не сходило слово «приличие», и он, разговаривая, посапывал, видимо, от робости. Разговоры кончились тем, что он предложил платить Ренуару сдельно: «Я посажу его за десертные тарелки — два су за штуку, три за профиль Марии-Антуанетты!» «Этот профиль Марии-Антуанетты!.. дуры, воображавшей себя ловкой, потому что разыгрывала потаскушку…». Мой отец рисовал ее сотни раз; под конец он мог это делать с закрытыми глазами. Работал Ренуар так проворно, что су накапливались быстро. Патрон сопел и пощипывал бородку: «Мальчишка… зарабатывать столько денег!.. это неприлично!»