Окна — страница 3 из 27

Когда перестанешь метаться, спрашиваешь ты себя, и в один прекрасный день тебе вдруг кажется, что это не возрастное, что так будет всю жизнь. И тебе немножко страшно, потому что, хотя нигде и не написано, сколько раз можно бросать институт, ты сам чувствуешь, что хватит. Но тебе еще дороги твои кризисы, и переломы, и неожиданные путешествия, и вот ты опять ездишь по Востоку — в последний раз, как сказал себе — и ждешь перелома или просто какой-то ясности насчет своей будущей работы и жизни. Ничего пока не было ясно. Ясно то, что ты думал, считал себя наследником великих романтических традиций, но ты просто «импульсивный псих». Так это теперь называется…

И если перелом вездесущ и непроизволен, почему бы ему не произойти сейчас, пока ты лежишь на камнях, а шеф неторопливо бродит по берегу в поисках раковин? Ты следил, как он разгребает гальку и водоросли длинной рукояткой своего молотка. Старость, понимающая в неторопливых движениях… Было у него когда-нибудь состояние «неопределенного напряжения»? Были у него кризисы и переломы? И долго ли он метался, прежде чем успокоиться? И вообще, было ли у него так, как это бывает, когда уступаешь набегающему времени по маленькой песчинке из той скалы надежды, что стояла нерушимо на заре твоей юности, в твоем «меловом периоде», и наступает момент, когда ты уже не можешь надеяться и скажешь себе с молодым отчаянием, что ты не будешь великим, и если раньше тебе казалось, что это подобно смерти, то теперь ты думаешь о том, как проживешь всю жизнь на одном месте — обыкновенным, нормальным человеком…


Гриша устроил прощальный вечер. Были гости: две женщины. Одной было примерно столько же, сколько шефу, другая помоложе. Мы пили за наш отъезд и за возвращение Гриши туда, где «тепло и фрукты». Шеф был очень любезен. Одна из женщин, та, что помоложе и попроще, все дивилась на наше снаряжение. Хорошо, что было его немного. «А это что? А это что?» — спрашивала она, и шеф объяснял ей. Очередь дошла до компаса.

— А для чего зеркальце? — спросила она.

Старик раскрыл было рот, чтобы сказать что-нибудь про «азимут», но тут я его перебил.

— Для бритья, — сказал я.

В самом деле, мы только так его и использовали.

— Это очень удобно, — сказала она.

Другая, постарше, молча пила чай. Я видел, что ей не терпится вступить в разговор, но она ждала своей очереди. И когда все было осмотрено и был задан последний вопрос: «Да что же вы, так все и ездите?», и шеф ответил: «Так все и ездим», и наступило молчание, тут она поняла, что время ее пришло.

Она отставила чашку. «Вот и разъезжаются старые друзья», — сказала она, имея в виду, наверное, Гришу. Она начала примерно в том же ключе, что и Раневская в последних сценах «Вишневого сада». Стук топора за сценой, и кончена старая жизнь, а будет ли новая — неизвестно, да и поздно ей быть.

Она обратилась к шефу: «Особенно завидую вам. Вернетесь в Москву, поклонитесь ей от меня, ведь это мой родной город». Тут я представил, как шеф кланяется. «Я считаю, — продолжала она, — что настоящий москвич не только тот, кто родился в Москве, этого мало, но кто не покинул ее и в годы войны. Не правда ли?» — «Возможно, вы правы… Я как-то не думал об этом», — пробормотал старик. Прочие слушали с благоговением.

Далее она говорила, что ей, вероятно, суждено и умереть здесь, где она провела столько тяжелых лет. Она никогда не забудет друзей, поддержавших ее в трудные минуты. Но… друзья разъезжаются, друзья возвращаются на родину. Она не вернется. Многие из наших вернулись, но она не вернется. Не пройдет по бульвару — знаете, сюда, к Никитским воротам — не побывает в консерватории. Ее мечтой все эти годы было положить цветы к памятнику Чайковскому…

Все она намекала на нечто роковое и непоправимое, случившееся некогда в ее жизни, и мне вдруг стало жаль эту пожилую женщину, которой, наверное, так хотелось поговорить с москвичами, но изъяснялась она уж больно сентиментально — цветы, памятник — и чтобы привычная ирония не убила эту жалость, я не стал дальше слушать и вышел. «Да, да, я понимаю вас», — услышал я уже за дверью голос шефа.

Я постоял немного, слушая, как в тумане, то тут, то там, падают тяжелые редкие капли. Недавно был шторм, и было слышно, как шумит море. Я пошел к морю и сел там на берегу. После шторма оно шипело и Оставляло на песке клочья пены, и они тихонько подрагивали на ветру. Это было не мое море. Я увидел его слишком поздно, чтобы оно стало моим.

Первый раз я увидел море в семнадцать лет. Это было в Крыму, в туристическом лагере. Я не удивился, слишком много знал о нем из книг и видел его в Третьяковке, и сейчас оно показалось мне точно таким же. Все сорок дней я не обращал на него внимания. У меня не было потребности увидеть его по-своему, и никогда я не думал об этом. Может быть, я так бы и уехал, но всю последнюю неделю лил дождь, и тоже был шторм, и мы никуда не вылезали из своих палаток, а перед отъездом пошли прощаться с морем. Таким мы его еще не видели. Оно не плюхалось лениво о берег, а катилось ровно и безостановочно, черное, ослепительное, сверкающее до самого горизонта. И может быть, тогда я смутно что-то почувствовал: я сделал вид, что ухожу вместе со всеми, вернулся и стоял еще долго, пытаясь определить в себе это сложное чувство — смесь восторга и удивления перед открытием и тоски от невозможности сейчас же и полно все это выразить…


Шефа я застал одного. Гостьи ушли, и Гриша пошел проводить их.

— Ну, что ваша артистка? — спросил я.

— Обыкновенная спекулянтка, — сказал шеф.

Почему-то он показался мне раздраженным.

— Спекулянтка?

— Типичная! — Он раздевался, собираясь ложиться спать. — Вам, конечно, откуда знать, а я-то на них насмотрелся в свое время.

— Когда же?

— Например, в войну…

— Откуда же на фронте спекулянтки? — наивно спросил я.

— Я не был на фронте, — ответил он. — Я выполнял важную работу в тылу.

— А мне почему-то показалось, что она артистка, — снова сказал я.

— Ну да: консерватория, Чайковский, а сама небось отсидела положенное и теперь работает у Гриши в магазине да копит деньги на домик возле Черного моря…

— Да, но отчего тогда вы были с нею так любезны? — продолжал допытываться я.

Но шеф уже лежал, укрывшись одеялом, и не ответил. Я не понимал его раздражения. Может быть, в мое отсутствие между ними произошел какой-то важный разговор?

3. Дождь

Он лил уже пятый день. Мы ждали катер из Охотска, но нечего было и думать, что он придет по такой погоде. Целыми днями мы не вылезали из гостиницы. Этот рыбацкий поселок с непонятным названием Иня был самой скверной дырой из всех, где нам приходилось застревать.

В гостинице, кроме нас, жил еще один мужчина, очень странный тип. Если верить «Судебной психиатрии», он был неврастеник. Преувеличенное внимание к себе и мнительность. Он был очень мнителен. Первые его слова были: «Вы меня, наверное, презираете?»

С утра он пил. После каждого глотка он смотрел на нас, и на лице его было написано, какой он погибший человек. Затем он исчезал ненадолго и снова возвращался с бутылкой, заставая нас в неизменных позах: на кроватях с книгами в руках. Книги мы хватали, как только слышали его шаги. Он осточертел нам, как дождь. Только дождь лил, не переставая, а этот малый уходил и приходил.

Приходя, он всячески старался привлечь наше внимание. Он отдувался, с шумом встряхивал намокший плащ, топая, проходил к столу, ставил бутылку и начинал вздыхать. Я смотрел на шефа. Лицо его напрягалось в ожидании, что этот тип заговорит. Порядочность обязывала старика поддержать разговор. В первый же день нашего пребывания в Ине он выслушал всю историю этого психа. Это было тогда, когда он пил и смотрел на нас, а потом спросил: «Вы меня, наверное, презираете?» — «Ну, что вы! Мы с вами даже незнакомы», — вежливо ответил шеф, и это было ошибкой.

Часа два затем этот малый рассказывал шефу свою судьбу. Он десять лет искал счастья здесь, на Востоке, а на Западе у него была семья. Он не нашел счастья и теперь не может вернуться, потому что его «погубила бродячая жизнь». Я слышал: «Десять лет, вы понимаете?! Вот так вся жизнь… по глупости, по дурости… теперь-то вы меня презираете, да?» Он непременно хотел, чтобы его презирали, и шеф осторожно отвечал: «Да, конечно… я понимаю… ну, нет, что вы!» Через два часа старик не выдержал. Он извинился и сказал, что ему надо идти по делу. Даже взял полевую сумку. Он ушел, а я соображал, куда он может пойти по дождю. Единственным местом была столовая, но она была еще закрыта.

Малый походил по комнате, потом спросил:

— Слышал разговор?

— Нет, — сказал я.

— Умный ты парень, — вздохнул он.

Шеф вернулся через час, мокрый и злой. С тех пор он видеть не мог этого типа…

В том-то и дело, что нам некуда было идти. Наши дела в Ине закончились, не успев начаться. Еще в Магадане, когда мы рассматривали карту побережья, шефу померещились какие-то обнажения на этом участке. Мы приплыли из Охотска на катере и в тот же день осмотрели местность. За поселком тянулась гряда невысоких холмов: по дороге туда мы попали в болото и не нашли никаких обнажений. Искусанные мошкой, мы вернулись в поселок и собирались завтра же уехать, как погода испортилась. И вот почти неделю нам все отравляло жизнь: эта дыра, и столовая, где были одни пельмени, в дождь, и этот малый.

Сейчас он сидел и смотрел на нас. Мы молчали. Поскольку на него не обращали внимания, он уже два дня разговаривал сам с собой. Он подошел к зеркалу, долго смотрел на себя, потом произнес: «И опять, и опять, и опять…» — «Что еще?» — подумал я. В зеркало он следил за нами. «И опять зовет меня, а куда?» — спросил он. Лицо шефа было непроницаемо.

Тогда он стал открывать бутылку. Я не видел до сих пор никого, кто бы делал это так мастерски. Он клал ее на пол, вертел, как яйцо, потом хватал и дном ударял об пол. Пробка вылетала. На этом кончалось все его умение обращаться с бутылкой, потому что пить он не умел.