а кричал: «Дави!» и снова спросил: «Видал?» На могучей руке у него была татуировка: холмик с крестом и подпись «Я буду спать спокойно». Но это был здоровый парень, и «спать» он, видно, собирался не скоро. Он уже хорошо выпил, и ему было все равно, кто там выигрывает, на футбольном поле.
— Из Магадана? — спросил он.
— Из Москвы, — сказал я.
— По этому делу? — он кивнул на геологический молоток.
— По этому…
— Здесь все по этому делу. — Он засмеялся. — Я сам здесь по этому делу, понял? Пять лет по этому делу… В Москве где живешь?
— На Красной Пресне.
— На Пресне?! Да мы с тобой земляки! Пересылку там знаешь? Цела пересылка-то?
Я не знал. Тут он полез в карман и достал оттуда бутылку.
— Держи, студент. Давай за пересылку. Чтоб она сгорела… Начальник, за компанию?
Шеф отказался. Он вообще молчал, пока мы говорили. Мы хотели взять еще пиво, но шеф наконец не вытерпел, поднялся.
— Вы идете? — спросил он.
Я тоже встал.
— Ну, давай, прощай. Не сердись, начальник… Привет там, на Пресне. А ты приезжай! Через год, через два, когда захочешь… Знай, что у тебя здесь друг. Я-то здесь еще побуду… Мне здесь нравится. Я теперь здесь ударник, на бульдозере, — подмигнул парень. — Ну, давай!
Мы пошли, я обернулся.
— Ты меня всегда здесь найдешь, — крикнул он.
Шеф молчал и, кажется, был недоволен. Но я такие разговоры люблю. И парень мне понравился…
Охотск стоит на косе, и попасть в него из аэропорта можно два раза в сутки, по приливу. Мы прилетели после обеда. Был полный отлив, и мы ждали — сначала в аэропорту, а потом на пустынном берегу, куда нас привез автобус. На берегу лежала старая железная баржа и стоял небольшой домик, где можно было спрятаться от ветра. Шеф пошел в этот домик и сел там со своей английской книгой. Я снес туда наш мешок со снаряжением и вышел посмотреть, как идет прилив.
Впереди и далеко в обе стороны была вода, и нельзя было понять, где море. День был пасмурный, и, несмотря на то что было еще рано, быстро садился туман. Дальние холмы и поселок на том берегу едва виднелись. У самой воды стояли люди, и я подошел к ним. Кто-то сказал: «Сопки задурели, дождь будет». Действительно, скоро начался дождь, но небольшой — редкие капли летели по ветру почти параллельно земле. Я пошел в домик, достал плащ и вернулся: приятно было стоять здесь, на ветру, среди незнакомых людей, слушать, как они разговаривают, запоминать новые слова…
Я спросил, в какой стороне море, и мне показали туда, откуда сейчас дул ветер и так быстро прибывала вода. В той стороне были какие-то постройки, и я думал, что это Охотск, но мне объяснили, что там остров и рыбозавод, а сам Охотск левее, но его не видно из-за тумана.
Наконец показалась дорка, она шла очень неровно.
— Меляка́ хватает, — сказал кто-то.
— Сейчас плоскодонка — и та меляка хватает, — тотчас отозвались ему.
Мы погрузились, но тронулись не сразу. Дорка теперь огрузла, и мы ждали, когда вода поднимется еще немного. Потом мы плыли, и навстречу нам попадались другие дорки, в которых тоже были люди, и мне понравилось, как они приветствовали друг друга. Они не кричали и не махали руками, а только молча поднимали согнутую в локте руку, раскрытой ладонью к себе. И мне казалось, что за один такой жест можно полюбить место, о котором еще ничего не знаешь.
Пока мы плыли, быстро темнело, и по Охотску мы шли уже в темноте…
Охотск стоит на галечнике. Галькой усыпаны улицы, а в некоторых местах она лежит большими кучами, как будто ее специально навозили сюда для строительных работ. Ночью, когда еще не спишь, и слышишь все звуки, и кто-нибудь проходит по улице, кажется, что под окнами перемешивают гигантское домино.
В Охотске мы жили сначала в гостинице, а потом на квартире у армянина Гриши. Гриша был директором магазина. Среди немногих книг имелся у него уголовный кодекс, где статья о злоупотреблении служебным положением была особо обведена карандашом.
По вечерам они с шефом говорили о жизни. Они спали в одной комнате, а я в другой, и, лежа за перегородкой, я слышал, как они разговаривают. Гриша продавал дом и собирался на родину, и каждый вечер он говорил об этом. «Там тепло — так? Фрукты — так?» — объяснял он, и я представлял, как шеф, отложив свою книгу, слушает его внимательно и кивает головой. Но я был уверен, что, если бы в Гришиной голове что-нибудь соскочило и он бы сказал: «А зачем я туда поеду? Здесь туманы — так? Ветер — так?», старик все так же внимательно слушал бы его и так же кивал головой. Но не потому, что он не различал того, что ему говорили — просто он всегда со всем соглашался. Делал он это, как я подозревал, исключительно вследствие своей мудрости и доброты. Первое время, когда меня это забавляло, между нами происходили такие диалоги.
— А не обуть ли нам сапоги? — говорил я перед маршрутом. — Дождь будет.
— Что ж, сапоги так сапоги, — откликался старик.
— Черт с ним, с дождем, — говорил я, выждав некоторое время и как бы для себя. — В ботинках легче.
— Пожалуй, что легче, — соглашался старик.
Мы обували ботинки и шли на «Кавказ»…
«Кавказом» здесь называлась невысокая гряда километрах в десяти от Охотска. Мы ходили туда раза два. Я вспоминаю теперь, как мы пошли через поле, чтобы сократить дорогу, и попали в болото, и старик говорил серьезно: «Приказываю вам идти за мною след в след», — и как это было смешно, а еще смешнее было то, что метрах в ста от нас была отличная дорога и шла она к этой гряде, но мы брели по болоту параллельно дороге до самой гряды. Но в этот раз шеф нашел что-то интересное, и мы отобрали две пробы.
В другой раз я предложил идти по берегу моря, я мы пошли по берегу, по узкой и твердой полоске песка между водой и галькой. Отмель начиналась далеко в море, и там вставали большие черные валы. Они казались неподвижными, и все море за ними было неподвижным, как панорама с нарисованными у горизонта рыбацкими лодками. Только у берега плескались мелкие обесцвеченные волны. Они заливали подошвы сапог, и я чувствовал, как песок осторожно уходит из-под ног вместе с водой.
Мы шли и смотрели под ноги. Я собирал камни: они казались красивыми, когда были влажными. В моей руке они высыхали и становились обыкновенными, и я выбрасывал их в воду, где они снова становились красивыми.
Потом нам стали попадаться большие рыбины с красным распоротым нутром. Мы подошли к рыбозаводу и перелезли через канаты, протянутые с берега прямо в море, туда, где виднелись большие стеклянные шары поплавков. На берегу у самой воды сидели женщины — наверное, у них был обеденный перерыв. Они говорили о чем-то и замолчали, когда мы проходили. Я обернулся, они смотрели нам вслед, и я — как будто сидел среди них — вдруг увидел, как мы идем по берегу, — в одинаковых костюмах защитного цвета, один пониже и старый, другой повыше и молодой…
Мы пришли к невысоким черным скалам — это была оконечность «Кавказа» — и шеф сел под скалой и стал молотком разбивать галечник, извлекать «квинтэссенцию праха». Я решил искупаться. Вода Оказалась не очень холодной, я заплыл подальше и крикнул оттуда: «Отлично!» — и, когда вышел на берег, еще раз сказал: «Отлично». Старик не выдержал и тоже стал раздеваться…
Я нашел длинный черный камень и лег на нем с таким чувством, как будто сам тысячу лет назад отломился от этой скалы и с шумом упал в мелкую зеленую воду прилива, и не надо теперь извлекать мысль — эта скверная манера из всего извлекать мысль. Я хотел бы стать рыбаком, жить здесь и все знать о море, и о рыбе, и о ветрах, и так же поднимать руку, как это делают они, приветствуя друг друга. Но вместо этого я был студентом университета, и зимой мне предстояло писать дипломную работу по литературе, а потом преподавать где-нибудь, всю жизнь на одном месте, и тогда уже окончательно никуда не поедешь, и от этого не уйти.
Да, я сознавал, что был испорчен литературой, старой, классической литературой, где герой возвращается домой после хорошей попойки с друзьями у цыган, и это состояние так знакомо, когда с рассветом, не торопясь, идешь по улице, и все спешат, для всех это уже «сегодня», а для тебя еще «вчера», и даже не «вчера», просто время остановилось, все, что было в тебе, отодвинулось далеко, и это хорошее состояние для того, чтобы вдруг пришла мысль, которая перевернет вей твою жизнь. Ты решаешь уехать на Кавказ и в стычках с горцами выяснить, чего ты стоишь и чего стоят все твои мысли о вечности, о любви, о смерти.
На Кавказе совершенно иная жизнь, ты совсем не имел о ней понятия, и тебе жаль твоих друзей, которые до сих пор не знают о ней. Однажды на охоте ты лежишь под деревом, и вдруг тебе становится смешно и непонятно, как ты мог раньше жить другой жизнью и даже находить в ней какую-то прелесть. Все твои прежние мысли, увлечения кажутся тебе недостойными тебя. И то, что теперь с тобой происходит, есть «нравственный перелом»…
Переломы бывают, когда какой-нибудь человек долго имел на тебя влияние, а потом ты освободился от него, или ты освободился от того, что было в тебе с детства и мешало прямо смотреть на вещи, или просто, когда ты долго жил в городе, среди книг, и вдруг взял и уехал далеко… Все это когда-то было с тобой и вряд ли еще повторится.
А теперь ты был обыкновенным «импульсивным психом». В «Ударнике» тебе попалась «Судебная психиатрия», и тут-то ты все узнал про импульсивных психов, про «неотчетливые побуждения (большей частью в молодом возрасте)» и «состояние неопределенного напряжения, которое в поисках выхода чаще всего приводит к импульсивному бродяжничеству». Ты узнал, как «влечет в другие места, и при этом игнорируются материальные удобства, профессиональные интересы, личные привязанности». Да ты и раньше знал, как это бывает, только не знал, как это называется.
И вместо того чтобы ездить здесь, ты мог бы спокойно сидеть дома («материальные удобства»), не торопясь, писать дипломную работу («профессиональные интересы»). Ты вообще мог бы давно кончить институт, если бы не ушел тогда с первого курса и не скитался целый год по Сибири…