— Не знаю, Костя, ничего я этого не знаю, никогда ничем таким не интересовался.
Хоть и было на душе тяжело, но приятно было смотреть на Костю, любуясь, смотрел. Возмужал, конечно, пока не виделись, свежесть эта, румянец, тайна какая-то в голосе. Порывы тоже, поди, самые искренние? Прекрасная румяная молодость! Отчего это так скоро линяет потом человек?
В черном стекле отражалась горящая люстра и комнатные цветы на подоконнике. Казалось, снег летит сквозь листву. Александр Николаевич подумал, как быстро он засыпает сейчас холмик на кладбище… Где душа отца? Сидит, как нахохленная птица, на кресте и смотрит в поле, в метель?..
Он перевел взгляд на акварельный портрет матери, написанный отцом еще в молодости: победительная улыбка, красные волосы, толсто перевитые золотыми нитями… Почему красные? Мать была темноволоса, робка, болезненна… Откуда в ней выражение нежной силы, гордости, вызова в распахнутых глазах, в полных губах? Александр Николаевич не знал и не помнил ее такой. Он не знал ее в молодости. Он привык, что вся ее жизнь, ее заботы и радости сосредоточены на нем, и лишь сегодня впервые нашел время подумать, что ведь, пожалуй, это не совсем так, не всегда так было. И он никогда не узнает, что было до него. От этой невозвратности его сердце взрослого человека сиротски сжалось. Тоска подступила к нему, как понизовый плотный, слоистый туман.
— Страдаете очень, Саша?
— Ты знаешь, странное чувство: будто мы молоды до тех пор, пока живы наши родители… Впрочем… не знаю. Очень пусто. Завидую твоей молодости, характеру. Университет, Петроград… завидую!
В ответ на протестующий жест Кости Александр Николаевич решительно повторил:
— Завидую! Мне уж не подняться. Втянулся, привык, достиг. Будущее, Костя, — вам, мне — настоящее!
— Саша, это не совсем так, — осторожно возразил Промыслов. — Скоро мы все встанем перед дилеммой будущего.
— А-а, надоели мне эти интеллигентские мечты о будущем!.. Вот сегодня утром захватили меня рабочие в конторе: жалобы, злоба. Мне жалко их, конечно, я сострадаю, как говорит интеллигенция, мечтающая о светлом будущем, но веришь, Костя, я где-то в глубине души… не то что испугался, а так… укол мгновенный, знаешь? Ох, не надо совать палку в этот муравейник! Это беззащитная пока сила, я бы сказал, беспомощная сила, но она может стать страшной.
— Эта сила свое слово скажет.
Осторожная настойчивость прозвучала в этих словах Промыслова, но Александр Николаевич еще не понял, к чему она.
— Ты был ребенком, Костя… прошел пятый год, потом — Ленские расстрелы… Нет, ты увлекаешься! — Он чуть запнулся: говорить ли. — Я помню отчаяние отца после этого, он все на что-то надеялся, понимаешь? На общественные перемены. На него двенадцатый год произвел страшное впечатление… Твои упования и твоих товарищей студентов, может быть, и прекрасны, с вашей точки зрения, но они не сбудутся, нет!
— Ты противоречишь сам себе, и ты ошибаешься, — впервые называя Александра Николаевича на «ты», сказал Костя. — С одной стороны, ты говоришь: опасно ворошить рабочий муравейник, но ты ошибаешься, считая брожение в обществе чисто студенческой тенденцией. Вот дальневосточные воротилы не одобряют царя, считают, что его политика мешает им развернуться. Но не они, Саша, не они! Именно рабочие переменят все, это класс, за которым история.
Он заволновался, густея румянцем, какая-то незнакомая горячность, даже жесткость прорывалась в нем.
Александр Николаевич тоже начал сердиться:
— Я повидал немало, Костя. Есть рудничные рабочие, есть хлебопашцы, есть горщики, старатели-одиночки, есть гранильщики. Есть, наконец, мещане, купцы, приказчики, чиновники, охотники-промысловики… На Камчатке — камчадалы, в тайге — якуты и гольды, здесь — забайкальские казаки, буряты, у всех своя, особая жизнь. Как вы мыслите объединить всю эту разнородную массу в общем интересе под видом двух монолитных классов — рабочих и крестьян? По какому принципу? Нонсенс! А не получится, как у сибирских татар? Они очень любят нашего Николая-угодника, рождество и крещение, но, умирая, зовут не священника, а шамана.
— И все же, — упрямо повторил Промыслов, — есть общее.
— Сейчас скажешь: гнет, да? — перебил Александр Николаевич. — Уж не хочешь ли ты агитировать господина управляющего? — пошутил он. — Утром Мазаев, вечером ты.
Он не заметил, как при упоминании имени Мазаева легкая усмешка пробежала по лицу Кости.
Александр Николаевич налил из графинчика в рюмки, захмелев, обнял студента:
— Люблю, Костя, мальчик…
У него было такое чувство, будто перед ним — младший брат, восторженный и неопытный. Хотелось приоткрыть ему жизнь такой, какой он сам понимал ее, чтоб меньше ушибался об ее углы, лучше разбирался в людях. Александр Николаевич полагал, что уже имеет право на это. Лекции, митинги, студенческие сходки, баловство с нелегальщиной, — одно, а реальность, повседневность — совсем другое, своего рода терка, которая быстро и больно обкатывает людей: тех, кто понежней, просто растирает в кисель, у тех же, кто покрепче, отдирает заусенцы самомнения, укрощает влечение к социальному-то прожектерству.
Но глаза Кости, казалось, не пускали в себя, таили что-то свое. Однако мысль эта о глазах, не мысль даже, а так — впечатление, не зацепилась в сознании Александра Николаевича, растворилась в размягченно-печальном его настроении.
Люди, особенно в молодости, редко догадываются, какая из их встреч последняя, какой из их разговоров — прощальный. Да и странно было бы ни с того ни с сего думать вдруг так. Молодых не посещают предчувствия.
В глухой тишине зимнего вечера они сидели в широких креслах у светлого круга лампы, затворив резные дубовые двери, и глядели друг на друга: один с сомнением, будто в чем-то внутренне колеблясь, другой — покровительственно, с усмешкой под пушистыми усами, и ничего уже больше не говорили важного и значительного. Да и что бы они успели сказать, в чем довериться, связанные только короткими полудетскими воспоминаниями? В молодости воспоминания не особо ценятся, их цена вырастает потом, чем дальше — тем больше, до того вырастает, что без них человек и существовать не может. Ведь порой только они одни и подтверждают ему, что он жил, что он был иным… Но самое невероятное было бы вообразить тогда, что вот это длинное свежее юношеское лицо Кости с пухлыми губами, с высоким прекрасным лбом и твердым взглядом отныне останется в памяти неизменным, и невозможно будет ни разу больше вспомнить, увидеть его другим.
Глава третья
Серым утром, когда однотонно сумрачны небо, вода каналов, мостовые, парапеты и стены, из многоэтажного дома, битком набитого дешевыми квартирантами, вышла высокая и стройная девушка. Ее зимний жакетик в талию был потерт и даже кое-где подштукован, но коричневая крашеная кошечка на воротнике топорщилась независимо, чиненые ботиночки со множеством кнопок постукивали по ступеням крыльца с настоящим столичным шиком. Миловидное, бледненькое лицо ее было сосредоточено и энергично, даже некоторая важность читалась на нем при внимательном взгляде. Среди разных табличек у подъезда она нашла одну, перчаткой попыталась протереть ее от осевших капель тумана.
— «Принимаю роды на дому» — это вы, оказывается? — шутливо обратился к ней молодой человек, вышедший следом.
Девушка с кошечкой вокруг шеи взглянула строго, как смотрят только в юности.
— А что, ваша жена?..
— Нет, нет, — со смехом перебил он, улыбкой обозначая ранние морщины на щеках. — Просто я ваш сосед и долго пытался догадаться о вашей профессии, куда это вы исчезаете в разное время дня и ночи. Позвольте рекомендоваться? Николай Венедиктович Мезенцев.
— Евпраксия Ивановна, — поколебавшись, назвалась акушерка, незаметно стараясь взбодрить кошечку, сразу же никнущую от влажного воздуха.
Церемонный был обычай, приятный: с восемнадцати лет по имени-отчеству. У Евпраксии Ивановны было уже к этому времени в собственном обиходе несколько усвоенных афоризмов, которым она следовала с серьезной верой. Один из них гласил: «Фамильярность влечет к презрению». Значит, открытость и любезность должны быть холодноваты, но в меру, в меру, чтоб не отталкивать, чтоб было время слегка разглядеть человека на случай, который откровенно обсуждать не принято, но девушке, живущей одиноко и самостоятельно, приходится иметь в виду постоянно, потому что хотя самостоятельность — это и современно, и благородно, но лучше все-таки, чтобы она опиралась на твердую денежную почву и положение.
Она почему-то вспомнила это случайное полузнакомство, когда, усталая, одевалась в передней состоятельного чиновничьего дома. Доносился издалека крик новорожденного. Горничная вынесла на тарелке золотой и рюмку водки. Евпраксия Ивановна взяла золотой, мимо рюмки выразительно посмотрела на горничную. Та вмиг поняла:
— Не извольте обижаться. Мне велели. Не угодно — я сама. Можно? — вороватым движением ловко опрокинула рюмку в рот. — Спасибо. Ах, одолжения ваши пристыжают меня, — прибавила она, нисколько, впрочем, не пристыжаясь.
Брови тонкие-тонкие, красавица, и коса такой черноты, что даже синяя, поблескивает, словно бок диковинной птицы. А в лице уже есть что-то плохое: лживое, многознающее.
По вызовам приходилось бывать в разных домах, и глаз Евпраксия Ивановна, несмотря на молодость, имела наметанный, цепкий, мгновенно чувствовала обстановку, степень состоятельности, даже характеры научилась улавливать. Лежит какая-нибудь в кружевах:
— Ах, mon dieux, какая молоденькая!
Извиняться, что ль, теперь за молодость-то? Приходилось извиняться.
— Я хорошо умею помогать. Я проходила практику в клинике Зибенгара.
— А-а, ну-ну… что ж вы стоите-то, милая? Делайте же что-нибудь, ой!
— А вы ведите себя поспокойнее, и лучше будет.
Знала, что в таких случаях надо брать тон грубый и уверенный, это рожениц действительно успокаивало. А тут еще мужья, особенно досаждали любящие и слабонервные. Один головой в стену упирается, другой пальцы ломает, третий капелек просит…