Окаянный престол — страница 2 из 79

На окраинах работали качели, перекидывали смелых через голову искусные колёса. Туда являлись веселиться босоногие, плюющиеся семечкой девчонки и даже — под застаранным рядном круто разросшиеся на все стороны — мужние жёны. Но Китайгородские боярыни, боярышни, дьяческие и купеческие дочки — близ освобождённых от «злочинцев» теремков, поместивших воинство, — сутками сидели за хребтами частоколов и клыками хортов — зело молчаливых, внезапных собак.

Из-за оград просачивалось жалостное пение, едущий мимо забора гусар привставал в стременах, тянулся страстно, вскидывал коня свечой, и, бывало, везло: он встречал на миг огромные, запретные, невыносимые глаза, как раз возлетавшие, будто на крыльях игристой парчи... Всю барышню, всю терпеливую нежность её, нечерпано, невозмутимо отстоявшуюся до прозрачности, читал вдруг рыцарь в этом взоре. Забывал польский рыцарь себя и коня на дыбах, шенкеля и поводья, падал с конём вместе навзничь и убит бывал.

А живым всё одно не было хода в тёплые сады. «От веку» не слыхано здесь было ни указа, ни иного уложения, чтобы водить на усадьбу к себе хоть семижды достославного католика. (Впрочем, не пустили бы и православного незваного туземца из Заречья, Юрьева или Торжка). И в палатах никто не помышлял дать всем такое правило — в те времена возлежал ещё, как сам хотел, хозяин-барин на своей лежанке, и ненароком плясали все законы от его печи, а не летали на неё прямой наводкой из Кремля.

Сидючи за частоколом, муж знал: царство-сударство, подписываясь под Судебником и Домостроем, на самом деле только признает и величает его, крепкого хозяина, норов и обычай. У такого сударя и сама сударыня узнавала себя в образе Сильвестровой хозяюшки-рабыни поневоле: что ж тут делать? — не умела выставить вокруг себя, внутри усадьбы, от хозяина ещё один жестокий частокол. Девушки из семей поважнее почти все были розданы замуж за лучших людей как слепые, до самой свадьбы только представляя женихов. Невероятно, но находились счастливые пары или поклонившиеся со смиренным удовольствием судьбе. Разочарование, венчающее сговор-торг и сказочный обряд, в другой раз обесстыживало женственность и выжимало из души её едкую мстительную теплоту. Когда бывал разочарован муж, всю не нашедшую, где полагалось, приюта страсть он сводил в кулаки и вбивал их снаружи в супругу, после бежал по корчмам с ещё потяжелевшим чувством. Супруга за семью задвижками копила и настаивала яд на горечи сердечной...

Но вот она садилась вышить для монастыря на паволоке молодую Богородицу с рассеянным младенцем. Вот она брала у няньки на руки и сама успокаивала грудью малыша, спросонья возмутившегося явью твёрдых теремов. Продолговатый кулёк, клокоча, басовито вопил на последней ступени отчаяния, потом в один миг усмирялся, улыбчиво чмокал под грудью и потом воздыхал, как отдавший все силы, совсем заблудившийся странник. И Богородица, и сама непоругаемая в вечном материнстве жизнь — всё продлевающаяся откуда-то куда-то — утешали женщину.

Всё, что было связано с опасным человеком — мужем, не вдруг, но верно уходило из неё нечистым сном, летучим паром пробованной на пиру жёсткой мужской стопки... И шла повдоль больших конюшен и тынов с таинственной весёлой куколкой та же непорочно-ласковая девочка, мамина и батина, и даже дяденьку-супруга, как могла, любила и снова ждала из далёкой земли не беды, а любви.

Гетман Дворжецкий тоже не видел вначале великой беды, если приведённые им в город жолнеры выставят для начала десяток-другой замаскированных рожков над маковками важных горожан. Так повелось ещё со Львова и Радомышля. Но мог ли полковник подумать, что постец — Третий Рим — сим головным убранством превзойдёт все виданные им города?

Так и поручик Любомир Коткович, худого не желая, прогуливался вальяжно по ленивому Торжку Китая. Внимание его здесь привлекла небольшая, но внятная глазу искусной отделкой каретица, вставшая напротив лотка щегольских дамских безделиц, что у суконного ряда на самом краю. Пан Коткович намётанным оком парящего коршуна различил в тени каретки силуэт цветущей москвитянки. Покуда она разбирала, переправляя за порог, свои неисчислимые юбы-опашни и саяны, Любомир Коткович был уже тут как тут: держал, распахнув настежь, дверцу, предлагал галантно руку, сразу перехватывая ручку «пани» ниже локотка. Незнакомая с явлением сего внимания — внимания половины «пановней» Европы к другой европейской половине, — московлянка чуть не вскрикнула. Обомлев в чёрной тревоге и в какой-то лиловой туманности, слушала его призывное шуршание: «Проше, пекни пани! О проше, вашмосць!» — и не знала, как ей поступить при народе честном — в стыдобе отвалиться обморочно или, была уж не была, упасть в объятия ласковоусого героя? А может, можно оба эти действа как-нибудь совокупить?

Однако ж муж, сидевший возле другой дверцы, которого Коткович, судя по его летам и невниманию к выбирающейся из кареты панне, принял сперва за отца, решил всё по-своему. Не говоря худого слова, муж отстранил к спинке сиденья плоть жены, сам пересел к супруге на колени и... весь вдруг собравшись калачом, поддёрнув к бороде коленки, со всей силы пхнул пана Котковича в щёки серебряными каблуками. Коткович упал, обливаясь кровью. К нему подбежало несколько гусар его хоругви, смотревших товары поблизости, поставили на ноги. Шатаясь, поручик схватился за саблю, ни о чём уже не мысля, кроме поединка, но каретный возчик шумно прокрутил над головой кнутом — клинок, звеня, улетел под прилавок. Муж уже надсажался, со своей стороны возка высунувшись бородой на улицу: «Идите всё скорей глядеть, как наших жёнок в полки умыкают! Ратуйте, вставайте на Литву недокрещенную, единоверцы! Подмогните, братцы, против босорожих!» Русские ухарцы кинулись на призыв, перепрыгивая через лавки, хватая что придётся в руку — колуны, жердины, масляные новые замки на кованых цепях, мясницкие ножи... Выворачивали оси из телег, из кадей выбивали крышки, приноравливая их щитами. Поляки тоже бросили свой отчаянный клич, на выручку к ним тоже стали пробиваться отовсюду, заполаскивая саблями, паля из пистолей пока только поверх москалей. Несколько государевых стрельцов, ещё не уловив, из-за чего сыр-бор, только крутили в разные стороны поломанными колпаками и жались ближе к своим бердышам — ждали ума сотских или объезжих голов на подмогу.

К той поре, когда Марцин Казимеж, едва дышащий в восторге белой злости, добежал до гетмана Дворжецкого, побоище с базарной площади перекинулось уже на прилегающие улицы. Хорошо вооружённые поляки, войдя в раж, сперва потеснили базарный народ: Москва отхлынула от них, будто глубоко увела дыхание, и вдруг выдохнула смерчем — одним крутящимся бревенчатым обвалом родных стен. Поляки стали спешно пятиться к своим казармам.

Отослав вестовых в Кремль, Дворжецкий поднял и на площадке для игры в мяч выстроил, как на плацу, всех оказавшихся в расположении: большую часть получившегося войска с аркебузами и мушкетонами пустил — грузными птицами на насесте — рассаживаться по ограде, часть меньшую отправил поддержать отход своих, рвущихся сквозь укрепления Москвы.

Ждать потом прибытия и своих, и чужих пришлось недолго. Бешено облаивая и кромсая враг врага, все явились перед тын посольства. Тогда по приказанию Дворжецкого отряд, торчащий на тыну, взял на прицел самую толщу московлян, ещё придерживая над затравками тусклым пунцовым шёлком играющие под солнцем фитильки. Орущая толща увидела и осадила, но московская плоть здесь была так густа, что не могла быстро отпрянуть, сховаться за спасительный поворот улицы. Вязнущей судорогой только ещё больше стиснулась и вся, затылками наружу — к крепости посольства, обмерла.

Но залп не гремел. Отступающие трёпаные поляки в этот миг влетели в крепость и закрыли тяжкие ворота за собой.

Московляне, обнаружив над собою воинский подвох, вновь развернулись, и на вдохе припасённая, но не успевшая сбыться, как надо, в ударах, тяжесть их духа дала вдруг всем языкам творческую мощь.

Через час вокруг посольского двора набралось уже около тьмы московитого люда.

Ещё через два часа вся улица возликовала и стала редеть — из Кремля прискакал царский указ о наказании гусар, виновных в избиении народа. Несколько глашатаев пообещали: ежели лях ослушается слова государя, государь к его двору подгонит ломовых единорогов и пошлёт гусар в их крылатых бронях полетать в пороховых облаках.

Польские начальники — уже под свист и гогот расходящихся по своим трудам туземцев, у которых указом царь снял камень с сердца, — проскакали на высокий суд.

Ещё с Никольского мостка заметили меж каменными чайками, на забороле[3], жарко выряженную ватажку, лисьи шапки.

Въехав в ворота, сразу спешились у башни, занырнули под железный ворот, побежали, обметая рукавами сероватый мел веков с зернистых выступов, наверх кружащимся гуськом, мимо слепящих толстых стрельниц.

Вокруг царя сбились уже на коленках челобитчики московской улицы, выборные кустарного, торгующего мира.

— Больно глядеть, Станислав Вацлович, — не отвечая на приветствие поляков, не подав, как обыкновенно, каждому руки, обратился царь к Дворжецкому, — какая пагуба внизу творится... — повёл за бойницу рукой.

Дворжецкий изумлённо воздел брови. Подойдя вплоть к парапету, перегнулся через камень — специально посмотрел отвесно вниз. Увидел лопуховник и осоку вкруг затянутого лягушачьей пеной рва, в жиже преющую ветошь, широко посыпанную шелухою тыквенного семени.

— Твоя правда, кесарь, — отвечал, выпрямившись. — Ров не чищен со времён царя Бориса! Русские метельщики ленивы и, пока не ткнёшь их бородою, ничего не сделают.

Теснящиеся около властителя дали сиплый отзвук и переступили на коленях.

— Ров-то рвом, — хмуро сморгнул Дмитрий. — Спасибо, вы, друга мои, в бороды им тыкать не ленивы, — жалеючи, погладил ближнего к себе посадского но светлой, остриженной под чугунок голове. — Панове-ляхи думают: кесарь милых его сердцу подданных так каждому в обиду и даст? Али чают — по старинной дружбе за головничество ни с кого не взыщется?