Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 — страница 4 из 105


где шли мы втроем. 3



Не друг, не попутчик


(не брат? не собрат?),


в бряцанье созвучий


родной звукоряд


державший,


как тот,


кто решил наперед,


что жизнь


не заманит


и смерть


не собьет, — как руль


корабельщик, как конный — бразды,


как путники


угол


земли и звезды:


все мимо, все меньше:


молельня, базар...


Звук — странная вещь:


Мельхиор. Балтазар.


Заставы. Нагорья.


Секретный союз,


звук — странное горе:


служение Муз.

Чего же искал он,


дух, бросивший всех:


рог, верящий в Карла?


Дым, ищущий: вверх!


4



Гребец на галере,


кощей на цепи,


этапник в безмерной,


безмерной степи


тоску свою вложат


в то, жгущее всех:


вверх!


Здесь невозможно


без этого: вверх!


Иначе,


сглотнув наше вечное «Нет!»,


котел твой и нож твой,


позор — людоед.


5


Как дверца,


открытая птице лесной,


как сердце,


враждебное тяге земной, —


от всех гравитаций


отвязанный плот.


Кто сможет остаться,


как он поплывет?


6



То дым не пожарищ,


не горных атак,


не сел, выдыхающих


душу во мрак,


не тленья, не гари, не огненных мук,


дым — вечер моленья,


он, как Шива, сторук. 7



Вначале шатаясь


на ватных ногах,


клубясь, утыкаясь,


петляя в кустах — и над всею потравой,


над долинами слез — О Господи, слава


Тебе — занялось! — он встает на колени,


словно сердце царей,


дым благословенный


земных алтарей.


8


...Вечернее море,


отрада Сафо,


звезда за звездою,


строфа за строфой...

Там больше не вспомнят,


кто умер, кто жив.


Усталый наемник,


волов отрешив... Что чище того,


что сгорело дотла?


Что бездне нет дна и


звездам нет числа... 9



Как дети играют:


«Чур, первую мне!»


у края


вселенной, в заочной стране — забвения мак,


поминания мед


кто первый уйдет,


пусть с собой и берет — туда, где, как сестры,


встречает прибой,


где небо, где остров,


где: Спи, дорогой!Как сразу же услышит читатель, образцом стиха для этой вещи стало ахматовское «Путем всея земли»; услышит он и цветаевские обороты. Мне хотелось, чтобы две эти российские Музы участвовали в посвященных памяти Бродского стихах. Сам Бродский в стихах на смерть Элиота взял образцом оденовское «На смерть Йейтса» (Прим. автора).





* * *

Журнальный зал | Знамя, 1998 N6 | Ольга СЕДАКОВА

Критика

Андеграунд вчера и сегодня

Художественная и документальная литература, литературная критика и критика искусства активно пользуются термином “андеграунд” (примером может послужить название нового романа Владимира Маканина, опубликованного в этом году на страницах нашего журнала — №№ 1—4). Однако смысл этого понятия, несмотря на частоту употребления его в художественных кругах, размыт. Современное отношение к андеграунду, в том числе и у тех, кто себя раньше относил к этой культуре и — шире — стратегии поведения (не только творческого), — разное: от ностальгически-хвалебного до скептически-отрицательного.

Обращаясь к поэтам, прозаикам, художникам, теоретикам искусства, редакция хотела получить ответы на несколько вопросов, касающихся данной проблемы, дабы помочь отрефлектировать культурную ситуацию вчера и сегодня, когда одни успешно перешли из андеграунда в новый истеблишмент и сформировали новую “номенклатуру”, а иные — вовсе исчезли с горизонта. Итак, что же такое — отечественный андеграунд? Остался ли он в прошлом или живет в настоящем? Справедливо ли утверждение, что андеграунд превратился в истеблишмент? Андеграунд спас русскую культуру — или предпринял определенные усилия для разрушения ее традиционного кода? Каковы были (если были) отношения между андеграундом и “публикующейся” литературой (шире — искусством)?

Редакция благодарит своих авторов за участие в разрешении этих вопросов.



Ольга Седакова

В Гераклитову реку второй раз не войдешь

1

Оба слова — и андеграунд, и истеблишмент — заимствованы не только из другого языка, но из другой культурной и политической ситуации. Описывать в этих терминах советскую и постсоветскую, по-моему, неуместно: это заведомое искажение. Полемика “нормального” андеграунда с “нормальным” истеблишментом происходит на других основаниях. Люди с высокой потребностью в нонконформизме могут не принимать истеблишмента, который воплощает собой, репрезентирует сам status quo, устойчивость данного положения дел в стране и мире. Но качество людей истеблишмента — их образовательный и профессиональный уровень, их соответствие своему месту, их элементарная порядочность — не ставится под вопрос. В обществе, практикующем законность, истеблишмент и есть гарант этой законности (не только уголовной, заметим: но каких-то традиционных требований к человеку культуры, политику и т.п.). Понятно, что в советской структуре отношения культурно “дозволенного” и “крамольного” были почти точно противоположными. Собственную законность защищали диссиденты. В “подполье” писали, например, элегии в духе английских метафизиков, в официальной же культурной политике употребление элементарной эрудиции — и вообще традиционный для русской культуры уровень сложности — квалифицировалось как “книжность”, “заумность” и т.п.: узаконенным был только искусственно выработанный популизм особого рода. Где еще отыщется культурный истеблишмент с такими представлениями о мелодии, как у тов. Жданова — и о живописи, как у Н. С. Хрущева? да, был еще один такой, в известные годы в Германии, с удивительно близкой эстетической программой — но вопрос: истеблишмент ли это? Для культурных деятелей, удовлетворяющих этой программе, Л. К. Чуковская нашла хорошее слово — “обслуживающий персонал”. Конечно, разрешенная словесность была сложнее, она стала — в период относительного либерализма брежневских лет — многослойной, от страты активистов-заправил — до тех, кого допустили по какому-то недосмотру. Как назвать это служилое искусство, я не знаю, но уж точно не истеблишмент.

Для совсем неразрешенных авторов общего названия тоже не подберешь, и не странно: слишком разные это были люди и сочинения. Запрещены они были по разным поводам, и поводы эти не задавались списком. На вопрос: “Почему же вот этого нельзя?” следовал ответный: “Вы что, не у нас росли?” Некоторые из запретов были более-менее именуемыми: содержательные (“религиозность”, “пессимизм” и под.), формальные (“усложненность”, “абстракционизм” и под.), но в целом состав запретов был иррациональным, он сам по себе составлял государственную тайну. Его нужно было угадывать, показывая этим, что ты “у нас вырос”. Таким образом в подполье волей или неволей (чаще неволей) оказалось и то, что в какой-то степени соотносимо с западным андеграундом, с его характерным (бунтарским, левым, контркультурным) настроением и поэтикой, — и то, что ему прямо противоположно. В культурные катакомбы режима были вытеснены люди и идеи, которые нигде больше не оказались вместе. И быстро расстались, как только общий надзиратель исчез.

В 70-е годы слово “андеграунд” слышалось редко. Ходовое название для неподцензурных сочинений было — “вторая культура”, или же: “альтернативная культура”, “самиздат”, “тамиздат”. “Внутренняя эмиграция”. Помню даже такое: “библиотечная эмиграция”.

Я уверена, что неподконтрольная (или неперевоспитанная) мысль, радикально независимый вкус, творчество, образованность никогда не исчезали в нашей стране окончательно в советские годы. Я могу предположить, что всего этого было много больше, чем представляется теперь. Но, естественно, все это вынуждено было таиться и заметать следы, поэтому и теперь мы мало знаем о культурном сопротивлении 20-х, 30-х, 40-х годов, о его формах, о каких-то потаенных объединениях и движениях в столицах и в провинциях. О читательском круге, бойкотировавшем официальную продукцию. Более явное присутствие “другой” культуры в 70-е годы объясняется, по-моему, печально просто: ослаблением репрессивности режима. За одно то, что люди где-то собираются и что-то читают друг другу, уже не грозило обвинение в контрреволюционном заговоре. Это “где-то” оставалось крайне частным пространством: скажем, уже такой печатный орган, как стенгазета филфака МГУ, для моих стихов был закрыт. Но при этом в коридорах и на черных лестницах того же университетского особняка можно было читать списки чего угодно, это было уже не страшно и привычно. Между прочим, ведь само явление какого-никакого “частного пространства” — не такое давнее достижение. Кажется, только в хрущевское время художникам разрешены были частные мастерские — вместо прежних общих цехов художественного комбината. А в мастерских, в этих подвалах и на чердаках, и происходила жизнь “второй культуры”. Да и частные квартиры — когда они появились у наших граждан? Можно ли представить запрещенное поэтическое чтение в конвоируемой коммуналке?

Так что относительно стабильную, относительно безопасную для ее участников “вторую культуру” создала, по-моему, новая политика КГБ, на шаг отступивша тернака, Мандельштама, Цветаевой — может быть, в несколько другом кругу. Но все-таки, вероятно, Бродский первым открыл торный путь к относительно “большому читателю”, в обход коридоров Госиздата. Появился новый образ жизни поэта, не зависимой от факта опубликованности и членства в Союзе писателей. Какое-то время, я помню, — к концу семидесятых, вероятно, — печататься считалось скорее стыдно. Это значило входить в контекст, из которого исключили не только живых Солженицына и Бродского, но всю классику ХХ века (напомню: на филфаке тогда нельзя было еще защищать диплом не то что по Хармсу, но по Мандельштаму!) А уж поступать в Литинститут — казалось все равно чтовступить в партию. Естественно, я говорю о своем круге.