Поэт в России больше, чем поэт»! Может, больше, может, меньше, но уж точно — не «совпадает».
У него ничто ни с чем не «совпадает», ничто ни в чем не завершается, а именно — переплескивает. Стих вибрирует от напора эмоций, от столкновения мыслей, от восторга жизни, загадочно-упоительной даже в бедах. Этот стих бывает четок и резок по обводу, но он всегда нежен и туманен в сердцевине. Этот стих силится всё вместить, и с особенной энергией — вместить невместимое. В качании ритма, в прелести неточных рифм чувствуется эйфория, легкое опьянение — именно легкое, как от шампанского, то есть не вышибающее тебя из проклятой реальности, а позволяющее как бы парить над нею, сохраняя любопытствующую трезвость.
В широкой перспективе это, конечно, традиционно-русская «всеотзывчивость». Но можно себе представить, на какие углы должна была она натыкаться в мире, где все, как на войне, ощетинено и забетонировано.
Его лирическому герою совершенно ведь неважно, что перед ним: целе… или нецелесообразность, труд или праздность, добро или зло, наконец! Это же фантастическое по откровенности разоружение, реабилитация всего подряд! «Людей неинтересных в мире нет!» То есть: уравнять союзников с противниками, друзей с врагами… Да-да, оно самое: он еще и с комсомольским вождем обнимется — с тем самым, которого сначала заклеймит! Если пойти по этой дорожке до конца… а Евтушенко во всем хочет дойти до конца, а не «до половины»… так до чего дойдешь? Да ни до чего: взлетишь вольной птахой… Но в этом демонстративном полете так вывернутся застывшие неповоротливые понятия, что от них вообще ничего не останется. А все так невинно, так наивно: «Я на сырой земле лежу в обнимочку с лопатою…»Разве мать сыра земля место для подобных забав? С лопатой — что надо делать? Вы только представьте себе, как всё это должно звучать в ушах идеологических столпов системы! И еще это нарочито детское, дразняще-наивное и притом невинно «счастливое»: «Наделили меня богатством, не сказали, что делать с ним». Ну, уж и не сказали! Тысячу раз говорили, да еще и кулаком по столу приколачивали! И что делать объясняли, и как делать. А в ответ что? «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее». Фраза летит в народ, обрастает толкованиями и живет там, в народе, как хочет, то есть не поймешь, как именно, ибо выброс из нее возможен в любую сторону: и в гражданский порыв, и в антигражданский экстаз, но в любом случае — за пределы ожидаемого.
Очень быстро это раздражающее всех вольное дыханье получает оценку действием. Разумеется, поэта уже не собирались убивать: и времена шли не те, и рука не подымалась на счастливого певуна, пихающего цветы в сопла ракет. Но оплевывали его с таким удовольствием (застрельщиками явились собратья-писатели, не добившиеся тайной свободы, и комсомольские вожди, для которых вольности оказались соблазном), что провоцирование нападок довольно быстро стало для него принципом поведения.
Любая из таких нападок смехотворна и элементарно опровергается. Однако все вместе они абсолютно резонны, потому что поведение Евтушенко-поэта («стихи-поступки») в атмосфере оттаивающей от войны советской боевой лирики — сплошной вызов. И чем дальше от элементарной политики и глубже в лирический интим уходит его душа, тем труднее ее притянуть к ответу и тем безнаказаннее дразнит он всех, кого притом искренне любит.
Да любит ли?
Если боль — такой же дар Божий, как счастье, а зло — такая же захватывающе интересная штука, как добро, если герой плачет и пляшет одновременно, то насчет любви можно предсказать с уверенностью: «любит» в известном смысле — то же самое, что «не любит». Как лепестки ромашки: какой выпадет. «Для нее любимым не был и был любимым для нее». Можно спутать. «Как по летнему лугу я по жизни иду». Это выдохнуто в 1953-м, когда железный Генералиссимус еще только лег в Мавзолей, и чуть не целое десятилетие остается до его выноса!
По летнему лугу — это значит: не по расчерченному тротуару. А по колючкам и кочкам, рытвинам и колдобинам нерасчисленной, природной реальности, полной страстей и соблазнов.
Четыре законных любви подробно описаны в лирике Евтушенко. И — неисчислимое количество незаконных. По прихоти судьбы (и по глупости критики) в памяти литературы торчит занозой одно стихотворение — «А что потом?» — за которым тянется шлейф обвинений чуть не в порнографии. До каких же комплексов надо было домучиться, чтобы в строке «Постель была расстелена» усмотреть разгул! Теперь-то, когда разгул действительно демонстрируется по всем каналам шоу-бизнеса, видно, что в любовной лирике Евтушенко нет, не было и не могло быть ни намека на эротическое любование. Даже в самых «откровенных» стихах.
Почему?
Да потому что при малейшем намеке на разделенное чувство, на счастливое разрешение любовной драмы, у него возникает призрак несчастья. А потом само это несчастье в свою очередь принимается как счастье. Исполнение желанья — смерть желанья. Горек привкус даже у счастливой любви. По глубинной, потаенной, фатальной закономерности «слияние душ» невозможно.
Навешивая Евтушенко ярлыки аморальности, блюстители нравов, конечно, писали чушь, но звериным чутьем они чуяли, что с общепринятой моралью тут и впрямь не все в порядке. Тут изначально нет культа ЕДИНСТВЕННОЙ избранницы, традиционного для мировой лирики. «Единственной пристани нет». А есть мучительный поиск родной души, которая ускользает.
Он ведь ищет не жену, лирический герой. Он ищет одновременно, в одном лице: жену, сестру, мать, дочь… Иначе говоря, он ищет в женщине воплощение той универсальной, вселенской родственности, которой у него изначально заряжен мир. Но разве такая универсальность может быть удержана в одной фигуре! А если нет, то вернуть их всех! Точно так же, как дальние страны, поэтом еще не посещенные, кажутся ему у него украденными, — украденными кажутся ему все увиденные женщины. Задача: украсть их обратно. «Когда мы любим, мы неповинны, что жажда лада танцует в горле и все, кто любят, — Гекльберри Финны с усами меда, который сперли».
У нас, можно сказать, сперли весь мир, и мы его себе возвращаем. У нас сперли нашу природу. Сперли — «наше всё», и это неохватное «всё» преследует нас в каждой примятой травинке, в каждой пойманной радиоволне, в каждой случайной женской улыбке.
Можно назвать это обычной любовью, но иногда, поискав слово, можно воскликнуть в духе того умного американца, который влюбился в Евтушенко на вечере поэзии в Мединституте:
«Я люблю тебя больше природы, ибо ты, как природа сама…»
Это адресовано столько же Маше, сколько всей Вселенной, в масштабах которой всё загадочно переходит из одного в другое и, как мы уже имели случай убедиться, оказывается больше себя:
«…Я люблю тебя больше свободы — без тебя и свобода — тюрьма…»
Если наложить это признание на самый грандиозный из поэтических афоризмов Евтушенко, подхваченный народом и переделанный так: стакан в России больше, чем стакан, — то всё становится предельно логично.
«Что любовь? Это только минута свободы. Потом даже хуже…»
Однако в любовь можно спрятаться. К ней можно прислониться. Ею можно прикрыться. На время. Только на время. Это какое-то божье наказание: всем существом прижиматься к другому существу и все-таки с отчаянием ощущать, что оно — другое. И любое, встреченное в этом украденном от тебя мире, — все равно будет ДРУГОЕ.
Где же грань,
где граница меж нами двоими? —
лишь кожа твоя и моя.
Так возьмись
перепрыгнуть и эту границу
и губы бездонные дай мне до дна.
Так вожмись
кожей в кожу, и станут они как одна.
Не станут. Невозможно стереть «и эту границу». Здесь предел полету. Здесь — глубинная неразрешимость бытийной драмы, учуянной Евтушенко. Обозначена она цепочкой сожженных семейных очагов.
Когда-то критик Бенедикт Сарнов уловил эту мучительную несходимость в строчках о второй пуле, которую надо выпустить в любящего, чтобы убить в его душе еще и душу любимой. Критик резонно заметил: если это действительно любовь, то достаточно одной пули, чтобы убить обоих.
Это абсолютно так, если судить с позиций нормальной этики, завещанной нам в словах: муж и жена — единая плоть. Сарнов так и чувствует. Но в том-то и боль, воплощенная в лирике Евтушенко, что окончательное слияние недостижимо. И как бы ни был тесен союз, в нем неслиянны двое, и поэтому нужны две пули, чтобы покончить с этим мучением, а происходит оно несомненно от изначального ожидания единства со всем миром.
Так любовная лирика смыкается с гражданской.
Мир расколот.
Склеить его! — вот лейтмотив.
«Что такое русская литература? Это — разбитое войнами и революциями зеркало, чьи осколки все-таки снова срослись…»
Осколки — срослись?? Да не могут осколки срастись! Они потому и осколки, что не срастаются.
Блок пытался «срастить концы». Кровью. В поэме «Двенадцать».
Евтушенко пишет поэму «Тринадцать»: «Всю Россию распороли — не срастется этот шов».
Но жажда срастить — неистребима! Всю жизнь собирает осколки. Хочет соединить. Соединить «наши места рождения» — и это не выходит. Не прирастают друг к другу «лоскуты». Смотрит на полотно Кандинского и завидует: тот «сначала разломал, но потом срастил радугу». Срастить радугу — это то же самое, что приживить осколки. Или: «разломить вьюгу. Срастить бифштексы снова в коров». «Собрать еле-еле с дорог расшвырянного себя». «Вымечтать по кусочку».
Поэтическая вселенная у Евтушенко не вырастает из одного корня, она попадает в душу тысячами отдельных впечатлений: снежинок, дождинок, встреч, бликов, суждений. Эта изначальная рассредоточенность — как китайская казнь тысячи кусочков. Это надо выдержать. Вселенную — собрать. Во что бы то ни стало. Это — категорический императив, потаенный нерв, уникальный случай — «случай Евтушенко», его сюжет в русской лирике.