Разумеется, Бунин был слишком писателем, чтобы так просто «разделаться» с литературой: «Перечитываю “Обрыв”. Длинно, но как умно, крепко. Все-таки делаю усилие, чтобы читать – так противны теперь эти Марки Волоховы. Сколько хамов пошло от этого Марка!.. Марк истинно гениальное создание, и вот оно, изумительное дело художников: так чудесно схватывает, концентрирует и воплощает человек типическое, рассеянное в воздухе, что во сто крат усиливает его существование и влияние – и часто совершенно наперекор своей задаче… Хотел казнить марковщину – и наплодил тысячи Марков, которые плодились уже не от жизни, а от книги». Впоследствии чтение вслух «Обрыва» станет ключевым сюжетным ходом для рассказа «Натали» из сборника «Темные аллеи».
Бунин был сторонником «физиологического» подхода в описании своих персонажей. Корни этого необычного увлечения физиогномикой двояки – с одной стороны, квазинаучные теории о «характерных чертах» «прирожденных преступников», с другой – натурализм в литературе. Это может показаться немного наивным, но в такой логике условный положительный герой должен быть красив, а отрицательный – уродлив. В чистом виде таких персонажей у Бунина уже нет, и соотнесенность внешнего облика и внутреннего образа предстает у него, вероятно, уже литературной традицией (если не игрой). Тем интереснее оказалась для Бунина возможность спроецировать свой «физиологический» метод описания на реальных людей, которым он отказывал в какой-либо сложности, – революционеров: «современная уголовная антропология установила: у огромного количества так называемых “прирожденных преступников” – бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза. Как не вспомнить после этого Ленина и тысячи прочих? (Впрочем, уголовная антропология отмечает среди прирожденных преступников и особенно преступниц и резко противоположный тип: кукольное, “ангельское” лицо, вроде того, что было, например, когда-то у Коллонтай)».
Но если революционеры просты до примитивности, то почему же Бунин фактически признаёт в «Окаянных днях» невозможность понять революцию (повторимся, ему приходится создавать для этого собственную эпистемологию)? Здесь писатель развивает целую теорию: «Уголовная антропология выделяет преступников случайных: это случайно совершившие преступление, “люди, чуждые антисоциальных инстинктов”. Но совершенно другое, говорит она, преступники “инстинктивные”. Эти всегда как дети, как животные, и главнейший их признак, коренная черта – жажда разрушения, антисоциальность». Последних он и считал революционерами по преимуществу, красными в собственном смысле – большевиками. Эта идея парадоксально усматривает противоречие в самой логике большевизма: объявляя себя социалистическим учением, он опирается на антисоциальность, на недопустимый для Бунина индивидуализм и эгоизм. Удивительным образом писатель предсказал, что большевики не будут иметь с настоящим социализмом почти ничего общего.
В своем размышлении Бунин соединяет историографию (что позволяет нам хотя бы мельком взглянуть на круг его чтения) и литературу – и неожиданно делает странную похвалу Ленину:
Ключевский отмечает чрезвычайную «повторяемость» русской истории. К великому несчастию, на эту «повторяемость» никто и ухом не вел… «Ведь что ж было? – говорит Достоевский. – Была самая невинная, милая либеральная болтовня… Нас пленял не социализм, а чувствительная сторона социализма…» Но ведь было и подполье, а в этом подполье кое-кто отлично знал, к чему именно он направляет свои стопы, и некоторые, весьма для него удобные, свойства русского народа.
«Подполье», из которого выйдут большевики, описано, конечно, с оглядкой на «Бесов», но здесь же есть очень интересное наблюдение: «Не верится, чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!» – причем иногда гораздо лучше, чем люди из других слоев населения:
Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, – если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно- Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды: «Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания». А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп.
Для Бунина это особенно важно, так как о нем «говорили, что я только ненавижу» – и эту критику в своей адрес он связывает с феноменом создающей «вторую реальность» литературы. «Повторяемость» русской истории, отмеченную Ключевским, он видит в восстаниях Разина и Пугачева – а до них в Смуте, о которой приводит крайне интересную цитату из «Истории России» Сергея Михайловича Соловьева, источник которой найти не удалось: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость… И вот они опять возникли в огромном размере… Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев…» Революция в исторических взглядах Бунина является только финалом бунта, его конечной целью. Другой ряд для сравнения русской революции уже гораздо привычнее: «Сен- Жюст, Робеспьер, Кутон… Ленин, Троцкий, Дзержинский… Кто подлее, кровожаднее, гаже? Конечно, все-таки московские. Но и парижские были неплохи». Бунин, кажется, провел эту льстившую большевикам историческую параллель первым из их оппонентов.
Бунин был одним из тех авторов, кто не видел будущего после 1917 года – по крайней мере в каком-то созидательном ключе. История для Бунина во многом кончилась в этом году, после этого эмигранты живут только по инерции – или же происходит жутковатый эксперимент, выпада ющий из привычных координат: «Что до нас, то мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире». (Парадоксальным образом – и совсем с другой точки зрения – с Буниным смыкается современный философ Артемий Магун, интерпретирующий революцию всегда как Трагедию). Причем эта ломка происходила для Бунина сразу на нескольких уровнях. Возможно, самые яркие примеры – читатель найдет их без труда – связаны с возросшим хамством, которое в новой советской действительности подавалось как бытовое освобождение. Разумеется, для Бунина ни о каком «освобождении» речи не идет, и сейчас канализация агрессии в хамство, которую он так блестяще описал, может прочитываться как одна из самых характерных черт революции.
Насилие, воссозданное на страницах «Окаянных дней», трогает не только человека, но и его язык, его отношения, его присутствие в мире. Бунин был далеко не из тех, кто идеализировал дореволюционное прошлое, однако, разумеется, для него существовала огромная разница между количеством и качеством насилия до и после 1917 года. Разрушение привычных рамок и переход границ тоже связаны с насилием, но Бунин отмечает одну из его главных особенностей – бесцельность.
Почти общим местом в источниках личного происхождения о русской революции стал акцент на различиях в описании погоды в феврале и октябре. Февральскую революцию сопровождает весенняя, предвещающая свободу и Пасху – и это тот редкий случай, когда в «Окаянных днях» находится место лирическому описанию:
В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь – и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…
Здесь главный праздник православия целиком остается в церкви, пространство же вне церковных стен связывается с могилой, и ему отказано в Пасхальном Воскресении.
Бунин также уделяет внимание погоде, но год спустя после революции она уже совсем не праздничная (да и толком не весенняя – зима долго не уходит), так что и первая революционная годовщина в Москве приедается, даже не начавшись: «Опять праздник – годовщина революции. Но народу нигде нет, и вовсе не потому, что опять нынче зима и метель. Просто уже надоедает». Год спустя, уже в Одессе, весна тоже приходит не сразу: «И весна-то какая-то окаянная! Главное – совсем нет чувства весны. Да и на что весна теперь?» Опаздывает и лето: «Да я и про себя скажу: все чего-то ждешь, никакого дела делать не хочется. Даже и лето как будто еще не наступало».
Однако в общей композиции «Окаянных дней» погода играет важную роль: начинаются они с зимы, а заканчиваются летом, причем разрыв и продолжение записей приходятся на весну – это создает впечатление непрерывности, несмотря на почти годовой промежуток (который, напомню, так и не заполняется). Столь же важно, что по сезонам года теперь не удается измерить время: в восприятии Бунина большевики совершили насилие над самой природой – их смена не несет ничего нового. Изменен даже счет времени по часам: «Сейчас (8 часов вечера, а по-“советскому” уже половина одиннадцатого)…»