— Ну что ты, Ипполит, — отрываясь от рисунка, щуря прекрасные глаза, сказала Лиза и, обкинув назад точеную головку, посмотрела на яйцо. — Точно нарочно… Литература дает нам не только краски и неподвижные маски лиц, но рисует движение людей и вскрывает самые их души. Мы живем с ними. Мы чувствуем воздух, которым дышат эти люди, мы знаем, что они думают. Мы страдаем и наслаждаемся с ними. Когда я читала в "Войне и мире", как визжала Наташа Ростова от восторга, мне казалось, что я сама сейчас стану визжать… Или когда Коля сломал ключик папиной шкатулки в «Детстве»! Нет, Ипполит, это ты только чтобы подразнить меня.
— Что осталось от писателей! — говорил Ипполит ровным голосом. — Истлевшие пергаменты на неведомых языках. Мука гимназистов и выдумки ученых… А статуи Древнего Рима и Греции, фрески Помпеи, картины Леонардо да Винчи, Рафаэля — стоят перед нами как живые. И если быть бессмертным, то надо быть не писателем, а художником, скульптором или архитектором…
— Ах, Ипполит! Ты это, чтобы злить меня. Ты знаешь мою страсть читать. Мою любовь к писателям.
— Да что ты читаешь, Лиза, страшно сказать. Набиваешь голову вздором… Ну, а Шопенгауэра прочла?
— Не могла, Ипполит. Ску-ка… Не понимаю.
— Обидно, Лиза. Если не вдумываться в творения философов, никогда не понять жизни.
Федя, румяный, счастливый похищенным рублем Марьи Гавриловны, сидел в стороне за маленьким круглым столом, где мать приготовила ему булку с вареньем. Две заботы томили его: как унести незаметно булку, которую он обещал отдать Теплоухову, и как выпросить у матери рубль так, чтобы братья и сестры не слыхали.
Он следил за братом, ходившим по комнате, и думал: "Какой Ипполит умный, недаром первый ученик. Куда мне до него!" И ему страшно хотелось тоже войти в спор и сказать, что если есть в мире занятие, достойное бессмертия, то это, конечно, только драматическое искусство. Он прицеливался, когда вступить ему в разговор, наконец с размаху ляпнул и мучительно покраснел:
— Ну, уж сказал тоже! Рафаэль, Леонардо да Винчи! Смотрел я их….. Ничего интересного, Новые художники лучше.
— Молчи, Федя, — сказала Лиза.
— Засохни! — сказал Ипполит.
— Ну, конечно, так… Есть один художник и художник этот Верещагин.
— Да, если хочешь, — вскидывая головою, чтобы откинуть длинную прядь черных волос, упрямо лезшую на глаза, сказал Ипполит, — потому что он выступил одним из первых среди художников с проповедью против войны.
— Против войны, — протянул Федя и свистнул, — сказал тоже.
— Не свисти, Федя, — сказала Лиза, — ты не на конюшне.
— Не помнишь разве?.. Это поле битвы, уложенное бесконечными рядами мертвых тел, и одинокий священник в черной ризе с кадилом и солдат, поющий панихиду… Какое отчаяние в этой картине. Не правда ли, Лиза? — сказал Ипполит и остановился подле двоюродной сестры.
— Ах, какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, — отрываясь от завернутых в тряпки яиц, сказала Липочка. — Мы смотрели, когда его картины выставлены были первый раз на Фонтанке у Симеоновского моста.
— Еще первый раз горели электрические фонари Яблочкова. Матовые такие, в проволочных сетках, тихо шипели, — вставил Федя. — И все кругом ходили и повторяли два имени: Верещагин и Яблочков. Два русских имени! Как я гордился тогда, что я русский!
— Федя, ты глуп! — сказал Ипполит. — Этим нельзя гордиться.
— Сказал тоже, — воскликнула Лиза… Да тебе-то что тогда было? Одиннадцать лет! Пузырь! Много ты понимал в живописи.
— А помнишь, Лиза, тут же: поле, стулики на нем, великий князь и свита в бинокли смотрят на Плевненский бой. Холеные, чищеные… погоны, аксельбанты блестят… Как глупо воевать при таких условиях! Одним смерть и одинокая могила, другим праздник и пиры.
— А что же, великому князю лезть в самую сечу боя? — сказал Федя.
— И конечно лезть, — горячо сказала Лиза. — Если все, то и он.
— Тогда всех великих князей перебьют, — сказал Федя.
— И отлично будет, — сказал Ипполит и снова начал ходить. — Никогда, Федя, не лезь в разговор, которого не понимаешь. Ты отвлек нас от спора с Лизой.
— Знаем мы эти споры. Просто — cousinage dangereux voisinage!(Двоюродное родство — опасное соседство.)
— Что ты сказал? — краснея крикнул Ипполит и пошел к Феде.
— Что! Ничего!.. Это не я сказал. Это папа сказал… Я только перевел: кузинство — большое свинство! — прыгая между стульев и высовывая язык, прокричал Федя и бросился из столовой.
— Laisser le, — сказала mademoiselle Suzanne, — il est tres stupide(Оставьте его. Он очень глуп). Очень дерзкий мальчик.
— Мама, уйми своего любимчика. С ним совсем сладу нет, — сердито сказал Ипполит.
Варвара Сергеевна краснела пятнами, но ничего не говорила. Она чувствовала, как с приездом Лизы в доме установилась любовная атмосфера. Ипполит и Лиза постоянно умно спорили, Липочка стала доверенной между ними, Andre замкнулся с Suzanne, играет по ночам на скрипке, вызывают духов, верят в спиритизм, показывали ей какие-то следы на шкафу на пыли и уверяли, что это следы духов. Федя дразнил их, Миша хмурил брови и говорил, по-детски топыря губы: "Ничего не понимаю. Все вздор".
Дети росли и были слишком развиты для их лет. Она в эти годы в куклы играла и мечтала о танцах, все равно с кем…
VII
В этот день вечером уже в половине одиннадцатого Варвара Сергеевна в белом ночном чепчике, в кофте и рубашке, в суконных туфлях на босу ногу, с заплетенными в маленькие косички волосами, совсем готовая ко сну, стояла на коленях на коврике перед большим киотом с лампадкой и горячо молилась. Ее постель, отделенная обтянутыми зеленым деревянными ширмами от половины девочек, ожидала ее. У окон, с опущенными прямыми белыми шторами, в мутном свете белой ночи, мягкими силуэтами рисовались две черные фигуры.
Лиза полулежала на своей постели, облокотившись на большую подушку. Темные волосы ее, спереди и с боков в бумажных папильотках, волнистыми змеями спадали на подушку, большие глаза были широко раскрыты, она тихим голосом рассказывала про Кусковку, про старый кусковский дом в Раздольном Логе и про предков Кусковых.
Липочка, в длинной простой ночной рубашке, с небольшой прошивкой у ворота, с белой ленточкой, опустив стройные ноги на ковер, сидела на постели Лизы.
Из всей семьи только она интересовалась историей рода Кусковых. Братья были холодны к прошлому. Для них жизнь начиналась с их рождением и оканчивалась со смертью. Они не верили "во все это". Все эти дворянские побрякушки рода, гербы и родовые книги, вензеля и короны казались им вздором, и они предпочитали помалкивать о том, что они дворяне Кусковы. Они смеялись над Липочкой, старавшейся вызнать у матери — отца она боялась, — и у Лизы все подробности их прошлого.
Ни она, ни братья не были в Раздольном Логе. Они родились в Петербурге, на Кабинетской улице и каждое лето ездили только на дачу то в Мурино, то в Коломяги, то на Лахту. Их кругозор не шел дальше ближайших окрестностей Петербурга.
Лиза не была Кусковой. Но она родилась в, Раздольном Логе, где одинокой "степной барышней" жила до замужества ее мать и где она познакомилась с Иловайским. В Раздольном Логе, полном таинственных шепотов прошлого, протекли детство и юность Лизы, там умерла ее мать и без вести пропал отец, оттуда деревенским дичком, красавицей, с хорошим голосом, точно благоухающей степными травами, два года тому назад привезли четырнадцатилетнюю Лизу, и она поступила в гимназию.
В петербургской квартире Кусковых все было прозой. Дом был новый, от него не веяло стариной. Andre искал в нем духов, но и духи-то являлись какие-то чужие, не кусковские… По описаниям Лизы, в Раздольном Логе все было другое, все было полно таинственными жуткими шепотами старого сада, задумчивой левады и степными дикими ветрами. Жутью веяло, когда рассказывала Лиза о том, как совершенно одна, сумасшедшая, умирала в старой бане в глухом углу сада их бабушка Софья Адольфовна, знатная курляндская баронесса, когда-то красавица, перед которой увивался в Петербурге двор и которая кружила голову императору.
— Я застала Софью Адольфовну уже восьмидесятипятилетней старухой. Она не жила в доме, — говорила Лиза, глядя на стену, на которой в ореховых рамочках висели старые выцветшие портреты-дагерротипы отцов и дедов. — И такою нарядною старухою с седыми локонами, спускающимися к ушам, я ее не помню. В глубине сада, где густо разрослись малинник и крапива, где вдоль дорожек ползла цепкая ежевика, стояла окруженная старыми тополями, черная прокопченная баня. Окна маленькие. Чуть не во всю комнату большая печь с толстой кирпичной беленой трубою и широкой лежанкой. На лежанке, в куче тряпья и подушек с красными и синими углами, закутанную в истлевший лисий салопчик, крытый когда-то голубым шелком, тканным серебром, я и увидала первый раз бабушку. В бане было темно и душно. Пахло мятой и калуфером. К этому запаху примешивался терпкий запах березового бальзама, которым бабушка натиралась от ревматизма. Бабушка сидела на печи. Перед нею приклеенная прямо к кирпичам горела восковая свеча. На коленях у нее лежала большая, больше пол-аршина в длину, толстая, тяжелая книга в кожаном переплете с большими немецкими готическими буквами. Бабушка была немка, лютеранка. Она все читала библию и ждала пастора. "Придет пастор, — говорила она, — тогда и умру, а пока пастора не будет и умирать не желаю".
— Дождалась она пастора? — спросила Липочка.
— Нет. Однажды, зимою, ее нашли сидящей согнувшись над книгой. Свеча догорела в ее руке, и пальцы, державшие остаток фитиля, были обуглены. Она была мертва… С той поры она ходит и ходит и все ищет пастора. Страшными воробьиными ночами ее видели в саду… А то она проходила по комнатам старого дома и половицы скрипели под ее медленными шагами. В белом ужасе зимней вьюги, когда снеговые вихри мечутся по двору, видели, как она вышла из людской и прошла в главный флигель. В правой руке она держала библию, в левой зажженную свечу и пламя свечи не трепыхалось от ветра.