ось множество ухищрений, много всяких шагов и слов, чтобы в нем оказаться.
Но, недолго пролежав, я услышал, как кто-то плачет. Это происходило поблизости и потому раздражало меня. Раздражало так, что я стал думать, кто бы это мог плакать. Но едва я начал думать, как стал в злобном страхе ворочаться с такой силой, что вывалявшись в хвое, скатился вниз, в пыль дороги. И хотя своими засоренными пылью глазами я видел все только так, словно это мне чудится, я сразу же побежал по дороге дальше, чтобы наконец уйти от всех призраков.
Я задыхался от бега и перестал владеть собой от смятения. Я видел, как поднимаются мои ноги с широко выпирающими коленными чашками, но уже не мог остановиться, ибо мои руки двигались взад-вперед, как при очень веселой прогулке, и голова у меня качалась. Тем не менее я холодно и отчаянно старался найти спасение. Тут я вспомнил о реке, которая должна была течь поблизости, и сразу же увидел у своих ног тропинку, которая сворачивала в сторону и действительно после нескольких прыжков через луг привела меня к берегу.
Река была широкая, и ее маленькие шумные волны были освещены. На другом берегу тоже были луга, переходившие потом в кустарник, за которым далеко вдали виднелись светлые аллеи плодовых деревьев, уходившие к зеленым холмам.
Обрадовавшись этому виду, я лег и, зажав себе уши из опасения услыхать плач, подумал, что здесь могу успокоиться. Ведь здесь пустынно и красиво. Не нужно большого мужества, чтобы здесь жить. Здесь придется мучиться, как в любом другом месте, но при этом не придется красиво двигаться. Это не будет нужно. Ибо здесь только горы и большая река, и я еще достаточно умен, чтобы считать их необитаемыми. Да, спотыкаясь в одиночестве на поднимающихся в гору луговых тропках, я не буду более покинутым, чем эта гора, разве что буду чувствовать себя покинутым. Но думаю, что и это пройдет.
Так играл я со своей будущей жизнью и упорно пытался забыть. При этом я, щурясь, смотрел на то небо, что обладает необыкновенно счастливой окраской. Таким я уже давно не видел его, это тронуло меня и напомнило мне отдельные дни, когда я тоже думал, что вижу его таким. Я отнял ладони от ушей, развел руки в сторону и упал в травы.
Я услышал, как вдалеке кто-то тихо всхлипывает. Поднялся ветер, и с шорохом взлетели вороха сухих листьев, которых я прежде не видел. С плодовых деревьев бешено посыпались на землю незрелые плоды. Из-за какой-то горы поднялись безобразные облака. Волны реки скрипели и пятились от ветра.
Я быстро встал. У меня болело сердце, ибо теперь мне казалось невозможным выбраться из моих бед. Я уже хотел повернуть, чтобы покинуть эту местность и вернуться в свою прежнюю жизнь, как вдруг меня осенило: «Как замечательно, что в наше время благородных людей еще переправляют через реки таким нелегким способом. Ничем другим этого не объяснить, как тем, что это старый обычай». Я покачал головой, ибо был удивлен.
3. ТОЛСТЯК
а) Речь, обращенная к местности
Из кустов на другой берег вышло четверо могучих нагих мужчин, которые несли на плечах деревянные носилки. На этих носилках по-восточному сидел невероятно толстый человек. Хотя его несли через кусты по бездорожью, он не раздвигал колючих веток, а спокойно расталкивал их своим неподвижным телом. Его складчатые массы жира были распластаны так тщательно, что целиком покрывали носилки и еще свисали по бокам, как края желтоватого ковра, чем, однако, ничуть не мешали ему. У него было бесхитростное выражение лица человека, который задумался и не старается скрыть это. Порой он закрывал глаза; когда он открывал их снова, подбородок его кривился.
– Эта местность мешает мне думать, – сказал он тихо, – из-за нее мои рассуждения качаются, как цепные мосты при яростном течении. Она красива и хочет поэтому, чтобы на нее смотрели.
Я закрываю глаза и говорю: ты, зеленая гора у реки, ты, у которой против воды есть скатывающиеся камни, ты красива.
Но она недовольна, она хочет, чтобы я открыл глаза и смотрел на нее.
А если я с закрытыми глазами скажу: гора, я тебя не люблю, ибо ты напоминаешь мне облака, вечерние зори и поднимающееся небо, а это вещи, которые заставляют меня чуть ли не плакать, ибо их не достигнуть тому, кого носят на маленьких носилках. А показывая мне все это, ты, коварная гора, заслоняешь мне даль, которая меня веселит, ибо в прекрасной обозримости показывает достижимое. Поэтому я не люблю тебя, гора у воды, нет, я не люблю тебя.
Но эта речь оставит ее такой же равнодушной, как прежняя, если я не буду говорить с открытыми глазами. Иначе она не будет довольна.
А разве мы не должны сохранять ее расположение к нам, чтобы вообще сохранить ее, питающую такое причудливое пристрастие к каше наших мозгов? Она обрушит на меня свои зубчатые тени, она молча выставит передо мной ужасно голые стены, и мои носильщики споткнутся о камешки на дороге.
Но не только гора так тщеславна, так назойлива и так потом мстительна, таково же и все другое. Поэтому я должен, округлив глаза – о, им больно, – повторять снова и снова:
«Да, гора, ты прекрасна, и меня радуют леса на твоем западном склоне… И тобою тоже, цветок, я доволен, и твой розовый цвет веселит мне душу… Ты, трава на лугах, уже высока и мощна и даришь прохладу… И ты, диковинный кустарник, укалываешь так неожиданно, что наши мысли сразу, рассеиваются. А к тебе, река, я питаю такую большую симпатию, что дам пронести себя через твою упругую воду».
Громко произнеся десять раз эту хвалебную речь, сопровождающуюся смиренными движениями его туловища, он опустил голову и с закрытыми глазами сказал:
– А теперь я прошу вас – гора, цветок, трава, кустарник и река, – дайте мне немного места, чтобы я мог дышать.
Тут произошло поспешное передвижение окрестных гор, которые оттеснились за пелены тумана. Аллеи хоть и остались на месте, как-то сохраняя ширину дороги, но заблаговременно расплылись: на небе перед солнцем стояло влажное облако с просвечивающими краями, в тени которого местность опускалась, а все предметы теряли свои прекрасные очертания.
Шаги носильщиков донеслись до моего берега, однако в темном четырехугольнике их лиц я ничего не мог различить точнее. Я видел только, как они наклоняли головы вбок и как сгибали спины, ибо ноша у них была необыкновенная. Я забеспокоился за них, заметив, что они устали. Поэтому я пристально следил, когда они ступили на траву берега, а затем еще ровным шагом пошли по мокрому песку, пока наконец не погрузились в топкие заросли камыша, где оба задних носильщика согнулись еще ниже, чтобы сохранить носилки в горизонтальном положении. Я крепко сцепил пальцы. Теперь они при каждом шаге должны были высоко поднимать ноги, отчего их тела блестели от пота в прохладном воздухе этого изменчивого дня.
Толстяк сидел спокойно, положив руки на ляжки; длинные оконечности тростника хлестали его, распрямляясь за передними носильщиками.
Движения носильщиков становились все менее равномерными, по мере того как они приближались к воде. Порой носилки качались, словно они уже на волнах. Лужицы в камышах нужно было перепрыгивать или обходить, ибо они могли оказаться глубокими. Однажды поднялись с криком дикие утки и отвесно влетели в тучу. Тут я увидел в короткой гримасе лицо толстяка; оно было совсем неспокойно. Я встал и неуклюжими прыжками помчался по каменистому склону, который отделял меня от воды. Я не обращал внимания на то, что это было опасно, думая только о том, чтобы помочь толстяку, когда его слуги не смогут больше нести его. Я бежал так безрассудно, что не смог остановиться внизу у воды и, немного пробежав по всплеснувшей воде, остановился лишь там, где вода была уже мне по колено.
А на том берегу слуги, крючась, дошли с носилками до воды и, удерживаясь с помощью одной руки над неспокойной водой, подпирали носилки четырьмя волосатыми руками, так что были видны необычно поднятые мускулы.
Вода подступала сперва к подбородкам, затем поднялась к ртам, головы носильщиков запрокинулись, и носилки упали на плечи. Вода захлестывала уже переносицы, а они все еще не прекращали усилий, хотя не добрались и до середины реки. Тут на головы передних упала невысокая волна, и все четверо молча утонули, увлекая за собой носилки своими ручищами. Вода обвалом хлынула вслед.
Тут из краев большого облака пробился низкий свет вечернего солнца, он озарил холмы и горы на горизонте, в то время как река и местность под облаком были освещены смутно.
Толстяк медленно повернулся в направлении течения, и его понесло вниз по реке, как истукана светлого дерева, который оказался не нужен и брошен поэтому в реку. Он плыл по отражению тучи. Продолговатые облака тянули его, а маленькие сгорбившиеся толкали, что вызывало значительное волнение, которое было заметно даже по всплескам воды у моих колен и у камней берега.
Я быстро вскарабкался снова вверх по откосу, чтобы сопровождать толстяка на дороге, ибо я поистине любил его. И может быть, я смогу что-нибудь узнать насчет опасности этого с виду безопасного края. Я вышел на полосу песка, к узости которой надо было еще привыкнуть, руки в карманах, повернув лицо к реке под прямым углом, так что подбородок почти лежал у меня на плече.
На камнях берега сидели нежные ласточки.
Толстяк сказал:
– Дорогой сударь на берегу, не пытайтесь спасти меня. Это месть воды и ветра; я пропал. Да, это месть, ведь сколь часто мы: я и мой друг богомолец, нападали на эти вещи, когда пел наш клинок, сверкали кимвалы, великолепно сияли трубы и вспыхивали зарницы литавр.
Маленькая чайка с распластанными крыльями пролетела через его живот, отчего скорость ее не уменьшилась.
Толстяк продолжал:
б) Начало разговора с богомольцем
– Было время, когда я изо дня в день ходил в одну церковь, ибо девушка, в которую я был влюблен, вечерами молилась там на коленях по полчаса, и тогда я мог без помех глядеть на нее.
Когда однажды эта девушка не пришла и я недовольно смотрел на молящихся, мое внимание обратил на себя один молодой человек, распростершийся на полу всем своим худым телом. Время от времени он, напрягая все силы, поднимал голову и со вздохом бросал ее на прижатые к камням руки.
В церкви было лишь несколько старых женщин, которые часто склоняли и поворачивали свои закутанные головки, чтобы взглянуть на молящегося. Это внимание, казалось, осчастливливало его, ибо перед каждым своим благочестивым приступом он проверял глазами, много ли людей на него смотрит.
Я нашел это неприличным и решил заговорить с ним, когда он уйдет из церкви, и выпытать у него, почему он молится таким образом. Да, я был раздражен, потому что моя девушка не пришла.
Но лишь через час он поднялся, истово перекрестился и порывисто двинулся к кружке. Я стал на его пути между кропильницей и дверью, зная, что не пропущу его без объяснений. Я скривил рот, как то всегда делаю для подготовки, когда решительно намерен поговорить. Я выставил вперед правую ногу и оперся на нее, а левую небрежно поставил на носок; это тоже придает мне твердость.
Возможно, что этот человек уже косился на меня, когда окроплял лицо святой водой, а может быть, с беспокойством заметил меня еще раньше, ибо теперь он неожиданно помчался к двери и прочь. Стеклянная дверь захлопнулась. И когда я сразу же вслед вышел за дверь, я уже не увидел его, ибо там было несколько узких улиц и место было людное.
В последующие дни он не появлялся, а моя девушка пришла. Она была в черном платье, отделанном по вороту прозрачными кружевами – под ними виднелся полумесяц выреза сорочки, – с нижнего края которых шелк ниспадал хорошо скроенным воротником. И поскольку девушка пришла, я забыл об этом молодом человеке и не интересовался им даже тогда, когда он потом опять регулярно являлся и молился по своему обыкновению. Но он всегда проходил мимо меня с большой поспешностью, отвернув лицо. Может быть, дело тут в том, что я всегда представлял его себе только в движении, и поэтому, даже когда он стоял, мне казалось, что он крадется.
Однажды я замешкался у себя в комнате. Но я все-таки еще пошел в церковь. Девушки я там уже не застал и хотел пойти домой. Вдруг я увидел, что этот молодой человек опять лежит здесь. Теперь тот старый случай вспомнился мне и пробудил во мне любопытство.
Я на цыпочках проскользнул к дверям, дал монету слепому нищему, который там сидел, и притаился рядом с ним за открытым дверным створом. Я просидел там час, состроив, может быть, лукавую физиономию. Я чувствовал себя там хорошо и решил приходить сюда почаще. Но в ходе второго часа я нашел нелепым сидеть здесь из-за этого богомольца.
И все-таки я уже со злостью позволил паукам ползать по своей одежде и третий час, когда последние посетители, громко дыша, выходили из темноты церкви.
Тут он тоже появился. Он шел осторожно, и ноги его сперва как бы ощупывали пол, прежде чем наступить на него.
Я встал, сделал большой и прямой шаг и схватил молодого человека за воротник.
– Добрый вечер, – сказал я и, держа его за воротник, столкнул по ступенькам вниз на освещенную площадь.
Когда мы спустились, он сказал совершенно нетвердым голосом:
– Добрый вечер, дорогой-дорогой сударь, только не сердитесь на вашего покорнейшего слугу.
– Да, – сказал я, – я хочу кое-что спросить у вас, сударь, в прошлый раз вы улизнули от меня, сегодня это вам вряд ли удастся.
– Вы сердобольны, сударь, и отпустите меня домой. Меня можно пожалеть, это сущая правда.
– Нет, – закричал я под шум проезжавшего мимо трамвая, – я вас не отпущу! Как раз такие истории мне нравятся. Вы – счастливая находка. Я могу поздравить себя.
Тогда он сказал:
– Ах, боже мой, у вас резвое сердце и голова как болванка. Вы называете меня счастливой находкой, как же вы должны быть счастливы! Ведь мое несчастье – это несчастье зыбкое, несчастье, зыблющееся на острие, и если дотронуться до него, оно падет на расспрашивающего. Спокойной ночи, сударь.
– Хорошо, – сказал я и схватил его правую руку, – если вы не ответите мне, я начну кричать здесь, на улице. И сбегутся все продавщицы, которые сейчас выходят из магазинов, и все их любовники, которые с радостью ждут их, ибо они подумают, что упала какая-нибудь лошадь, запряженная в дрожки, или случилось еще что-нибудь в этом роде. Тогда я покажу вас людям.
Тут он, плача, поочередно поцеловал обе мои руки.
– Я скажу вам то, что вы хотите узнать, но лучше, пожалуйста, пройдем вон в тот переулок.
Я кивнул головой, и мы пошли туда.
Но он не удовольствовался темнотой переулка, где были только далеко отстоящие друг от друга желтые фонари, а завел меня в низкий подъезд какого-то старого дома под висевший перед деревянной лестницей фонарик, из которого капало.
Там он церемонно взял свой носовой платок и, расстелив его на ступеньках, сказал:
– Садитесь, дорогой сударь, так вам будет удобнее спрашивать, я постою, так мне будет удобнее отвечать. Только не мучайте меня.
Я сел и, подняв на него прищуренные глаза, сказал:
– Вы самый настоящий сумасшедший, вот вы кто! Как вы ведете себя в церкви! Как это смешно и как неприятно присутствующим! Как можно испытывать благоговение, если приходится смотреть на вас.
Он прижался к стене, только головой он двигал свободно.
– Не сердитесь… зачем вам сердиться из-за вещей, которые не имеют к вам отношения. Я сержусь, когда веду себя неподобающе, а когда кто-нибудь другой ведет себя плохо, я радуюсь. Не сердитесь поэтому, если я скажу, что в том и состоит цель моих молитв, чтобы люди смотрели на меня.
– Что вы говорите, – воскликнул я донельзя громко для низкого прохода, но побоялся понизить голос, – в самом деле, что вы говорите! Да, я догадываюсь, да, я догадывался, с тех пор как увидел вас, в каком состоянии вы находитесь. У меня есть опыт, и я вовсе не в шутку скажу вам, что это какая-то морская болезнь на суше. Природа болезни такова, что вы забыли истинные имена вещей и теперь поспешно осыпаете их случайными именами. Только бы побыстрее, только бы побыстрее! Но едва убежав от них, вы снова забываете их названия. Тополь в полях, который вы назвали «Вавилонская башня», ибо не знали или не желали знать, что это был тополь, снова качается безымянно, и вы называете его «Ной во хмелю».
Я немного смутился, когда он сказал:
– Я рад, что не понял того, что вы сказали. Волнуясь, я быстро сказал:
– Тем, что вы этому рады, вы показываете, что поняли меня.
– Верно, я это показал, милостивый государь, но и вы говорили странно.
Я положил ладони на верхнюю ступеньку, откинулся назад и в этой почти неприступной позе, которая служит борцам последним спасением, сказал:
– Веселый у вас способ спасать себя: вы предполагаете ваше состояние у других.
После этого он стал храбрее. Он сложил руки, чтобы придать единство своему телу, и с легким внутренним сопротивлением сказал:
– Нет, я же поступаю так не со всеми, и с вами, например, тоже не поступлю так, потому что не могу. Но я был бы рад, если бы мог, ибо тогда мне уже не нужно было бы внимание людей в церкви. Знаете, почему оно нужно мне?
Этот вопрос поставил меня в тупик. Конечно, я этого не знал и думаю, что и не хотел знать. Я же и сюда приходить не хотел, сказал я себе тогда, но этот человек заставил меня слушать его. Мне достаточно было только покачать головой, чтобы показать ему, что я не знал этого, но я не мог и шевельнуть головой.
Человек, стоявший передо мной, улыбнулся. Затем он, сжимаясь, опустился на колени и заговорил сонливым голосом:
– Никогда не бывало такого времени, чтобы благодаря самому себе я был убежден в том, что в самом деле вижу. Все вещи вокруг я представляю себе настолько хрупко, что мне всегда кажется, будто они жили когда-то, а теперь уходят в небытие. Всегда, дорогой сударь, я испытываю мучительное желание увидеть вещи такими, какими они, наверно, видятся, прежде чем показать себя мне. Они тогда, наверно, прекрасны и спокойны. Так должно быть, ибо я часто слышу, что люди говорят о них в этом смысле.
Поскольку я молчал и лишь невольными вздрагиваниями лица показывал, как мне тягостно, он спросил:
– Вы не верите в то, что люди так говорят? Я счел нужным кивнуть головой, но не смог.
– Правда, вы в это не верите? Ах, послушайте, однажды в детстве, открыв глаза после короткого послеобеденного сна, я, еще совсем сонный, услыхал, как моя мать самым естественным тоном кричит вниз с балкона; «Что вы делаете, дорогая? Такая жара!» Какая-то женщина ответила из сада:
«Я пью кофе на лоне природы». Она сказала это не задумавшись и не слишком отчетливо, словно каждый должен был этого ожидать.
Я решил, что мне задают вопрос. Поэтому я полез в задний карман штанов и сделал вид, будто что-то ищу там. Ноя ничего не искал, я хотел только изменить свой вид, чтобы показать свое участие в разговоре. При этом я сказал, что этот случай очень любопытен, и что я совершенно не понимаю его. Я прибавил также, что не верю в его подлинность, и что он, вероятно, выдуман с какой-то определенной целью, которая мне-то и непонятна. Затем я закрыл глаза, ибо они у меня болели.
– О, это хорошо, что вы разделяете мое мнение, и никакого своекорыстия не было в том, что вы задержали меня, чтобы сказать мне это.
Не правда ли, почему я должен стыдиться или почему должны мы стыдиться – того, что хожу я не выпрямившись и тяжело, не стучу палкой о мостовую и не задеваю одежды громко проходящих мимо людей. Не вправе ли я, наоборот, упорно жаловаться на то, что как тень, съежившись, шмыгаю вдоль домов, иногда исчезая в стеклах витрин?
Какие дни я провожу! Почему все построено так скверно, что порой рушатся высокие дома, а внешней причины на то найти невозможно. Я лажу потом по кучам щебня и спрашиваю каждого, кого встречу: «Как это могло случиться? В нашем городе… Новый дом… Сегодня это уже пятый… Подумайте только». Тут мне никто не может ответить.
Часто падают люди на улице и остаются лежать мертвыми. Тогда лавочники открывают свои завешанные товарами двери, проворно прибегают, уносят мертвеца в какой-то дом, выходят затем, улыбаясь ртом и глазами, и говорят: «Добрый день!.. Небо пасмурное… Головные платки… идут хорошо… Да, война». Я шмыгаю в этот дом и, робко подняв несколько раз руку с согнутым пальцем, стучу наконец в окошечко привратника. «Дорогой, – говорю я приветливо, – к вам принесли покойника. Покажите мне его, прошу вас». И когда он качает головой, словно в нерешительности, я говорю твердо:
«Дорогой. Я из тайной полиции. Покажите мне мертвеца сию же минуту». – «Мертвеца? – спрашивает он теперь почти обиженно. – Нет, у нас здесь никакого мертвеца нет. Это приличный дом». Я прощаюсь и ухожу.
А потом, когда мне нужно пересечь большую площадь, я все забываю. Трудность этого предприятия приводит меня в замешательство; и я часто думаю про себя: «Если такие большие площади строят только от зазнайства, почему бы не строить и каменных перил, которые бы вели через площадь?» Сегодня дует юго-западный ветер. Воздух на площади волнуется. Башенный шпиль ратуши описывает маленькие круги. Почему не утихомирят эту сутолоку? Что это за шум такой! Все оконные стекла звенят, а столбы фонарей гнутся, как бамбук. Плащ святой Марии на колонне надувается, и бушующий воздух хочет сорвать его. Неужели никто этого не видит? Господа и дамы, которым следовало бы идти по камням, плывут по воздуху. Когда от ветра спирает дыхание, они останавливаются, перекидываются несколькими словами и кланяются в знак приветствия, а когда ветер ударяет снова, они не могут сопротивляться ему и все одновременно поднимают ноги.
Хоть они и должны придерживать свои шляпы, глаза их глядят весело, словно погода стоит ласковая. Только мне страшно. Протестуя против такого обращения со мной, я сказал:
– Историю, которую вы раньше рассказали мне о своей матери и женщине в саду, я вовсе не нахожу любопытной. Я не только слышал и наблюдал множество подобных историй, в некоторых я даже участвовал. Это же дело вполне естественное. Думаете, будь я на балконе, я не мог бы сказать того же, а из сада ответить так же? Простейший случай!
Когда я сказал это, он показался очень счастливым. Он сказал, что я красиво одет и ему очень нравится мой галстук. И какая у меня нежная кожа! И что признания становятся особенно ясны, когда их опровергают.
в) История богомольца
Потом он сел рядом со мной, ибо я оробел, я освободил ему место, склонив голову в сторону. Тем не менее от меня не ускользнуло, что и он сидел в каком-то смущении, все время старался держаться на маленьком расстоянии от меня и говорил с трудом:
– Какие дни я провожу! Вчера вечером я был в гостях. Я только поклонился при газовом свете барышне со словами:
«Я, право, рад, что дело уже идет к зиме», – только я поклонился с этими словами, как вдруг, к своей досаде, заметил, что правое бедро у меня вывихнуто. И коленная чашка тоже чуть-чуть расширилась.
Поэтому я сел и сказал – ведь я всегда стараюсь сохранить связь между своими фразами: «Ибо зимой живется с гораздо меньшим трудом, легче вести себя как следует, не надо так напрягаться из-за своих слов. Не правда ли, милая барышня? Надеюсь, я прав в этом вопросе». При этом правая моя нога причиняла мне много неприятностей. Ибо сперва казалось, что она совсем распалась на части, и лишь постепенно, путем сжиманий и целенаправленных смещений, я привел ее более или менее в порядок.
Тут я услышал, как девушка, которая из сочувствия тоже села, тихо говорит:
– Нет, вы мне совсем не импонируете, ибо…
– Погодите, – сказал я удовлетворенно и с надеждой, – вы не должны, милая барышня, тратить и пяти минут на то, чтобы говорить со мной. Кушайте между словами, прошу вас.
Я протянул руку, взял пышную гроздь винограда, свисавшую с чаши, приподнятой бронзовым ангелочком, подержал ее в воздухе, затем положил на тарелочку с синей каемкой и не без изящества подал девушке.
– Вы совсем не импонируете мне, – сказала она, – все, что вы говорите, скучно и непонятно, но от этого не верно. Я думаю, сударь, – почему вы все время называете меня «милая барышня» – я думаю, вы только потому избегаете правды, что она для вас слишком трудна.
Боже, тут я взыграл!
– Да, барышня, барышня, – чуть ли не закричал я, – как вы правы! Милая барышня, поймите, это огромная радость, когда ты вдруг оказываешься в такой степени понят, хотя вовсе не стремился к тому.
– Правда слишком трудна для вас, сударь, ведь какой у вас вид! Вы во всю свою длину вырезаны из папиросной бумаги, из желтой папиросной бумаги, силуэтом, и когда вы ходите, вы должны шелестеть. Поэтому не стоит волноваться из-за ваших манер или вашего мнения, вы же должны сгибаться от сквозняка, который сейчас как раз продувает комнату.
– Я этого не понимаю. Вот здесь в комнате стоят там и сям разные люди. Они охватывают руками спинки стульев, или прислоняются к пианино, или медленно подносят к губам бокал, или робко уходят в соседнюю комнату, и когда ушибут в темноте правое плечо о шкаф, думают, дыша у открытого окна: «Вон там Венера, вечерняя звезда. А я здесь в гостях. Если тут есть какая-то связь, я не понимаю ее. Но я даже не знаю, есть ли тут связь». И видите, милая барышня, из всех этих людей, которые соответственно такой для себя неясности ведут себя так по-разному, так даже смешно, я один кажусь достойным услыхать о себе нечто совершенно ясное. А чтобы это было к тому же начинено приятностью, вы говорите это насмешливо, так что замечаешь еще что-то, как сквозь величавые стены выгоревшего внутри дома. Для взгляда тут почти нет преград, днем сквозь большие дыры окон видишь облака неба, а ночью звезды… Что, если я в благодарность за это поведаю вам, что когда-нибудь все люди, которые хотят жить, будут на вид такими же, как я; этакими силуэтами, вырезанными из желтой папиросной бумаги, – как вы заметили, – и при ходьбе они будут шелестеть. Они не будут иными, чем теперь, но вид у них будет такой. Даже у вас, милая…
Тут я заметил, что девушка уже не сидит рядом со мной. Ушла она, должно быть, после своих последних слов, ибо теперь она стояла далеко от меня у окна в окружении трех молодых людей, которые, смеясь, что-то говорили из высоких белых воротников.
Затем я с удовольствием выпил бокал вина и пошел к пианисту, который в полном одиночестве играл сейчас, кивая головой, какую-то печальную пьесу. Я осторожно склонился к его уху, чтобы он только не испугался, и тихо сказал под мелодию пьесы:
– Будьте так добры, многоуважаемый сударь, пустите теперь поиграть меня, ибо я намерен быть счастливым.
Поскольку он не слушал меня, я постоял некоторое время в смущении, а потом, подавляя свою застенчивость, стал ходить от одного гостя к другому и невзначай говорил:
– Сегодня я буду играть на пианино. Да.
Все, казалось, знали, что я не умел играть, но любезно смеялись по поводу этого приятного вторжения в их разговоры. Но совсем внимательны стали они лишь тогда, когда я очень громко сказал пианисту:
– Будьте так добры, многоуважаемый сударь, пустите теперь поиграть меня. Я, понимаете ли, намерен быть счастливым. Речь идет о некоем триумфе.
Пианист хоть и прислушался, но не покинул своей коричневой скамеечки, да, казалось, и не понимал меня. Он вздохнул и закрыл лицо своими длинными пальцами.
Я уже посочувствовал ему и хотел подбодрить его, чтобы он продолжил игру, когда подошла хозяйка с группой гостей.
– Это смешная затея, – сказали они и громко засмеялись, словно я хотел совершить что-то противоестественное.
Девушка тоже подошла, презрительно посмотрела на меня и сказала:
– Пожалуйста, сударыня, позвольте ему поиграть. Он, может быть, хочет как-то развлечь нас. Это похвально. Пожалуйста, сударыня.
Все громко обрадовались, явно, как и я, полагая, что это говорится иронически. Только пианист безмолвствовал. Он сидел с опущенной головой и водил указательным пальцем левой руки по дереву скамеечки, словно рисуя на песке. Я стал дрожать и, чтобы скрыть это, сунул руки в карманы штанов, и говорить отчетливо я не мог, ибо все мое лицо готово было заплакать. Поэтому я должен был выбирать слова так, чтобы мысль, что я готов заплакать, показалась слушателям смешной.
– Сударыня, – сказал я, – я должен сейчас поиграть, ибо…
Забыв причину, я внезапно сел за пианино. Тут я снова понял свое положение. Пианист встал и деликатно перешагнул через скамеечку, ибо я загородил ему дорогу.
– Погасите, пожалуйста, свет, я могу играть только в темноте.
Я выпрямился.
Тут два господина взялись за скамеечку и понесли меня к находившемуся очень далеко от пианино обеденному столу, насвистывая какую-то песенку и немного качая меня.
Все смотрели одобрительно, а барышня сказала:
– Видите, сударыня, он недурно сыграл. Я это знала. А вы так боялись.
Я понял и поблагодарил поклоном, который мне удался.
Мне налили лимонаду, и какая-то барышня с красными губами поила меня из стакана. Хозяйка подала мне на серебряной тарелке печенье из взбитых белков, и какая-то девушка в совершенно бслое платье совала мне его в рот; Пышная барышня с копной светлых волос держала надо мной гроздь винограда, и мне надо было только отрывать ягоды, а она в это время смотрела мне в закатившиеся глаза.
Поскольку все так хорошо обращались со мной, меня удивило, что они единодушно стали меня удерживать, когда я опять устремился к пианино.
– Хватит уже, – сказал хозяин, которого я дотоле не замечал. Он вышел и тотчас вернулся с чудовищным цилиндром и медно-коричневым пальто в цветочках. – Вот ваши вещи.
Это были, правда, не мои вещи, но мне не хотелось утруждать его снова. Хозяин сам надел на меня пальто, которое пришлось как раз впору, плотно прижавшись к моему тощему телу. Какая-то дама с добрым лицом, постепенно нагибаясь, застегнула на мне пальто сверху донизу.
– Итак, прощайте, – сказала хозяйка, – и приходите вскоре опять. Вы всегда желанный гость, вы это знаете.
Тут все общество поклонилось, словно так полагалось. Я тоже попробовал поклониться, но мое пальто было слишком тесно. Поэтому я взял шляпу и, вероятно, слишком неловко вышел за дверь.
Но когда я шажком вышел из подъезда, на меня нагрянули небо с луной, звездами и большим сводом и Кольцевая площадь с ратушей, Мариинской колонной и церковью.
Я спокойно вышел из тени на лунный свет, расстегнул пальто и согрелся; затем, подняв руки, заставил смолкнуть свист ночи и начал размышлять.
«С чего это вам делать вид, будто вы действительно существуете? Вы хотите меня уверить, что в действительности не существует меня, смешно стоящего на зеленой мостовой? Но уже прошло много времени, с тех пор как ты, небо, действительно существуешь, а тебя, Кольцевая площадь, в действительности никогда не было.
Верно, у вас все еще есть превосходство надо мной, но только тогда, когда я вас оставляю в покое.
Слава богу, луна, ты уже не луна, но, может быть, это небрежность с моей стороны, что я все еще называю луной тебя, луна лишь по прозвищу. Почему ты уже не так высокомерна, когда я называю тебя „бумажный фонарь странного цвета“? И почему ты почти ретируешься, когда я называю тебя „Мариинская колонна“, и я уже не узнаю твоей угрожающей позы, Мариинская колонна, когда называю тебя „Луна, светящая желтым светом“?
Кажется, и в самом деле, вам не на пользу, когда о вас размышляют, у вас убывают храбрость и здоровье.
Боже, как же это, наверно, полезно, если размышляющий учится у пьяного!
Почему все стихло? Мне кажется, прекратился ветер. И домишки, которые часто катят по площади на колесиках, стоят как вкопанные…Тихо…тихо… совершенно невиднотой тонкой черной черты, что обычно отделяет их от земли».
И я побежал. Я трижды обежал без помех большую площадь и, поскольку не встретил ни одного пьяного, побежал, не теряя скорости и не чувствуя напряжения, к Карповой улице. Моя тень, часто меньше меня, бежала рядом со мной по стене, словно в ложбине между домами и тротуаром.
Пробегая мимо дома пожарной команды, я услыхал со стороны малого кольца шум и, когда свернул туда, увидел у решетки фонтана пьяного, который стоял, разведя руки в стороны, и топтал землю ногами в деревянных башмаках.
Я сперва остановился, чтобы отдышаться, затем подошел к нему, снял с головы цилиндр и представился:
– Добрый вечер, ваше нежное благородие, мне двадцать три года, но у меня нет имени. Вы же, конечно, прибыли с поразительным, даже певучим именем из этого большого города Парижа. Вас овевает запах беспутного двора Франции.
Вы, конечно, видели своими подведенными глазами тех великих дам, которые, иронически повернувшись в осиной талии, уже стоят на высокой и светлой террасе, тогда как конец их расстилающегося по лестнице расписного шлейфа еще лежит на песке сада. Не правда ли, по равномерно расставленным шестам карабкаются вверх слуги в серых, дерзко скроенных фраках и белых штанах, обвивая ногами шест, а туловище часто откидывая назад и в сторону, ибо они должны поднять за толстые веревки с земли и натянуть наверху огромные серые полотнища, потому что великая дама пожелала туманного утра.
Поскольку он рыгнул, я почти испуганно спросил:
– Это же правда, сударь, вы явились сюда из нашего Парижа, из бурного Парижа, из этой романтической бури с градом?
Когда он снова рыгнул, я смущенно сказал:
– Я знаю, мне выпала большая честь. И, застегнув пальто быстрыми пальцами, я заговорил пылко и робко:
– Я знаю, вы считаете меня недостойным ответа, но меня ждала бы плачевная жизнь, если бы я не спросил вас сегодня.
Прошу вас, нарядный сударь, правда ли то, что мне рассказывали? Есть в Париже люди, которые состоят лишь из разукрашенных одежд, и есть там дома, в которых нет ничего, кроме порталов, и правда ли, что в летние дни небо над городом переливчато-синее, но украшено прижатыми белыми облачками и что все до одного в форме сердечка? И есть там пользующийся большим успехом паноптикум, где стоят только деревья, на которые навешены таблички с именами самых знаменитых героев, преступников и влюбленных?
И потом еще эти сведения? Эти явно лживые сведения!
Не правда ли, эти улицы Парижа вдруг разветвляются; они неспокойны, не правда ли? Не всегда все в порядке, да и как это может быть! Бывают несчастные случаи, собираются люди, приходя с соседних улиц столичным шагом, едва прикасающимся к мостовой; всем любопытно, но все и боятся, что будут разочарованы; они быстро дышат и выпячивают свои маленькие головы. Но, прикоснувшись друг к другу, они низко кланяются и просят прощения. «Очень сожалею… это вышло нечаянно… страшная давка, простите, прошу вас… это получилось очень неловко с моей стороны… признаю. Меня зовут… меня зовут Жером Фарош, я бакалейщик с рю де Каботэн… позвольте пригласить вас отобедать у меня завтра… Моя жена тоже была бы очень рада». Так они говорят, а улица оглушена, и дым из труб ложится между домами. Ведь так оно бывает. А возможно ли, чтобы на оживленном бульваре аристократического квартала остановились вдруг две коляски? Слуги с серьезным видом открывают дверцы. Выскакивают восемь благородных сибирских волкодавов и с лаем прыжками несутся по мостовой. Так вот, говорят, что это переодетые молодые парижские франты.
Глаза его были почти закрыты. Когда я умолк, он засунул в рот обе руки и рванул нижнюю челюсть. Вся его одежда была замарана. Его, может быть, вышвырнули из пивной, а он еще не уяснил себе этого.
Был, наверно, тот короткий, вполне спокойный перерыв между днем и ночью, когда голова у нас неожиданно для нас повисает и когда все, хотя мы этого не замечаем, останавливается, ибо мы ни на что не глядим, и потом исчезает. А мы, согнувшись, остаемся в одиночестве, затем озираемся, но уже ничего не видим, даже сопротивления воздуха уже не чувствуем, но внутренне твердо помним, что на определенном расстоянии от нас стоят дома с крышами и, к счастью, коленчатыми дымоходами, через которые темень втекает в дома, через чердачные клетушки в многоразличные комнаты. И это счастье, что завтра будет день, когда, как это ни невероятно, можно будет все видеть.
Тут пьяный вскинул брови так, что между ними и глазами возникло сиянье, и с паузами сообщил:
– Вот, понимаете, какое дело… меня, понимаете, клонит ко сну, поэтому я пойду спать… У меня, понимаете, есть зять на Вацлавской площади… туда я и пойду, потому что там я живу, потому что там у меня есть постель… сейчас я пойду… Я только, понимаете, не помню, как его зовут и где он живет… мне кажется, я это забыл… Но это ничего, ведь я даже не помню, есть ли у меня вообще зять… Теперь, понимаете, пойду… Думаете, я найду его?
На это я отвечал без раздумья:
– Несомненно. Но вы из чужих краев, и ваши слуги случайно не с вами. Позвольте мне проводить вас.
Он не ответил. Я жестом предложил ему взять меня под руку.
г) Продолжение разговора между толстяком и богомольцем
А я уже некоторое время пытался взбодриться. Я растирал свое тело и говорил себе: «Пора тебе что-то сказать. Ты ведь уже смутился. Ты чувствуешь себя угнетенно? Подожди! Тебе же знакомы такие положения. Подумай не спеша! Твое окружение тоже подождет.
Вс? как в гостях на прошлой неделе. Кто-то что-то читает по списанному откуда-то тексту. Одну страницу я сам списал по его просьбе. Прочитав подпись под страницами, которые написаны им, я пугаюсь. Это ни в какие ворота не лезет.
Люди склоняются над этим с трех сторон стола. Я, плача, клянусь, что это не моя подпись.
Но чем это похоже на сегодняшнее? Ведь это только от тебя зависит, чтобы завязался целенаправленный разговор. Все мирно. Сделай над собой усилие, милый мой!.. Ты ведь найдешь какую-нибудь отговорку… Ты можешь сказать: „Меня клонит ко сну. У меня болит голова. Прощайте“. Быстрей, быстрей же. Напомни о себе!.. Что такое? Опять сплошные препятствия? Что ты вспоминаешь?.. Я вспоминаю плоскогорье, которое поднималось к большому небу, как щит Земли. Я увидел его горы и приготовился пройти по нему. Я начал петь».
Мои губы были сухи и не слушались меня, когда я сказал:
– Разве нельзя жить по-другому?
– Нет, – сказал он с вопросом, с улыбкой.
– Но почему вы по вечерам молитесь в церкви? – спросил я тогда, и между мною и им рухнуло все, что я дотоле как во сне подпирал.
– Нет, зачем нам об этом говорить. По вечерам никто, если он живет один, не несет ответственности. Боишься многого. Что, может быть, исчезнет телесность, что люди действительно таковы, какими они кажутся в сумерках, что нельзя выйти без палки, что надо, может быть, пойти в церковь и громко молиться, чтобы на тебя смотрели и ты обрел тело.
Оттого что он так говорил, а потом умолк, я вынул из кармана свой красный платок и заплакал сгорбившись.
Он встал, поцеловал меня и сказал:
– Почему ты плачешь? Ты высокого роста, я люблю тебя, у тебя длинные пальцы, которые тебя почти слушаются, почему ты не радуешься этому? Носи всегда темные манжеты, вот тебе мой совет… Нет… я льщу тебе, а ты все-таки плачешь? Ведь эту тягость жизни ты сносишь вполне здраво.
Мы строим ненужные, собственно, машины для войны, башни, стены, занавесы из шелка, и мы могли бы всячески удивляться этому, будь у нас на то время. И мы держимся на весу, мы не падаем, мы порхаем, хотя мы и безобразнее, чем летучие мыши. И уже вряд ли кто помешает нам в один прекрасный день сказать: «Ах, боже мой, сегодня прекрасный день». Ибо мы уже устроились на своей земле и живем на основе своего согласия.
Мы же как пеньки на снегу. На вид они просто лежат сверху, кажется, что их можно сдвинуть легким толчком. Но нет, нельзя, ибо они прочно связаны с почвой. Но даже это всего лишь видимость.
Плакать мешали мне размышления: «Сейчас ночь, и никто завтра не упрекнет меня за то, что я скажу сейчас, ибо это могло быть сказано во сне».
Затем я сказал:
– Да, вс? так и есть, но о чем же мы говорили? Мы же не могли говорить об освещении неба, поскольку стоим в глубине подъезда. Нет… все-таки мы могли говорить об этом, ибо разве мы не совершенно независимы в своем разговоре, если стремимся не к какой-то цели и какой-то истине, а только к шутке и развлечению. Но не могли бы вы мне все-таки еще раз рассказать историю о женщине в саду. Как восхитительна, как умна эта женщина! Мы должны вести себя по ее примеру. Как она нравится мне! И еще хорошо, что я встретил вас и подстерег. Для меня было большим удовольствием поговорить с вами. Я услыхал кое-что, чего прежде, может быть, намеренно не ведал… я рад.
У него был довольный вид. Хотя соприкосновение с человеческим телом мне всегда неприятно, я должен был обнять его.
Затем мы вышли из подъезда под небо. Несколько разрозненных облачков мой друг сдул, так что теперь нам предстала непрерывная равнина звезд. Мой друг шел с трудом.
д) Гибель толстяка
Тут вс? обуяла скорость, и вс? покатилось вдаль. Воду реки потянул вниз обрыв, она попыталась задержаться, побарахтаться на крошащемся краю, но потом рухнула валами и дымом брызг.
Толстяк не мог больше говорить, он вертелся и исчезал в громком стремительном водопаде.
Я, изведавший столько увеселений, стоял на берегу и видел это.
– Что делать нашим легким, – закричал я, – если не будете дышать быстро, – кричал я, – вы задохнетесь сами по себе, от внутренних ядов. Если вы будете дышать медленно, вы задохнетесь от воздуха, негодного для дыхания, от возмущенных вещей. Если же вы станете искать нужный темп, то погибнете из-за самих поисков.
При этом берега реки безмерно расширились, и все же я коснулся ладонью железной плоскости крошечного издали дорожного указателя. Это было мне не совсем понятно. Я же был малого роста, чуть не меньше, чем обычно, и куст с белыми ягодами, который очень быстро качался, был гораздо выше меня. Я это видел, ибо миг назад он был рядом со мной.
И все же я ошибся, ибо руки мои были так же громадны, как тучи обложного дождя, только они были торопливее. Не знаю, почему они хотели раздавить мою бедную голову.
Она ведь была величиной всего-навсего с муравьиное яйцо, только немного повреждена и потому уже не вполне кругла. Я просительно вращал ею, ибо выражения моих глаз нельзя было различить, настолько они были малы.
Номой ноги, номой немыслимые ноги лежали на лесистых горах и отбрасывали тень на сельские долины. Они росли, они росли! Они уже уходили в пространство, где никаких местностей не было, их длина давно уже вышла за пределы моего зрения.
Но нет, не то… я ведь мал, пока мал… я качусь… качусь… я – лавина в горах! Пожалуйста, прохожие, будьте так добры, скажите мне, какого я роста, измерьте мне эти руки, ноги…