Она и он — страница 5 из 37

— Конечно, мне жаль вас, бедное дитя мое, — сказала Тереза, вытирая ему глаза своим платком, — но чем это вам может помочь?

— Если бы вы полюбили меня, Тереза! Не отнимайте ваших рук! Вы же позволили мне быть вашим другом?

— Я сказала вам, что люблю вас как друг; вы мне ответили, что не можете верить в дружбу женщины.

— Быть может, я поверил бы в вашу; у вас, наверное, сердце мужчины, — ведь у вас мужская воля и талант. Верните мне свою дружбу.

— Я ее от вас и не отнимала и охотно попробую ради вас стать мужчиной, — ответила она, — хоть я не очень-то знаю, как взяться за это. Мне кажется, что в дружбе мужчины должна быть такая решительность и суровость, на какие я, пожалуй, не способна. Я невольно стану больше жалеть вас, нежели бранить. Да вот вы же видите! Я собиралась унизить вас сегодня, добиться, чтобы вы рассердились на меня и на самого себя, а вместо того я плачу вместе с вами, хотя этим ничего не изменишь.

— Напротив! — воскликнул Лоран. — Это хорошие слезы, они оросили иссохшую почву; быть может, мое сердце пустит в нее ростки! Ах, Тереза, вы уже мне говорили однажды, что я хвастался перед вами тем, от чего должен был бы краснеть, что я скрытен, как тюремная стена. Вы забыли только одно: что за этой стеной томится узник! Если бы я был в силах открыть дверь, вы бы его увидели, но дверь заперта, она из железа, и вся моя воля, моя вера, мои излияния и даже мои слова не могут проникнуть сквозь нее. Неужели мне так и придется жить и умереть? Для чего мне, спрашиваю вас, покрывать фантастической живописью стены моей камеры, если там нигде не написано слово «Любовь»?

— Если я вас правильно понимаю, — задумчиво сказала Тереза, — вы полагаете, что для вашего творчества необходимо, чтобы оно было согрето чувством.

— А вы разве этого не думаете? Не к этому ли сводятся все ваши упреки?

— Не совсем так. В вашей живописи слишком много огня; критика упрекает вас за это. Я-то всегда уважала эту пылкость молодости, свойственную великим художникам; она не позволяет тем, кто восхищается их творчеством, придираться к недостаткам. Я совсем не нахожу ваши работы холодными или напыщенными, наоборот, я чувствую в них огонь и страсть; но я старалась угадать, в чем кроется эта страсть; теперь я поняла: она в порывах вашей души. Да, конечно, — добавила она все так же задумчиво, словно стараясь проникнуть в глубь собственной мысли, — порывы могут быть страстью.

— Ну, о чем же вы думаете? — спросил Лоран, следя за ее сосредоточенным взглядом.

— Я спрашиваю себя, должна ли я бороться с этой могучей силой, которая в вас таится, и не погашу ли я вашего священного огня, убеждая вас быть счастливым и спокойным? Однако… я думаю, что вдохновение не может быть длительным состоянием духа; ярко проявившись в период лихорадочного творческого подъема, оно должно или утихнуть само собой, или сокрушить нас. Как вы думаете? Разве каждому возрасту не присуща своя сила и свои особые проявления духа? То, что называют различными манерами мастера, разве это не выражение последовательных перемен в его существе? Разве в тридцать лет вы сможете стремиться ко всему, не овладев ничем? Разве для вас не станет необходимостью утвердить свое мнение о разных предметах? Сейчас у вас возраст мечтаний, но скоро настанет возраст просветленности. Неужели вы не хотите совершенствоваться?

— Но разве это зависит от меня?

— Конечно, от вас, если вы не будете стараться нарушать равновесие своих способностей. Вы не убедите меня в том, что изнеможение может быть средством против лихорадки. Оно только ее роковой результат.

— Тогда какое жаропонижающее вы мне предлагаете?

— Не знаю; может быть, вам надо жениться.

— Какой ужас! — воскликнул Лоран, расхохотавшись.

И добавил, все еще смеясь и сам не зная, как это могло прийти ему в голову:

— Разве что на вас, Тереза. Вот это мысль!

— Чудесная мысль! — ответила она. — Но совершенно неосуществимая.

Ответ Терезы поразил Лорана своим неумолимым спокойствием, и то, что он высказал так неожиданно для самого себя, казалось ему теперь его давнишней несбывшейся мечтой. Таков уж был этот могучий и вечно терзающийся ум: чтобы захотеть чего-либо, ему достаточно было слова неосуществимо, а Тереза как раз произнесла это слово.

Тут же к нему вернулось неясное влечение к ней, а вместе с ним и подозрения, ревность и гнев. До той поры прелесть дружбы убаюкивала и словно опьяняла его; но тут он сразу заговорил с горечью, ледяным тоном.

— Ах да, конечно, — сказал он, взяв свою шляпу и намереваясь уходить, — это слово я слышу всю жизнь, по любому поводу, в ответ на шутку и на серьезные речи: неосуществимо! Вы не знаете этого врага, Тереза, вы любите совершенно спокойно. У вас есть возлюбленный или друг, который не ревнует вас, потому что знает, что вы холодны и рассудительны! Кстати, я вспомнил о том, что уже поздно и что ваши тридцать семь родственников, может быть, уже здесь, за калиткой, и ждут, пока я выйду.

— Что это вы говорите? — удивленно спросила Тереза. — Что за мысли приходят вам в голову? У вас бывают приступы безумия?

— Иногда бывают, — ответил он, уходя. — Придется уж вам простить меня.

II

На следующий день Тереза получила от Лорана такое письмо:

«Мой добрый, милый друг, как я расстался с вами вчера? Если я сказал вам какую-нибудь ужасную дерзость, забудьте ее, я не отдавал себе отчета. На меня нашло затмение, которое не рассеялось и на улице: когда я пришел в себя, я сидел в коляске у своих дверей и не мог вспомнить, как я в нее садился.

Со мной это бывает очень часто, друг мой; губы мои произносят одни слова, а мозг в то же время твердит другое. Пожалейте меня и простите. Я болен, и вы правы, живу я прескверно.

По какому праву стал бы я задавать вам вопросы? Вы должны отдать мне должное: за те три месяца, что вы принимаете меня запросто, я впервые спросил вас… Что мне за дело, невеста вы, замужем или вдова? Вы хотите, чтобы этого никто не знал; но разве я старался узнать это? Разве я вас спрашивал? Ах, право, Тереза, сегодня у меня опять сумбур в голове, и все-таки я чувствую, что лгу, а я не хочу вам лгать. В пятницу вечером у меня был первый приступ любопытства по отношению к вам, вчера это был уже второй, но он будет последним, клянусь, и, чтобы об этом никогда больше не было разговора, я хочу признаться вам во всем. Итак, я был в тот день у ваших дверей, вернее — у калитки вашего сада. Я смотрел, я ничего не видел, но я слушал и услышал! Но не все ли вам равно! Я не знаю его имени, я не видел его лица; но я знаю, что вы — моя сестра, поверенная моих тайн, мое утешение, моя поддержка. Я знаю, что вчера плакал у ваших ног, и вы вытерли мне глаза своим платком, повторяя: «Что делать, что делать, бедное дитя мое?» Я знаю: потому что вы благоразумная, трудолюбивая, спокойная, всеми уважаемая, потому что вы свободны, любимы, потому что вы счастливы, вы находите часы для милосердия и жалеете меня, хотите знать, как я существую, и желаете, чтобы я жил лучше. Добрая Тереза, не благословлять вас мог бы только неблагодарный, а как бы жалок я ни был, неблагодарность мне чужда. Когда вы согласны принять меня, Тереза? Мне кажется, я вас обидел. Только этого не хватало! Можно мне сегодня вечером прийти к вам? Если вы скажете нет, тогда, честное слово, я отправлюсь ко всем чертям!»

Слуга, принесший Терезе письмо от Лорана, вернулся с ответом. Ответ был короткий: «Приходите сегодня вечером». Лоран не был ни ловеласом, ни фатом, хотя он часто намеревался или даже пытался стать и тем и другим. Он, как мы старались показать, был существом, полным контрастов, и мы описываем его, не объясняя, — это было бы невозможно: бывают характеры, ускользающие от логического анализа.

Прочитав ответ Терезы, он задрожал, как дитя. Она никогда еще не писала ему в таком тоне. Неужели она приказывает ему явиться затем, чтобы объяснить, почему она не желает больше его видеть? А что, если она зовет его на любовное свидание? Чем были продиктованы эти три слова, сухие и жгучие, негодованием или страстью?

Пришел Палмер, и Лоран, хотя он волновался и думал совсем о другом, был вынужден приняться за его портрет. Он намеревался расспросить его как можно более ловко и вырвать у него все тайны Терезы. Но он никак не мог начать разговор, а так как американец позировал очень добросовестно и сидел неподвижный и немой, как статуя, то за весь сеанс ни тот, ни другой не раскрыли рта.

Поэтому Лоран мог успокоиться настолько, чтобы внимательно изучить безмятежно-правильные черты лица этого иностранца. Красота их была совершенна, и на первый взгляд лицо его казалось невыразительным, как это часто бывает свойственно лицам с правильными чертами. Приглядевшись, Лоран обнаружил, что в улыбке у него прячется ирония, а в глазах теплится огонь. Изучая свою модель, Лоран старался определить возраст американца.

— Прошу прощения, — вдруг сказал он Палмеру, — но мне хотелось бы, и я должен был бы знать, кто вы? Молодой ли человек, немного утомленный жизнью, или человек зрелого возраста, но необыкновенно сохранившийся. Смотрю я на вас, смотрю и не могу понять.

— Мне сорок лет, — просто ответил Палмер.

— Поздравляю вас! — продолжал Лоран. — Значит, у вас завидное здоровье?

— Превосходное! — сказал Палмер.

И он опять, спокойно улыбаясь, принял свою непринужденную позу.

«Такое лицо должно быть у счастливого любовника, — подумал художник, — или у человека, который любит только ростбиф».

Он не мог удержаться, чтобы не спросить:

— Так вы знали мадемуазель Жак совсем еще юной?

— Ей было пятнадцать лет, когда я ее впервые увидел.

Лоран не решился спросить, в котором это было году. Ему казалось, что, когда он говорит о Терезе, кровь приливает к его лицу. В сущности, не все ли равно, сколько Терезе лет. Он хотел бы знать не ее возраст, а ее прошлое. Терезе нельзя было дать и тридцати. Палмер в прошлом мог быть ее другом, не более. А кроме того, у него был громкий голос, раскатистое произношение. Если бы этими словами: «Теперь я люблю только вас» — Тереза обращалась к нему, он ответил бы ей что-нибудь и Лоран услышал бы его ответ.