Окно выходит в белые деревья... — страница 5 из 54

                   Что ж,

                            как видно, я старею,

Не спорьте, тетя Маша,

                                           я старею.

И что уж тут поделаешь —

                                           старею…»

Мы слышим —

                           дверь внизу скрипит за ним.

Окно выходит в белые деревья,

в большие и красивые деревья,

но мы сейчас глядим не на деревья,

мы молча на профессора глядим.

Уходит он,

                 сутулый,

                                неумелый,

какой-то беззащитно неумелый,

я бы сказал —

                           устало неумелый,

под снегом,

                    мягко падающим в тишь.

Уже и сам он,

                              как деревья,

                                                     белый,

да,

           как деревья,

                                 совершенно белый,

еще немного —

                              = и настолько белый,

что среди них

                          его не разглядишь.

12 февраля 1955

«Я шатаюсь в толкучке столичной…»

Я шатаюсь в толкучке столичной

над веселой апрельской водой,

возмутительно нелогичный,

непростительно молодой.

Занимаю трамваи с бою,

увлеченно кому-то лгу,

и бегу я сам за собою,

и догнать себя не могу.

Удивляюсь баржам бокастым,

самолетам, стихам своим.

Наделили меня богатством.

Не сказали, что делать с ним.

21 апреля 1955

НА ВЕЛОСИПЕДЕ

Я бужу на заре

своего двухколесного друга.

Мать кричит из постели:

«На лестнице хоть не трезвонь!»

Я свожу его вниз.

По ступеням

                         он скачет

                                          упруго.

Стукнуть шину ладонью —

и сразу подскочит ладонь!

Я небрежно сажусь —

вы посадки такой не видали!

Из ворот выезжаю

навстречу воскресному дню.

Я качу по асфальту.

Я весело жму на педали.

Я бесстрашно гоню,

и звоню,

              и звоню,

                               и звоню…

За Москвой петуха я пугаю,

кривого и куцего.

Белобрысому парню

я ниппель даю запасной.

Пью коричневый квас

в пропылившемся городе Кунцево,

привалившись спиною

к нагретой цистерне квасной.

Продавщица сдает

мокрой мелочью сдачу.

Свое имя скрывает:

«Какие вы хитрые все…»

Улыбаясь: «Пока!»,

я к товарищу еду на дачу.

И опять я спешу,

и опять я шуршу по шоссе.

Он сидит, мой товарищ,

и мрачно строгает дубину

на траве,

               зеленеющей у гаража.

Говорит мне:

«Мячи вот украли…

                                 обидно…»

и корит домработницу:

«Тоже мне страж… —

                                  Хороша!»

Часто вижу вокруг

я усмешки и взгляды косые:

«Растолстел-то он как,

а какие завел башмаки!»

Помолчите-ка лучше.

Ходите,

              худые,

                              босые, —

ничего вы не сможете, —

руки у вас коротки.

Он-то мог…

Я гляжу на широкие, сильные плечи.

Он о чем-то все думает,

даже в беседе со мной.

Очень трудно ему.

На войне было легче.

Жизнь идет.

Юность кончилась вместе с войной.

Говорит он:

«Там душ.

                          Вот, держи —

                                                        утирайся».

Мы по рощице бродим,

ругаем стихи и кино.

А потом за столом,

на прохладной и тихой террасе,

рядом с ним и женою

тяну я сухое вино.

Вскоре я говорю:

«До свидания, Галя и Миша…»

Из ворот он выходит.

Жена прислонилась к плечу.

Почему-то я верю:

он сможет,

                           напишет…

Ну, а если не сможет, —

и знать я о том не хочу.

Я качу!

Не могу я с веселостью прущей расстаться.

Грузовые в пути

догоняю я махом одним.

Я за ними лечу

в разрежённом пространстве,

на подъемах крутых

прицепляюсь я к ним.

Знаю сам, что опасно!

Люблю я рискованность!

Говорят мне,

                    гудя напряженно,

они:

«На подъеме поможем,

дадим тебе скорость,

ну, а дальше уже,

как сумеешь, гони».

Я гоню что есть мочи!

Я шутками лихо кидаюсь.

Только вы не глядите,

как шало я мчусь, —

это так, для фасону,

я знаю, что плохо катаюсь.

Но когда-нибудь

я хорошо научусь.

Я слезаю в пути

у сторожки заброшенной, ветхой.

Я ломаю черемуху в звоне лесном,

и, к рулю привязав ее ивовой веткой,

я лечу

и букет раздвигаю лицом.

Возвращаюсь в Москву.

Не устал еще вовсе.

Зажигаю настольную,

верхнюю лампу гашу.

Ставлю в воду черемуху.

Ставлю будильник на восемь,

и сажусь я за стол,

и вот эти стихи

я пишу…

29 июля 1955

ЗАВИСТЬ

Завидую я.

                   Этого секрета

не раскрывал я раньше никому.

Я знаю, что живет мальчишка где-то,

и очень я завидую ему.

Завидую тому,

                           как он дерется, —

я не был так бесхитростен и смел.

Завидую тому,

                          как он смеется, —

я так смеяться в детстве не умел.

Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —

я был всегда причесанней, целей.

Все те места, что пропускал я в книжках,

он не пропустит.

                             Он и туг сильней.

Он будет честен жесткой прямотою,

злу не прощая за его добро,

и там, где я перо бросал:

                                        «Не стоит!» —

он скажет:

                   «Стоит!» — и возьмет перо.

Он если не развяжет,

                                    так разрубит,

где я не развяжу, не разрублю.

Он если уж полюбит,

                                  не разлюбит,

а я и полюблю,

                          да разлюблю.

Я скрою зависть.

                                   Буду улыбаться.

Я притворюсь, как будто я простак:

«Кому-то же ведь надо ошибаться,

кому-то же ведь надо жить не так».

Но сколько б ни внушал себе я это,

твердя:

                 «Судьба у каждого своя», —

мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

что он добьется большего,

                                                 чем я.

1955

СВАДЬБЫ

А. Межирову

О, свадьбы в дни военные!

Обманчивый уют,

слова неоткровенные

о том, что не убьют…

Дорогой зимней, снежною,

сквозь ветер, бьющий зло,

лечу на свадьбу спешную

в соседнее село.

Походочкой расслабленной,

с челочкой на лбу

вхожу,

           плясун прославленный,

в гудящую избу.

Наряженный,

                         взволнованный,

среди друзей,

                              родных,

сидит мобилизованный

растерянный жених.

Сидит

               с невестой — Верою.

А через пару дней

шинель наденет серую,

на фронт поедет в ней.

Землей чужой,

                           не местною,

с винтовкою пойдет,

под пулею немецкою,

быть может, упадет.

В стакане брага пенная,

но пить ее невмочь.

Быть может, ночь их первая —

последняя их ночь.

Глядит он опечаленно

и — болью всей души

мне через стол отчаянно:

«А ну давай, пляши!»

Забыли все о выпитом,

все смотрят на меня,

и вот иду я с вывертом,

подковками звеня.

То выдам дробь,

                             то по полу

носки проволоку.

Свищу,

              в ладоши хлопаю,

взлетаю к потолку.

Летят по стенам лозунги,

что Гитлеру капут,

а у невесты

                     слезыньки

горючие

                 текут.

Уже я измочаленный,

уже едва дышу…

«Пляши!..» —

                         кричат отчаянно,

и я опять пляшу…

Ступни как деревянные,

когда вернусь домой,

но с новой свадьбы

                                    пьяные

являются за мной.

Едва отпущен матерью,

на свадьбы вновь гляжу

и вновь у самой скатерти

вприсядочку хожу.

Невесте горько плачется,

стоят в слезах друзья.

Мне страшно.

                           Мне не пляшется,

но не плясать —

                                 нельзя.

2 октября 1955

«Я сибирской породы…»

Я сибирской породы.

Ел я хлеб с черемшой

и мальчишкой

                                паромы

тянул, как большой.

Раздавалась команда.

Шел паром по Оке.

От стального каната

были руки в огне.

Мускулистый, лобастый,

я заклепки клепал

и глубокой лопатой,

где велели,

                         копал.

На меня не кричали,

не плели ерунду,

а топор мне вручали,

приучали к труду.