Ольга Седакова: стихи, смыслы, прочтения. Сборник научных статей — страница 5 из 40

Детство и пульсирующее равновесие (стазис) в работах Ольги Седаковой

Есть поэты, которые видят человеческую жизнь точно Гераклитову реку, безостановочно текущую вперед, чьи ритмы и рифмы отмечают преходящие мгновения, подобно упавшим на воду листьям или ряби, и мало найдешь в них общего с твердыми границами берегов, городами и мостами. Как у сюрреалистов, речь таких поэтов несется все дальше вперед – зачастую при помощи скачков-анжамбеманов, – не всегда отвечая за смысл или хоть сколько-нибудь будучи в состоянии убедительно завершить стихотворение. Такое впечатление, что если бы эти поэты могли, то писали бы на бесконечно разворачивающемся свитке текучим горизонтальным письмом. (Среди русских поэтов к такому типу можно отнести обэриутов – Даниила Хармса, Александра Введенского, Константина Вагинова, и, конечно, сразу же вспоминаются французские сюрреалисты.) А есть поэты, которые рассматривают стихотворение как повод сложить историю или развернуть идею: в любом из этих случаев стихотворение ведет читателя от начала к середине и концу или от посылки к заключению. Такие стихотворения вполне «вертикальны» и нередко имеют убедительную концовку – эндшпиль с трагическим или комическим изводом, или убедительную декларацию в русле «если так, то так» во всех ее возможных вариантах. (Примерами такой поэтики могут служить авторы, прославлявшие советское понимание «прогресса» как «истории, сконструированной в духе марксистско-ленинской диалектики», в их числе Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский и Белла Ахмадулина; к поэтам такого склада относятся Драйден и Поп, делавшие то же самое, но только от лица просвещенного разума, а не конкретной политической повестки.) В первом случае мы сталкиваемся с почти неуклонным временным потоком, стремительно текущим вперед, подобно рапсодии интуиции у Канта; во втором нас встречает жестко заданное направление истории и разума, подгоняющее нас ввысь по ступенькам эпизодов и выводов.

Однако у поэта может быть и другая стратегия: он может отказаться от потока, течения или акцента и вместо этого начать конструировать стазис, то есть состояние равновесия. Стазис? Есть два наиболее очевидных и неудовлетворительных способа произвести стазис: смерть и вечность. Но смерть враждебна поэзии, потому что нема, так же как и вечность, которая оставляет землю далеко позади. Соответственно, поэт стазиса, или подвижного равновесия, должен постараться изобрести нечто иное, подобно дантовскому Земному раю, и саду Хафиза, или озеру Иннисфри у Йейтса, где все собрано, проименовано и перекликается друг с другом. Такая поэзия обходится без наррации и без выводов, но в ней всегда есть структура: эта структура идет по косой и работает на ассоциациях. Она не горизонтальна и не вертикальна, она располагает себя на странице повторяющимся узором, похожим на звезду, в сложной симметрии, напоминающей решетку. Поэты стазиса не фатального и не трансцендентного не преследуют задач радикальной новизны и гегельянского обетования прогресса: согласно этим поэтам, смысл жизни не только раскрывают, его вспоминают и делят с другими.

1. Некоторые формальные стратегии Седаковой. «Живой стазис»

Такой поэт Ольга Седакова. В ее поэзии мало найдется откровенно биографических мест, и немногое в ней носит узнаваемо исторические черты. И хотя в ее стихах найдется достаточно элементов, ставших отзвуками работ ее любимых поэтов (Пушкина, ее источника; Александра Блока, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама, а также современников – Елены Шварц, Леонида Аронзона и Иосифа Бродского), эти элементы не связаны напрямую с историей: скорее это беседа, которая как бы распевается каноном, это круг, чья мелодия повторяется и гармонизируется.

Полагая, что замысел Ольги Седаковой – это создание живого равновесия, это стазис земной и небесный, конечный и бесконечный, динамичный и вневременный, можно предположить и наличие у нее некоторых устойчивых схем, известных нам и по повседневному опыту (имеющих свое выражение еще и в математике, этой пограничной области между Бытием и Становлением), которые служат подобным целям. И действительно, эти схемы довольно часто встречаются в ее стихах. Схема первая – инерционное движение: тело, движущееся прямолинейно с постоянной скоростью, не испытывает воздействия никаких сил, а потому перемещение посредством движения по инерции с точки зрения физики эквивалентно состоянию покоя. Так, если вы находитесь в закрытой каюте на барже посреди тихого канала, то вы не сможете сказать, движетесь ли вы вниз по каналу с постоянной скоростью или стоите привязанными к причалу. И точно так же дело обстоит в штиль на море, когда моряк сидит у мачты, закрыв глаза: может, он уже и в порту – ощущение одинаковое. Стандартный способ репрезентации времени – это однородный поток, так что инерционное движение – это полезная поэтическая фигура для представления «временного стазиса-равновесия», чем бы он ни был.


Рис. 1. Евклидова прямая, отображенная на окружность


Другая схема, более строгая математически, заимствует термины из топологии. Это способ «компактификации» бесконечных пространств, частный случай отображения (нечто вроде картографирования). Так, мы можем установить взаимно-однозначное соответствие между бесконечной евклидовой прямой и окружностью, бесконечной евклидовой плоскостью и сферой. (Здесь читатель должен будет проявить терпение, следуя за несколькими математическими построениями, хотя надеюсь, что прилагаемые иллюстрации наглядно передают их суть. А потом мы вернемся к поэтическим образам, в которых и воплощаются эти идеи.) В первом случае представим себе окружность с радиусом r и центром в точке пересечения координатных осей x и z на евклидовой плоскости. Ниже оси х на расстоянии r проведем параллельную ей прямую. Отобразим теперь эту прямую на окружность следующим образом: точку P = (0, -r), лежащую на прямой точно под пересечением осей x и z, отобразим на «южный полюс» окружности. Далее любую другую точку P = (x, – r) нашей прямой отображаем на точку Р окружности, проводя линию от P к N – «северному полюсу» окружности – и получая Р в точке пересечения этой линии и окружности. Это значит, если экстраполировать построение, что оба «конца» нашей прямой – «позитивная бесконечность» P = (∞, -r) (бесконечно удаленная вправо точка) и «негативная бесконечность» P = (-∞, -r) (бесконечно удаленная влево точка) – отображаются на «северный полюс». Попробуйте сами провести линии на рисунке 1, удаляя на прямой все более влево или вправо точку P, чтобы увидеть на окружности соответствующее приближение точки P к N, «северному полюсу».


Рис. 2. Евклидова плоскость, отображенная на сферу


Вот еще один способ выразить это, из проективной геометрии: если прямую линию, уходящую в обе стороны в бесконечность, дополнить с каждой стороны «точкой, находящейся в бесконечности» и посредством этого отождествить бесконечность с самой собой, то эту прямую линию можно считать окружностью. Поскольку стандартным способом представления времени является направленная линия – обычно линия, чье направление задается надписанными цифрами, а иногда и просто стрелкой на конце, то это еще один способ одновременно и утверждать, и отрицать движение времени в направлении прошлого или будущего, еще одна конфигурация равновесного покоя, стазиса.

Во втором случае схожим образом можно произвести отображение теперь уже евклидовой плоскости на сферу. Все бесконечно удаленные точки воображаемых краев плоскости путем аналогичного построения отображаются на «северный полюс».

Как мы уже замечали, круг и сфера в поэзии нередко оборачиваются землей, так что наивысшая их точка – это и правда «северный полюс»; некая версия этой схемы используется при изготовлении карт с помощью стереографической проекции.

Рассмотренные конструкции заимствованы из топологии и проективной геометрии, но (как и в опыте инерционного движения) они также являются аспектами нашего повседневного опыта. Когда мы смотрим на голубое небо, то видим в нем не бесконечную протяженность, но скорее полусферу, купол над головою – и все потому, что человеческое зрение «компактифицирует». А по ночам такое зрение заключает в себя еще и всю Великую сферу неподвижных звезд (как называли это Аристотель и Птолемей). Все объекты нашей Солнечной системы лежат на одной плоскости; но если спроецировать эту плоскость на видимую сферу небес, то их пересечением будет большой круг, называемый эклиптикой, по которому, как кажется нашему глазу, и движутся Солнце, Луна и планеты. Созвездия – это скопления звезд (рельефно настроенные под человеческий глаз), устойчивые «дома», куда заходят и откуда выходят странствующие планеты.

Точно так же, когда мы смотрим на даль за окнами дома, нам кажется, что ее пространства как бы нарисованы на стеклах и внесены в дом, подобно картинам на стене. (А картины на стене между окнами обычно распространяют «здешность» нашего дома далеко-далеко вовне за его пределы, а его «теперешность» – глубоко-глубоко вспять от времени настоящего, что особенно выразительно и делают в домах русские иконы.) И когда мы смотрим на океан, ограниченный закруглением Земли и конечностью нашего зрения, то мы видим его заключенным в огромный круг горизонта. (Огромные круги для сферической геометрии – это то же самое, что линии для плоскости в евклидовой геометрии.) Так мы делаем одну небольшую комнату чем-то, что длится повсюду, как однажды написал Джон Донн, а космос – домом Господа, где мы – гости Его или дети. Это одна из причин, по которой во французских соборах стоят витражные стекла, а русские православные церкви украшены золотыми окладами на иконах, освещаемых множеством свечей.

Но есть еще один визуально яркий способ компактифицировать плоскость. Для начала начертим решетку на двумерной евклидовой плоскости с обычными осями x и y: например, проведем параллельные вертикальные линии через 0 и далее с шагом 1 через все точки целых чисел оси x, затем под прямым углом к ним проведем параллельные горизонтальные линии через 0 и далее с шагом 1 через все точки целых чисел оси y. Теперь процесс компактификации можно начинать. Введем периодичность, отождествив все точки на каждой горизонтальной линии, которые по оси x отличаются на одну единицу: так наша плоскость превращается в бесконечную вертикальную полосу шириной в единицу. Далее введем вторую периодичность, отождествив все точки по оси y, тоже отличающиеся на единицу: теперь полоса шириной в единицу становится квадратом. Так целая плоскость принимает вид почтовой марки, или квадратной пуговицы, или зерна с углами. Если выполнить другую версию этой же операции, используя комплексные числа вместо действительных (а множество комплексных чисел, как показывает Гаусс, может быть соотнесено с двумерной евклидовой плоскостью), то свертывание, получающееся из нашего математического оригами, примет форму тора, или кольца[91].


Рис. 3. Дважды периодические функции на плоскости комплексных чисел соотносятся с торами (кольцами)


В терминах поэзии у нас всегда будет встречаться золотое кольцо, которое вечно будет соскальзывать у кого-то с пальца, теряться, а затем чудесным образом снова обретаться или же утрачиваться навечно и затем превращаться в тайну, спрятанную в глубине сада или пруда.

Накладывание и свертывание решетки – это как накладывание периодической структуры на плоскость языка, это особая магия поэта, которая делает наш язык запоминающимся, приподнимает его над быстрым прерывистым течением сиюминутности, уносящей за собой всякую речь: теперь он золотое кольцо, золотой шар. Так поэты конструируют свои строчки путем строгого повтора ритма, метрической структуры или более эластичных и гибких песенных ритмов, в особенности ритмов народных песен; звуковой музыкой – рифмой, аллитерацией, консонансом и ассонансом; формальным повтором грамматической структуры; повторяющимися цитатами знакомых и любимых текстов и песен; возрождением формульных фраз и описаний из ранних устных традиций; повторяющимися воззваниями литаний; припевами.

2. Топосы Седаковой

Некоторые поэты поэтического (или живого) равновесия-стазиса сосредоточиваются на каком-то одном объекте, чтобы потом раскрыть его из самой глубины, включая в него иные измерения; тут вспоминается, например, «Dinggedichte» («Стихотворение-вещь») Рильке или стихотворение Рут Фэйнлайт о потертых, дышащих воспоминаниями и воскрешающих память предметах, подобных дамской сумочке ее матери[92]. Однако Ольга Седакова обычно выбирает место и затем исследует его глубины. В своем раннем эссе «Похвала поэзии» она пишет:

Я не запоминаю времени сочинения стихов, часто даже и года, но очень ясно помню место. Потому что каждое стихотворение в какой-то мере – портрет места. Этот портрет едва ли различим, он остается далеко за порогом непосредственного содержания стихов. Этих мест у меня немного…[93]

И дальше она перечисляет несколько таких мест, свои topoi или loci в каком-то смысле.

Первое место – это «окрестность деревни Машутино, на полпути от Троицкой Лавры к Александрову, родина отца. Нет окрестности без духа-покровителя. Nullus enim locus sine genio est. И каждый гений места любит свой стиль и свои темы. Машутино – это место действия «Легенд», школьных стихов об Алексее Угоднике и других в этом роде» (3: 48). Это место – Свято-Троицкая Сергиева Лавра – духовная родина русского православия; она расположена в Сергиевом Посаде, одном из главных городов Золотого кольца где-то в сорока километрах от города Александрова, который, в свою очередь, находится в 110 километрах от Москвы. «Легенды» – это цикл стихотворений о житиях святых, среди которых житие Алексия, Человека Божия, всегда было одним из самых любимых в народе. Машутино, как замечает Седакова, – место равнинное и бедное, малопримечательное, где воет ветер и где как будто никогда не было истории; его гений любит безмерную тоску, наподобие той самой Sehnsucht, что пронизывает «Часослов» Рильке.

Второе место – это семейная дача в Валентиновке, третье – Салтыковка, на даче у друзей. Первое ассоциируется у поэта с весной и летом, а второе – с зимой. Но третье место было самым важным. Она пишет:

Но сердцевина всех мест, моя украденная колыбель – Перово Поле, тогда Подмосковье. Теперь на этом месте микрорайоны. Их безглазый (несмотря на тысячи окон) бетон говорит то ли о конце света, то ли о начале новой цивилизации. А было там мещанское житье, с рябиновыми кистями и елочным серебром на пакле или вате между двойными рамами, с узорами древоточца, кружевными подзорами на кровати, ведрами в сенях, а летом – с высокими пестрыми космеями у дорожек и бешеным огурцом на заборах. Над этой местностью господствовал дом, в доме печь, у печи бабушка. Бог даст, я о ней напишу. Более христианского человека я не видела, а христианский человек, мне кажется, еще реже встречается на свете, чем гениальный. В общем, Перово Поле напоминало мне глубокую резную колыбель, ладони, сложенные ковшиком, корзинку с необжигающими углями (3: 49).

И в конце Ольга Седакова упоминает Азаровку, где у нее сейчас деревенский дом и где она проводит половину года; место это расположено к югу, между Москвой и Тулой, городом неподалеку от усадьбы Льва Толстого, Ясной Поляны. Как можно заметить, ни одно из этих мест не является тем городом, где выросла Ольга Седакова, Москвой.

Перова Поля больше не существует, оно застроено и стало частью Москвы. И конечно, бабушка Ольги Седаковой умерла много лет назад. Но поэтический стазис и не должен принимать во внимание время; течение и обетование времен не имеют в его случае никакого смысла. Седакова замечает:

Я могу и не ездить в эти места. Я вижу их, не закрывая глаз, и вижу не только то, что помню, но могу иногда рассмотреть или впервые увидеть новый для меня сучок половицы в Перовом Поле или группу кустов в Машутине. Это, наверное, подарок от гениев тех мест. Им, как всем на свете, даже если они это от себя скрывают, хочется высказаться, и они рады подвернувшемуся слушателю(3: 50).

Седакова ассоциирует эти ландшафты со сновидениями и образами – постоянными, повторяющимися образами. «Разные повороты какой-то одной глубины, которая кажется последней»(3: 51).

Это, конечно, тот дом, который мы никогда не покидаем. В своей книге «Поэтика пространства» Гастон Башляр замечает, что все мы носим в себе как воспоминание, принадлежащее одновременно и душе, и телу, дом нашего детства. Такой дом, я думаю, должен иметь сад; он должен иметь какой-то способ соединения нас с пространством дали за дверями и окнами, то есть некую «среднюю перспективу» застекленной террасы, веранды, крыльца, огорода. Так, Колетт вспоминает прелестный дом своей матери в мемуарах «Сидо»[94], поскольку она выросла на краю бургундской деревни, откуда свободно могла уходить в леса и поля. А вот Симона де Бовуар, выросшая в Париже, в воспоминаниях своих возвращается в загородную усадьбу деда в Мариньяке, куда ездила каждое лето. Точно так же и Ольга Седакова, выросшая в городе, возвращается мысленно в дом своей бабушки в Перовом Поле. Башляр также напоминает, что, подобно тому, как дом – сад – деревня объединяют друг с другом культуру и природу, точно так же и центральные, жилые этажи дома вверху граничат с чердаком, где настоящее и прошлое соединяются вместе лестницей, а внизу – с подвалом или погребом, где темнеющие лестничные ступени объединяют сознание и бессознательное. Все там, все вместе и все сразу. Башляр пишет: «Дом укрывает грезы наяву, дом защищает грезящих, он дает возможность нам грезить в тишине и покое. Мысль и опыт не единственные вещи, придающие человеческим ценностям обоснование. Ценности, идущие из грезы, запечатлены в самых глубинах человеческого». А Седакова – это поэт глубин.

3. Стихотворения от «Дикого шиповника» до «Начала книги»

Так что теперь мы внимательнее присмотримся к стихотворениям Седаковой, в которых читаются знаки присутствия бабушки, детей, колыбельной, приметы сада как границы между деревней и зелеными холмами, следы св. Алексея и тени тех, кто еще жив. В очень ранней книге «Дикий шиповник: легенды и фантазии» (1978) мы находим стихотворение «Утро в саду». В центре стихотворения – образ неба, отраженный в маленькой плошке воды, в другом же стихотворении это круглое зеркало воды, которое сияет со дна колодца. Иногда круглое зеркало – это целый океан, лежащий внутри горизонта, круга, созданного глазом, содержащегося в глазу: это компактификация бесконечного при помощи нашего зрения и мысли. Планеты появляются, как звезды, хотя это и планеты и движутся они по другому кругу – большому кругу эклиптики. И здесь надо вспомнить, что круг – это геометрическая фигура, обладающая бесконечной симметрией.

Это свет или куст? я его отвожу и стою.

Что держу я – как ветер, держу и почти не гляжу на находку мою.

Это просто вода, это ветер, качающий свет.

Это блюдце воды, прочитающей расположенье планет.

Никого со мной нет, этот свет… наконец мы одни.

Пусть возьмут, как они, и пусть пьют и шумят, как они.

(1: 116)

Иногда в чаше вина влюбленный, поднимая тост, или верующий, принимая причастие, может вдруг увидеть себя отраженным, ошеломленным, глядящим вспять.

Горящий куст, что горит не обжигающей болью жара, но светом, также появляется в этих стихотворениях: вещи сияют изнутри и тем являют свою земную божественность. Точно так же и люди, даже тот алкоголик из стихотворения «В винном отделе» из цикла «Ворота. Окна. Арки» (1979–1983), что сам уже похож на уксус, на терновый венец, на плеть и на грешника.

доколе мне в скале гореть?

доколе будет смерть гудеть?

и с искрами свистеть, взлетая,

земля, от крови золотая?

и все, что было, будет впредь…

(1: 254)

Или Лициний в стихотворении «Лицинию» из той же книги, который должен дать ответ: «Кто живет, расскажи мне, Лициний, // в золотой середине свечи, чтоб она и в конце улыбалась?» (1: 425). Или женщина из стихотворения «Весна» (1: 262), которой «светили, писали и летали» приметы появляющегося весеннего солнца, окруженного разными случайными подробностями и «нежной попрошайкой лазурью», женщина, которая посылает и забирает обратно свое приглашение гостю, женщина, которой хватишься, а ее уж «нигде не видно». Куда она исчезла? Поистине, ничто не потеряно до конца, и грех поддается очищению, материя – метаморфозе, молчание – песне.

Цикл «Стелы и надписи» (1982) посвящен подруге Ольги Седаковой Нине Брагинской, исследователю античной литературы: стихотворения этого цикла размышляют об античных надгробиях и эпитафиях, призывают их таинственные души. Одно из стихотворений – «Женская фигура» – описывает, скорее всего, старуху, стоящую возле тополя:

Отвернувшись,

в широком большом покрывале

стоит она. Кажется, тополь

рядом с ней.

Это кажется. Тополя нет.

Да она бы сама охотно в него превратилась

по примеру преданья…

(1: 297)

В одном из следующих стихотворений – «Надпись» – поэт обращается к своему другу напрямую, кажется, что они вместе идут на прогулку. Но движение этой прогулки, как и движение стихотворения, отклоняется от прямой линии, обращается само на себя, потому что эта прогулка снится, потому что «здравствуй» поравнялось с «прощай» и произносится в миг расставания, потому что Земля круглая, а все дороги начертаны вдоль нее и ею. (И прямая становится кругом.)

Нина, во сне ли, в уме ли, какой-то старинной дорогой

шли мы однажды, как мне показалось, вдоль многих

белых, сглаженных плит.

– Не Аппиева, так другая, —

ты мне сказала, – это неважно. У их городов

мало ли было дорог,

которые к гробу от гроба

переходили.

– Здравствуй! – слышали мы, —

здравствуй! (мы знаем, это любимое слово прощанья).

Здравствуй! как ясно ты смотришь на милую землю.

Остановись: я гляжу глазами огромней земли.

Только отсутствие смотрит. Только невидимый видит.

Так скорее иди: я обгоняю тебя.

(1: 302)

Как написал однажды Пушкин, «это уж не ново, это было уж сказано» – вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. Все уже было сказано, все понятия выражены и повторены в течение столетий – что же из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов»[95]. Поэт стазиса, или состояния подвижного покоя, отвергает иллюзию новизны. Ту самую заточенную стрелу времени, чье режущее «острие» так любят критики и сочинители манифестов. Скорее здесь цель поэзии – это восстановить, пройти в самое сердце вещей, найти или оплакать утрату потайного кольца, спрятанного во тьме, ждущего, когда его найдут, потерянного ребенка, ждущего под лестницей или на краю поля. Или как возвращение с Кавказа поэта-изгнанника. Пушкин не всякий раз выступает поэтом стазиса, только когда пишет песни или эпиграммы в духе Хафиза; его повествовательные и драматические сочинения явно используют те возможности, которые предлагают ему история и время, но вот в его сказках вновь наблюдается тенденция вернуть повествование вспять, внутрь волшебного круга.

В недавно опубликованном сборнике «Начало книги»[96] есть стихотворения, посвященные старой няне (напоминающие Пушкина) или св. Алексию, а еще колыбельная, а в сборнике «Вечерняя песня» (1996–2005) мы встречаем детские воспоминания и песню, в самом сердце которой – река. Когда начинаешь читать первую книгу, то начинаешь, конечно, с начала; но когда подходишь к концу, то все еще продолжаешь читать начало… книги. Важной чертой любого стихотворения, в котором выстроен столь любимый Седаковой стазис, является то, что его можно перечитывать вновь и вновь. Подобно этому, поэтическую строчку можно увидеть на странице всю сразу, при том что мы должны пробегать по ней от начала к концу для получения полноты смысла, хотя, как объясняет Уильям Эмпсон в своей книге «Семь разновидностей неоднозначного», большая часть поэтичности смысла и состоит в прочтении строки одновременно и как твердого единства, и как переходного места[97]. Но точно так же и поэтический сборник может предложить нам перечитать себя заново; и в данном случае мы даже могли бы перечитать его еще и от конца к началу, от последнего стихотворения как первого до первого как последнего. Поэт стазиса, поэт живого равновесия, не будет возражать против такого прочтения, и Седакова пользуется разными стратегиями, которые подчеркивают или умножают эту характерную особенность ее стихов – возвращение чтения к началу. Таким же образом и вообще все запоминающиеся стихи и поэтические сборники открепляются от времени, в особенности если их заучивают наизусть. И такая стратегия будет работать до тех пор, пока с лица земли не исчезнут все книги, или – как в случае Седаковой – пока их всех не заберет с Собой Пастырь Добрый, хозяин поэзии, домой, в Свою овчарню.

Точно так же сопротивляются времени и наши пространственно сконструированные дома-сады, и все обители в доме Отца нашего: мы можем пройти от чердака до подвала, от подвала до чердака; от очага до края леса и от края леса обратно. Даже если мы ушли отсюда, на время или навечно, мы всегда можем вернуться, и нас вновь позовут на кухню, дадут задумчиво или жадно посмотреть в окна дома, где нас больше не ждут, пожить под лестницей, понаблюдать, как те, кто еще жив, ходят мимо нас по многим своим делам, осознавая и не осознавая наше присутствие.

«Начало книги» начинается со стихотворения «Дождь» (1: 399), посвященного Папе Иоанну Павлу II. Ольга Седакова встречалась с Иоанном Павлом четыре раза в период между 1995 и 1998 годами. В своем энкомии «Памяти Папы Иоанна Павла II» она пишет:

Его молебным образом была Казанская русского письма (икона, присланная ему после покушения из Фатимского монастыря и, по его словам, спасшая ему жизнь) – принесенная им в дар Русской православной церкви в минувшем году. Чудесная возможность первой встречи после тысячелетнего разрыва нами упущена (4: 829).

Седакова восхищалась тем, как он сохраняет способность к состраданию и деятельному руководству, несмотря на собственные физические страдания, его «гуманизмом», хотя он пережил и нацистскую, и советскую оккупацию Польши: зерна искупления лежат в каждой человеческой душе. И она восхищается тем, как он возрождает старый аристотелианский смысл политики, столь дорогой ее учителю, Сергею Аверинцеву:

Политика, «общее жительство» – не только в христианском, но и в античном, то есть изначальном, смысле, – у Аристотеля имеет в виду совершенно другие вещи, чем понимают обычно: это – устроение общей жизни на основании взаимной «филии» (греческое слово, которое на русский переводят и как «дружба», и как «любовь»): того самого отношения, о котором Христос и спрашивал Петра (4: 833).

Благодать – на всех; набожность не дает тебе права порицать и прогонять других.

Стихотворение «Дождь» надо цитировать полностью, его вид на странице также важен.

– Дождь идет,

а говорят, что Бога нет! —

говорила старуха из наших мест,

няня Варя.

Те, кто говорили, что Бога нет,

ставят теперь свечи,

заказывают молебны,

остерегаются иноверных.

Няня Варя лежит на кладбище,

а дождь идет,

великий, обильный, неоглядный,

идет, идет,

ни к кому не стучится.

(1: 399)

Дождь – это такая же недвусмысленная фигура благодати, как и солнечный свет: «великий, обильный, неоглядный». В этом стихотворении няня лежит на церковном дворе неподалеку от одного из ее избранных мест, некий genius loci, спрятанный, но названный, и все так же благодарит за дождь; кладбище при церкви – это так же часто и сад.

Святой угодник Божий Алексей – одна из особенно почитаемых фигур в восточной православной церкви. (Вспомните, что имя центрального персонажа в романе Достоевского «Братья Карамазовы» – Алексей.) В сирийских легендах (412–435) рассказывается о «Человеке Божьем», жившем в Эдессе, Месопотамии. Он жил как нищий и делил подаяние с другими такими же нищими; а после его смерти обнаружилось, что он был римским гражданином. Греческая версия этой легенды превратила Алексея в единственного сына зажиточного римского христианина из сенаторской семьи, который сбежал от договорного брака ради того, чтобы следовать своему духовному призванию. В одежде нищего жил он рядом с Эдессом, но затем вернулся в Рим настолько изменившимся, что собственные родители не узнали его. Однако как добрые христиане они взяли его в дом и давали ему приют в течение семнадцати лет: он спал под лестницей, молился и учил детей вере. После его смерти семья обнаружила на его теле свиток, в котором говорилось о том, кто он такой, и рассказывалось о его жизни, посвященной любви к Богу. И он возвращается в стихотворении «Sant Alessio, Roma», которое начинается с обращения к ласточкам Авентинского холма:

когда вы летите

неизвестно куда неизвестно откуда

мимо апельсиновых веток и пиний…

беглец возвращается в родительский дом,

в старый и глубокий, как вода в колодце.

Неузнанный святой, нищий, живущий в темноте под лестницей в родительском доме, становится образом той божественности, что лежит в самом сердце всего:

нет, не все пропадет

не все исчезнет.

Эта никчемность,

эта никому-не-нужность,

это,

чего не узнают родная мать и невеста,

это не исчезает.

(1: 401)

Следующее стихотворение заключает в себе компактификацию. «Колыбельная» (1: 370) – это сам дом, постель в подушках, опыт компактификации, как у морской раковины, вбирающей в себя океан, а затем звезды; а дом – это дом бабушки.

Огонь восьмерками ложится,

уходят в море корабли,

в подушке это море шевелится:

в подушке, в раковине и в окне вдали.

И где звезды рождественская спица?

где бабушка, моя сестрица?

мы вместе долго, долго шли

и говорим:

смотри, какой знакомый,

какой неведомый порог!

Кто там соскучился? кто без детей и дома,

как в чистом поле, одинок?

Странным образом дом бездетен, и однако дети возвращаются:

но здесь, где нам постели застелили

и научили дружно жить,

мы не расстанемся.

И затем окно творит свое волшебство, проветривая дом и подтыкая небо по краям:

В окне лицо мелькнуло.

У входа нужно обувь снять.

Звезда вечерняя нам руки протянула,

как видящая и слепая мать.

Компактификация дает кругу замкнуть прямую и вернуть утраченное время, морской раковине – уложить в себя океан, а Северному полюсу – вобрать в себя небеса.

В начале «Вечерней песни» в стихотворении «Деревья, сильный ветер» (1: 360) колышимые ветром деревья как бы проецируются вспять, обратно в семя, а затем – и на сетчатку глаза:

деревья бедные, деревья дачные,

деревья ветра, заключенного в зерно:

глаза другие, окончательно прозрачные,

и корни глубже, чем глазное дно.

Эти деревья как будто бы расположены за пределами человеческого желания тепла, крова, дружеской беседы:

И они поднимаются в шелке

над бездарным позором оград

и одни в этом смирном поселке

ничего, ничего не хотят.

Однако стоит подняться ветру, и они заговорят и признаются в тех же желаниях, что испытывают все живые существа. Резкий, как нож, ветер:

И ветер, выпрямившись, режет в полосы

какой-то лампы редкий круг

и возвращает им украденного голоса

тепло и шум, и кровь и звук.

– Отец, ты видишь, всем чего-то надо.

Мне нужно милости твоей.

Или лежать, как рухлядь листопада

непроницаемых корней.

Так деревья говорят, как тот огромный куст, чью ветвь Данте ломает в Песне XIII Ада, откуда кричит душа поэта, самоубийцы Пьера делла Виньи, или как та миртовая ветвь, сорванная Энеем в Третьей книге «Энеиды» Вергилия, что кровоточит и рыдает голосом Полидора, сына Приама: обе души довело до гибели политическое предательство.

Седакова так же играет с мягким инерционным движением корабля, статическим движением речной травы, взятой с точки зрения реки, в «Песенке».

Мы в тень уйдем и там, в тени,

как в беге корабля,

с тобой я буду говорить,

о тихая земля,

как говорит приречный злак,

целуя ноги рек,

как говорит зарытый клад,

забытый человек.

(1: 363)

И снова кольцо, и снова Алексий, Человек Божий. Если мы надеемся обрести покой посреди того, что постоянно находится в движении, или надеемся найти движение в том, что кажется вечно пребывающим в покое, то тогда покой и движение равны друг другу. В стихотворении «Деревня в детстве» появляются новые противоречия, способные озадачить любого логика, конструирующего ясность своих доказательств. Сад пушкинского царя Берендея с золотыми яблочками выпускает из себя Жар-птицу, которой, возможно, стала бедная Марьюшка – сказочная рукодельница. Из любви к родной деревне, из преданности своему мастерству Марьюшка с презрением отвергает ухаживания злого колдуна, за что он превращает ее в Жар-птицу, а себя – в хищного ястреба; в небе над деревней колдун хватает Марьюшку, когда она пытается улететь, но прежде чем умереть, она роняет вниз свои пылающие перья как дождь благословений, золотых и прекрасных.

О, такое несчастье, что это, казалось,

не несчастье, а верная весть:

ничего на земле, только горе осталось;

правда – горе за горем и есть.

Это огненной птицы с узорами рая

бесконечное слово: молчи!

(1: 372)

К тождеству молчания и речи теперь присоединяется отождествление несчастья и счастья (в других сказках Жар-птица – вестница и того и другого), правды и печали. Как однажды писал Китс, «слышимые мелодии сладки, но те, что не слышимы, / Еще слаще, и потому вы, нежные флейты, играйте. / Не чувственному слуху, но еще милее / играйте духу свои песенки беззвучно». Таким образом, если мы слышим то, что должно остаться неслышимым, то песня и молчание – одно и то же; и если мы надеемся увидеть то, что должно остаться невидимым, то зрение и слепота – одно и то же. И логическое противоречие здесь будет признаком не ложности, а истины.

Но давайте вернемся другим путем к теме детства. В своем эссе «Еще раз о детстве, поэзии и мужестве. Ответы Елене Степанян» Седакова замечает, что мы обязаны романтизму признанием «независимой ценности детства», и добавляет: «Открытие детства как другого сознания, другой связи вещей, другого способа общения с миром (на фоне наскучившего взрослого) было очень плодотворным – и формообразующим»[98]. Она ссылается на Рильке, Белого, Хлебникова, Пастернака, Честертона и Флоренского как авторов, чьи новые идеи и озарения полностью обязаны их памяти детства. Ее собственное детство было очень счастливым: «Детство, которое я помню, – точнее младенчество, лет до пяти, – несомненно, золотое. Даже ранние печали, хвори, страхи – того же цвета»[99]. Добрая воля маленького ребенка – это чистая алхимия. Она все превращает в золото. Да и в целом Ольге Седаковой выпало счастье: семья ее жила в достатке, была любящей и дружной, у нее были сразу и бабушка, и няня, которые заботились о ней. А еще у нее были сказки Пушкина, а потом и вся его поэзия.

Ее бабушка явно была необыкновенным человеком. Седакова пишет: «Про бабушку Дарью Семеновну я могла бы сказать, как в стихах Пастернака: “Ты значил все в моей судьбе”»[100]. Она была мудра, за что следовало благодарить «ее глубокую просвещенную веру, без малейших суеверий и грубости, которая часто встречается в простонародной набожности (а она была из крестьян)»[101]. В ее молитвах и умной внимательности была какая-то «монашеская тонкость». Язык у нее был таким же, как в сказках Пушкина, с ней было весело, и в ней жил учительный дар. «В детстве же я могла бы сказать о ней одно: что с ней интересно, что боишься проглядеть момент и глаз не оторвешь. Почти ни с кем за всю остальную жизнь мне не было так интересно»[102]. Это заявление тем более удивительно, что исходит от человека, дружившего с Аверинцевым, Шварц и Лотманом в числе прочих. В тексте «Интервью с Ольгой Седаковой, январь 2012»[103] поэт снова возвращается к теме детства и упоминает исследование детского лепета у Владимира Бибихина. Он ставит вопрос: когда младенец, оставшись совсем один, встает в своей кроватке и начинает лепетать, «кому же он все это так настойчиво и страстно говорит?» Его ответ: хозяину языка. Седакова поправляет: хозяину поэзии. Таким образом, одним из способов исследовать глубины языка и истоки поэзии для нее будет возвращение к раннему детству, когда «хотелось коснуться доязыкового восприятия, отсветы которого остались в моей памяти, – и самого начала языка», потому что у детей есть дар «видеть все как есть»[104].

4. Аверинцев и «Риторика» Аристотеля

Ольга Седакова часто называет Сергея Аверинцева одним из главных своих учителей. В предисловии к собранию ее эссе в английском переводе, озаглавленном «Свобода в культуре “пост-всего”: религиозная философия Ольги Седаковой», Слава Ястремский замечает, что свою кандидатскую диссертацию (1973–1983) Ольга Седакова посвятила похоронным обрядам древних славян и что ее знания славянского фольклора дополнялись широкими познаниями в фольклоре греческом и римском[105]. Это американское издание включает в себя и эссе «Гермес. Невидимая сторона классики» (к которому я еще вернусь), где Ольга Седакова пишет, что Гермес, бог дорог и перекрестков, – тот образ политического и гуманистического начал, который она находила в лекциях и работах Аверинцева. Ястремский напоминает, что Аверинцев был ученым-византинистом в те времена, когда при советском режиме религия была почти что запрещена. Аверинцев же писал о ранних контактах славян с византийцами, о художественных заимствованиях из греческого в русских иконах и религиозных текстах, таким образом «помещая русскую культуру в контекст средиземноморской»[106].

В те дни было трудно попасть на лекции Аверинцева в подвале Музея Востока в Москве, и не только потому, что они были «неофициальными» и не анонсированными, но и потому, что попасть на них хотели все. Как найти место? Наряду с работами Юрия Лотмана это был глоток свежего воздуха, лекции воскрешали традиции прошлого, которые, несомненно, все еще были живы в русской культуре, хотя советская власть и пыталась их полностью уничтожить. Ястремский отмечает: «их взгляды стояли в прямой оппозиции с официальными, согласно Седаковой, сделали больше для освобождения своих читателей и слушателей, чем то, что Седакова называет “оппозиционной богемой”. Они противостояли тоталитарной системе не тем, что критиковали отдельные случаи ее бесчеловечности, а тем, что предлагали такой образ человеческой мысли и такую культурную традицию, перед которыми официальная система могла только рассыпаться в прах»[107]. Двое этих ученых, более чем кто-либо в то время, смогли восстановить утраченные традиции литературы, философии и религии, накопленную мудрость прошлого. Как вспоминает Ольга Седакова, «культура была свободой… Мы воспринимали культуру как свое спасение. Для нас культура в своем самом широком историческом аспекте и была той свободой, той вершиной духа, в которой нам отказывала советская система»[108].

Почему Сергей Аверинцев так настойчиво появляется в этом эссе? Потому что для Ольги Седаковой существует глубинное сходство между поэтом, возвращающимся в дом своего детства, в дом, который мы никогда не покидаем, к бабушке, с ученым, возвращающимся в детство своей культуры и к своим старшим авторитетам. В сочинениях Аверинцева (так же как и Лотмана) Седакова нашла тот исток, то сердце, то пропавшее в озере кольцо, зерно в саду, что только и ждет тепла и дождя, чтобы прорасти снова. Зерно невидимо, но оно там было всегда. Это – глубокий колодец значений, одновременно еще и предлагающий нам путь к обретению ценности собственной жизни с помощью легенд, мифов и житий святых, а также задающий нам образ общественного взаимодействия, плодотворной политики, взятый из «Риторики» Аристотеля, текста, который налаживает связи между «Никомаховой этикой», «Поэтикой» и «Политикой». И важная вещь, которую об этих текстах и решетке их связей часто говорит и Ольга Седакова, – то, что их руководство нами заводит глубоко. «Глубина» – излюбленный термин Владимира Соловьева, русского философа XIX века, которого очень ценят и Достоевский, и Шестов, и Седакова, сами резко отрицающие все поверхностное, банальное, легкодоступное, включая любого рода прозрачный и логически ясный рецепт «прогресса». Ведь на деле каждая встреча с глубиной неизменно отмечена противоречием: перекресток Гермеса, Крест Христа, вбирание в себя пространства и времени при том, что живем мы посреди рассеяния и сиюминутности. Как говорит Седакова в своей «Речи при вручении премии имени Владимира Соловьева», он хотел предъявить миру «тему бесконечной ценности и благородства живого как живого (вне предвзятых различений “духовного” и “плотского”, “смертного” и “вечного”)»[109].

И здесь в совершенно новом свете можно увидеть моральный смысл фигур компактификации в поэзии Седаковой. Нам, людям, не нужно нестись все дальше вперед, все больше увеличивая скорость жизни при помощи очередной якобы совершенно радикальной новизны. Нам, наоборот, нужно идти кругами вспять и входить внутрь того, чем мы уже и так являемся, рефлексивно исследуя собственную глубину. Вместо того чтобы растрачивать себя в бесконечной внешности вещей, нам нужно вобрать вспять всю эту бесконечность, вернуть ее домой – вот для чего нужны эти круги. Вопреки современной гиперкартезианской, гиперъюмовской, ницшеанской ошибке, которая видит в людях совершенно свободных творцов, Седакова напоминает о взгляде у Достоевского и Соловьева: «Для того, кто видит себя не в измерениях частного существования, а в отношениях со “всей жизнью” – и причем в тех отношениях, в каких видел себя Соловьев, – для такого человека одной человеческой воли недостаточно»[110].

Вот две строфы ее стихотворения «Пятые стансы: De arte poetica» из цикла «Ямбы» (1984–1985). Здесь в центре – покой, стазис и глубина: тайный сосуд, рыба (возможно, та же волшебная рыба, что может принести золотое кольцо во рту) в потаенных глубинах озера, как истина, скрытая в книге, или океан, звучащий в ракушке:

1

Большая вещь – сама себе приют.

Глубокий скит или широкий пруд,

таинственная рыба в глубине

и праведник, о невечернем дне

читающий урочные Часы.

Она сама – сосуд своей красы.

2

Как в раковине ходит океан —

сердечный клапан времени, капкан

на мягких лапах, чудище в мешке,

сокровище в снотворном порошке, —

так в разум мой, в его скрипучий дом

она идет с волшебным фонарем…

(1: 305)

И вот две завершающие строфы, последняя из которых показывает незавершенность и тем самым отправляет нас вспять к началу.

Большая вещь – утрата из утрат.

Скажу ли? взгляд в медиоланский сад:

приструнен слух; на опытных струнах

играет страх; одушевленный прах,

как бабочка, глядит свою свечу:

– Я не хочу быть тем, что я хочу!

И будущее катится с трудом

в огромный дом, секретный водоем…

Вот как выглядит, как ощущается это «быть связанным со всей жизнью». Седакова описывает опыт художника в терминах парадокса: свобода без выбора, беспредметность и полнота, и дальше, в своей беседе по поводу послания Папы Иоанна Павла II, она утверждает, что приметой художественной свободы является красота, а ее цель – свобода для других, что, с одной стороны, отсылает к пушкинскому «христианству», а с другой – к аверинцевскому Аристотелю.

Ведь проблема с формой доказательства (посылка, посылка, вывод) и повествовательного нарратива (начало – середина – конец), которой мы тоже обязаны Аристотелю, состоит в их окончательной неоспоримости. Именно это и делает их благодатной почвой для злоупотреблений. Вот доказательство; его посылки верны, а следовательно, ты должен принять за истину и его вывод. Вот история; вот то, что произошло. Железная бесспорность и окончательность типичны для режимов, где власть абсолютна и ни за что ни перед кем не отвечает. Советская эпоха в России выработала целые груды готовых доказательств и аргументов, а также великую повесть – нарратив диалектического материализма: это так – и без разговоров. В своих воспоминаниях о поездке на похороны Лотмана в Эстонию – «Путешествие туда и обратно» – Седакова мягко иронизирует над упадком вежливых манер в повседневной жизни в России, вызванным этой привычкой к окончательной неоспоримости сужденья. В другом же месте она замечает, что при этом режиме политической добродетелью становится уже простой отказ, простое отворачивание от каких бы то ни было умозаключений, но в этом случае утрачивается искусство взвешенного обсуждения.

Это искусство и восстановили мысль и сочинения Сергея Аверинцева. В своем эссе «Рассуждение о методе» Седакова обнаруживает следы этого искусства прежде всего в синтаксисе Аверинцева:

В письме Аверинцева поражало долгое синтаксическое дыхание (освобожденная речь эпохи, как помнится, не пошла дальше «рубленной фразы») – а «длинный» синтаксис сам по себе много о чем говорит! о даре равновесия, прежде всего (я имею в виду подвижное равновесие, свободу в уклонениях, которую дает уверенность в том, что за решительным сдвигом в ту или другую сторону возможна его быстрая и точная компенсация) (4: 779–780).

Это и есть резонирующий покой – живой стазис, обнаруживаемый синтаксисом аверинцевской прозы, в которой он затем обретает уже моральное, политическое и поэтическое значение. Седакова противопоставляет этот синтаксис не только железной логике советских времен, но точно так же и некоторому мифу о России, связанному с ее необъятной географией: «Как известно, русская душа широка и ни в чем меры не знает, чем и гордится: широка и разнуздана» (4: 780). Но между полюсами существует, как надеется Ольга Седакова, золотая середина, еще одно место, где можно найти русскую душу: ранняя церковная архитектура, иконы и жития святых. «Гибкое и подвижное равновесие – вот что, вероятно, больше всего отличает этот склад» (Там же).

И здесь нам надо вспомнить, как аристотелевская «Риторика» наводит мосты между «Этикой» и «Политикой», объясняя то, как должно происходить плодотворному спору. Одной из важнейших книг Аверинцева стала «Риторика и истоки европейской литературной традиции», представляющая собой «рефлексивный традиционализм»[111]. Риторика считает, что говорящий должен быть добродетелен (центральный термин «Никомаховой этики»), и ему также нужно, чтобы и слушатели видели в нем человека добродетельного. Нельзя быть добродетельным и бездейственным и нельзя быть действенным, если не можешь убедить других действовать с тобою заодно, а убедить в этом других ты можешь, если они тебя уважают. Затем тебе надо представить свои наилучшие доводы без обмана и запугивания; ты должен также выслушать и других, когда они приводят свои лучшие доводы. И лишь затем надо все взвесить с осторожностью и с доброй волей, ибо никто не понимает всего, и люди не согласны друг с другом по веским причинам, и никому не дано знать будущего.

Именно так, объясняет Седакова, и делает Сергей Аверинцев. «Обращение, адресат, читатель присутствует в самом строе аверинцевской фразы; возможная реакция собеседника учитывается прежде высказывания, его возможные возражения или недоумения принимаются во внимание, предугадываются, обсуждаются; его вниманием дорожат и не злоупотребляют, его предостерегают от опасности торопливого вывода. И эта-то адресованность речи, ее “людскость” (вспоминая слово К. Батюшкова) больше всего отличала высказывания Аверинцева не только от замкнутого академического дискурса, но и от диковатых, нелюдимых попыток преодолеть общую немоту у художников тех лет» (4: 780–781). Не армейская команда, не ритуальные заклинания: Аверинцев предлагал стиль «приветливого и стройного общения с Другим как со “своим” (“своим” автором, “своим” читателем)» (4: 782). Точно так же и Седакова ищет поэзию здравомыслия и меры, поэзию, как она говорит, довольно парадоксальную. Железная окончательность суждений рассеивает противоречия, настаивает на собственных строго последовательных заявлениях, на собственной истории, сводит любую оппозицию к безумию, тогда как резонирующий стазис умеет вынести на себе любое противоречие и дать ему расцвести.

5. Элегии

Если мы хотим найти отражение этих глубинных осмыслений в поэзии Ольги Седаковой, то надо читать ее элегии. Стоит вспомнить, что Седакова считает Велимира Хлебникова одним из тех поэтов, для кого «открытие детства как другого рода сознания» было особенно плодотворно. Ее элегия «Бабочка или две их» посвящена памяти Хлебникова. Он начинал студентом-математиком; прожил некоторое время в Санкт-Петербурге, где сблизился с футуристами, а затем провел в скитаниях пять лет начиная с 1916 и по 1921 год. В своем футуризме Хлебников дошел до несколько безумного убеждения, что существует закон, управляющий человеческой историей, и если открыть такой закон, то можно предсказывать будущее. Впоследствии Хлебников умер в нищете, не имея даже своего угла. В первой части стихотворения Седакова обращается к нему, используя образы из его стихов и следуя за его привычкой чеканить неологизмы (подобно «леторасли» ниже).

Но и ты, и ты, с кем жизнь могла бы

жить и в леторасли земной,

поглядев хотя б глазами скифской бабы,

но, пожалуйста, пройди со мной!

(1: 349)

«Пыльца – прах бабочки» становится чернилами поэта: «Бабочкою, Велимир, или еще короче / мы расцвечивали сор». (Мельчайшее зерно, пыльца-прах на крыле бабочки подобны горчичному зерну веры, что может сдвинуть горы[112].) И во второй части стихотворения она этой же пыльцой пишет.

Бабочка летает и на небо

пишет скорописью высоты.

В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба

мелко, мелко смелются

чьи-нибудь черты.

Милое желание сильнее

силы страстной и простой.

Так быстрей, быстрей! – еще я разумею —

нежной тушью, бесполезной высотой.

(1: 350)

Стихотворение заканчивается парадоксальным образом человека, простертого на земле, лицом в пыли одновременно и в знак поклонения, и в знак признания: прах – к праху, пыль – к пыли. Но земное – это небесное.

Начерти куда-нибудь три-четыре слова,

напиши кому-нибудь, кто там:

на коленях мы, и снова,

и сто тысяч снова

на земле небесной

мы лежим лицом к его ногам.

Потому что чудеса великолепней речи,

милость лучше, чем конец,

потому что бабочка летает на страну далече,

потому что милует отец.

(1: 350)

Если б только ты приехал в мою деревню, как будто говорит Седакова, моя бабушка взяла бы тебя к себе, или скорее я бы взяла тебя к себе; ты жив только потому, что «бабочка летает на страну далече» и потому что мы оба пишем пестрой пыльцой бабочек и темной пылью земли. Хлебников как поэт во многих отношениях может показаться именно тем, против чего так возражает сама Седакова: он безумен и догматичен. И, однако, он писал изумительные стихи; и Седакова принимает его, чествует и находит способ вовлечь поэта в беседу самим своим стихотворением.

У нее есть элегии, посвященные Владимиру Набокову, Иосифу Бродскому и Ивану Жданову (ее современнику, ныне живущему). А затем мы встречаем у нее элегию, посвященную и самому Сергею Аверинцеву, «Земля» (1: 384). Это стихотворение содержит в себе особенно великолепную компактификацию, нисхождение в глубины и многочисленные противоречия. Земля – это слепая мать, и в стихотворении представлена старушка, раздающая всем свечки, как будто мы все – маленькие дети, боящиеся темноты. Какими мы, по замечанию У.Х. Одена в «Первом сентября 1939», и являемся.(Меня удивляет, почему Оден не появляется чаще в эссе Седаковой, например, как Элиот.) Героиня стихотворения стоит перед входом в Киево-Печерскую лавру (один из старейших монастырей славянского мира, расположенный в Киеве и спрятанный в пещерах, прорезающих берега Днепра), который также напоминает Храм Гроба Господня в Иерусалиме, а еще Дельфийский оракул, установленный вместе со своей неистовствующей жрицей над расселиной в скалах на склоне Парнаса, под Кастальским ключом. Ведь в конце концов Парнасский холм служил обителью муз, а Аполлон, скорее всего, получил его в наследство от Геи. И там, на Парнасе, точно так же по океану плывут корабли, а птицы (как в сновиденьи) тоже плывут – по прямой линии, с постоянной скоростью, седлая ветер и оставаясь на месте – «куда ж нам плыть», как писал Пушкин в своей «Осени» – рядом с мелкими мошками и щебечущими ласточками, поющими и порхающими, прямо как в конце «Оды к осени» Китса[113].

Когда на востоке вот-вот загорится глубина ночная,

земля начинает светиться, возвращая

избыток дареного, нежного, уже не нужного света.

То, что всему отвечает, тому нет ответа.

И кто тебе ответит в этой юдоли,

простое величье души? величие поля,

которое ни перед набегом, ни перед плугом

не подумает защищать себя: друг за другом

все они, кто обирает, топчет, кто вонзает

лемех в грудь, как сновиденье за сновиденьем, исчезают

где-нибудь вдали, в океане, где все, как птицы, схожи.

И земля не глядя видит и говорит: – Прости ему, Боже!

(1: 384)

Но к концу стихотворения поэт теряет терпение с этой терпеливостью земли, своим терпеливым учителем. Почему ты миришься с этой обидой, с этим оскорблением и вечно прощаешь?

…Может быть, умереть – это встать наконец на колени?

И я, которая буду землей, на землю гляжу в изумленье.

Чистота чище первой чистоты! из области ожесточенья

я спрашиваю о причине заступничества и прощенья,

я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада

тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды?

Почему они тебе милы, или чем угодили?

– Потому что я есть, – она отвечает. —

Потому что все мы были.

(1: 385)

И в этом – ответ, который возвращает нас к началу стихотворения: существование, само существование, темная земля, полная света, земля, которая светится, «возвращая / избыток дареного, нежного, уже не нужного света». Стихотворение, приходящее тут же на ум, по мере того как элегия все кружит и кружит, – это оденовская «Ода на день св. Цецилии». Бенджамин Бриттен превратил ее в три песни, где преследуемые призраками прошлого дети появляются вновь на волнах музыки, вдохновленной святой покровительницей музыкантов.

Итак, мы видим фигуру старушки, объединяющей в себе Афины и Иерусалим, когда она предлагает «детям» одновременно и мудрость, и свечки у входа в Святые Пещеры. И мы возвращаемся назад к Аверинцеву с его особой диалектической формой, сходной с той, что мы видим у Седаковой, которая никогда не успокаивается ни на одной из двух частей обычных дихотомий: западник – славянофил, мистик – рационалист, романтик – скептик, индивидуалист – коллективист. Его путь был соединением оппозиций в живом синтезе, дискурсе или видении, которое бы не было ни компромиссным, ни механичным. Седакова пишет:

Он обычно не опровергает одного мнения с тем, чтобы тут же не воздать должного противоположному. И чтобы в конце концов дать понять, что не так уж полярны эти полярности, поскольку обе они в равной мере противоположны чему-то еще: чему-то здравому и отвечающему положению вещей как внутри нас, так и снаружи. Оба они противоположны центру подвижного равновесия как два элементарных уклонения от него… Они однозначны – а середина сложна. Они противоположны ее живой подвижности как конвульсивные метания – или как окаменелость. «Золотая середина» Аристотелевской этики принята Аверинцевым как познавательный метод. Метод здравомыслия (греческое слово sophrosyne, иначе переводимое как целомудрие, близкое тому латинскому представлению prudential…), слова античной мудрости и христианской эстетики[114].

И добавляет:

Общий герменевтический метод Аверинцева, к чему бы он ни прилагался, имеет в виду погружение в ту глубину, где простейшим дихотомиям не принадлежит ни первое, ни последнее слово. Ни первое – потому что в них проецируется что-то более раннее, общее, третье. Ни последнее – потому что в энергии их контраста заключено их будущее или возможное сопряжение, живая гармония. Представление о гармонии здесь чрезвычайно далеко от расхожего, имеющего в виду что-то вроде мутного компромисса, отбрасывания «крайностей»: здесь это сопряжение полярных начал в их чистоте и неуступчивости, игра сопряженных, но не слившихся начал. Именно поэтому «золотая середина» ответственного понимания оказывается такой многоцветной… Золото этой середины – динамическая неисчерпаемость значения. Такой неисчерпаемости отвечает понимание, а не толкование[115].

Точно так же и Ольга Седакова вводит пару за парой рогатые и когтистые, пернатые и мохнатые, друг другу противоречащие слова под сень «подвижного равновесия» своих стихотворений, в свой стазис – ковчег, плывущий по широким водам Великого потопа по прямой линии на постоянной скорости, ковчег, куда возвращается голубь и откуда время от времени можно увидеть радугу.

Авторизованный перевод с английского Ксении Голубович[116]

2. Поэзия и богословие