Оползень — страница 8 из 64

«Как он не умер до сих пор на таком морозе», — вдруг подумала Кася.

Видно, прохожий чем-то вызвал в вознице почтение, потому что, замедлив шаг и сморкнувшись на снег, мужик поспешно сказал:

— С Шерловой горы хризолиты.

— Невежа! — загремел железный голос из-под шляпы. — Как ты смеешь тут отламывать содержимое из носа? Как смеешь называть хризолитами обыкновенные уральские гранаты?

Возница, опешив, смотрел на него.

— Знаешь ли ты, что для камня имя — всё! Кому везешь, говори!

— Ефиму Марковичу, — оробев голосом, сообщил возница, показывая кнутом на низенькую дверь напротив.

Неожиданно для самой себя Кася перебежала улицу и юркнула в мастерскую Ефима Марковича.

…Седенький, мохнатый от старости гранильщик разочарованно повертел в пальцах ее перстень — подарок жениха.

— Подделка, барышня. Не возьму.

— Не может быть. Вы ошибаетесь, — похолодела Кася. — Это марказит.

— Как ошибаться!.. Всю жизнь на этом деле. Обман-с чистый! Глаза завяжи, дай в руки — на ощупь узнаю. Стекло легче, чем камень. Потом, оно в пальцах теплее. Камень холоднее.

— Боже мой, боже мой, — прошептала помертвевшая Кася. — Что же делать?

— Вот смотрите, барышня, — воодушевился Ефим Маркович, зажигая лампу на столе и подставляя перстень к огню. — В стекле игра ярче, а в камне тучнее. Но в стекле игра застыла без движения, а в камне жизнь есть: игра, как слеза дрожит.

— У вас лупа неправильная!

— Никак нет! — слегка обиделся мохнатенький. — Ручная лупа увеличивает до десяти раз. Да вот не угодно ли для быстрого исследования…

Он выковырнул камешек и положил его на блюдечко.

— Наблюдайте, кладем кристалл на ребро, берем стеклянную пластиночку, смачиваем водой, можно одну капельку, помещаем над кристаллом и светим.

Он что-то еще говорил ей — она не понимала что, про какие-то рутиловые нити, — пока не вручил ей обратно и камешек, и его бывшую оправу.

Зажав это в кулачке, Кася вышла из мастерской, ощущая, как сухо жжет глаза, и решительно не зная, куда теперь деваться. На другой стороне в окне магазина красовалась огромная вывеска. Кася машинально прочитала ее: «Громадный выбор новейших, изящных, модных колье. Кулоны, кольца, броши, булавки фирмы Клавдии Насоновой в Екатеринбурге».

Кася метнулась прочь. У гостиницы «Русь» она остановилась. Сил совсем больше не оставалось.

Швейцар и перед ней услужливо распахнул дверь.

Глава седьмая

Гостиница жила обычной вечерней жизнью. Принося запах мороза на шубах, проходили постояльцы. В некоторые номера, низко надвинув шапочки из-под пуховых платков, неслышно проскальзывали дамы, явно неприезжие. Изредка неясно слышались шумные голоса из-за дверей:

— Карта не идет.

— Прикуп сносный, — и смех.

— А я все в гору.

— Без шпаги!

— Да, расклад-то не ваш.

В коридоре глушил шаги толстый ковровый половик, испятнанный большими снежными следами и рядом — узенькими, дамскими. Коридорный зажигал масляные лампионы. Хозяин нервно топтался рядом.

— Ну, что? — спрашивал он, показывая на затворенную дверь одного из номеров.

— Все то же-с! — сказал коридорный.

— Ужин не спрашивала?

— Никак нет. Ни завтраков, ни ужинов третий день.

— И денег за постой не внесла, стерва, — ожесточился хозяин. — А живая, ты слушал?

— Слушал-с. — Коридорный приник ухом к двери. — Ходит.

— Ты присматривай за ней, — предостерег хозяин. — Как бы не наделала чего.

— Как же-с! — заверил коридорный. — Только покамест никуда она не выходит.

Из соседнего номера высунулся Лирин, пьяный, в расстегнутом мундире.

— Человек! — закричал он. — Еще дюжину шампанского!

— Сию минуту! — живо подскочил коридорный.

Из раскрытой двери пахло горячими соусами, доносилось буйное цыганское пение: «Вернись, я все прощу, упреки, подозренья-я!»

Изгибаясь, гаврилка-крахмальная манишка проскользнул туда с дымящимся подносом.


Жизнь Василия Чернова до того, как он сделался коридорным, имела совсем другой вкус и направление иное. Не родятся же сразу коридорными! То есть была жизнь до того непохожая на нынешнюю, что он и сам в нее иногда не верил.

Кто он был сейчас, по его собственным понятиям? Крыса! И каморку свою, помещавшуюся рядом с черной лестницей, между дверью на кухню для прислуги и дверью, ведущей на задний двор, где располагались многочисленные гостиничные дровяники, — эту каморку свою с окошечком узеньким в одну створку Василий называл тоже крысиной норой. Сквозь дощатую стену, смежную с кухней, проникали к нему тараканы, хотя был он чистоплотен и брезглив до крайности. Он их выжигал паяльной лампой. Для этого он вставал на кровать, не снимая белой рубашки, жилета и черного галстука, лишь поддернув с отвращением бумажные отстегивающиеся манжеты, водил синим язычком пламени вдоль щелей, поджаривая их шустрых, в ужасе разбегающихся обитателей.

Василию не исполнилось еще сорока лет, а выглядел он, несмотря на все превратности судьбы, и того моложе: тонкими лунами высокие брови, усики, что называется, с поджарочкой на ангруазе, закрученные с помощью венгерской помады и еще завитые щипцами для придания твердости. Нос у него был узкий и длинный, а рот небольшой, женственно нежный, но красный и горячий. Последнее отмечалось многими горничными и кастеляншами как важная весьма деталь в известных обстоятельствах. Словом, это был мужчина привлекательной и заметной наружности, что он сам знал очень хорошо.

Наружность играет большую роль не только в женской судьбе, в мужской тоже, хотя мужчины, в силу присущего им упрямства, не всегда соглашаются считаться с этим. Василий отнюдь не был самовлюблен и даже не особенно гордился своей внешностью. Он ценил в себе другое, то, о чем ни одна горничная, ни один его трактирный приятель не догадывались, а он не рассказывал им ничего, знал: не поймут.

Еще со времен ранней молодости, когда служил военным телеграфистом, в нем возникло стойкое и почти неподвластное ему ощущение, что жизнь, которой он живет, с ее подробностями настоящего и скромными планами на будущее, не есть его истинная жизнь, а как бы чужая, ему случайно доставшаяся. Это ощущение сделалось таким явственным и главным, что все остальное происходило словно бы во сне: и женитьба, и жена, и родившаяся дочка, и кондитерская лавка на хорошем месте, на углу двух центральных улиц неподалеку от базара. Лавку жена принесла в приданое. Конечно, это был не Елисеевский филиал, так, подвальчик темненький, тесно уставленный жестяными расписными коробками с халвой и монпансье, мешками с изюмом, корицей, пакетами с ванилью. Сладкий, навязчивый запах навсегда устоялся в лавке: даже дома, даже на прогулке пиджак Василия пах конфетами «Раковая шейка». Очень скоро, в немногие годы, Василий так возненавидел и лавку, и запахи, и жену Устю, что все это вместе казалось ему каким-то приторным комком, завязившим его, словно муху в ореховой халве.

Но подвальчик кормил, и неплохо. За прилавком стояла Устя, дочка Зоечка росла во дворе и звонким голосом пела песни, а Василий, томимый иным, неизвестным предназначением, проводил время главным образом в садах Сервье и Очкина, где имелись летние театры и гуляла приличная публика, а если неприличная — значит, богатая. Никакая другая не допускалась. Вернувшись из садов или из ресторана на пристани, который славился своим хором, потому что содержал ресторан большой любитель хорового пения, Василий приходил в себя лишь к следующему полудню и, лежа в ожидании вечера на кровати, раздражался день ото дня сильнее. Слышно было, как внизу в лавке звонил колокольчик на двери: входили и выходили покупатели, под окнами во дворе играла шарманка, с улицы, несмотря на закрытые ставни, доносилось тарахтенье телег по булыжной мостовой и крики разносчиков керосина. Василий смотрел на золотые пыльные струны солнечного света сквозь щели в ставнях и тосковал, что время, сама жизнь утекают безвозвратно, а он все еще не понял своего предназначения, так немо, странно и долго мучающего его. Иногда, если хватало сил после разгульной ночи, ему хотелось совершить что-нибудь дикое, выкинуть что-нибудь этакое, за что судят, но после того как адвокаты произносят чувствительные речи, оправдывают; пристань, что ли, пассажирскую поджечь или собственную лавку? С тоски, мол…

Устя перед мужем благоговела, при всей своей глупости женским чутьем догадываясь о неизвестном избранничестве его. От огорчения нелюбовью его она сильно пухла и сделалась наконец женщина-гора. Конечно, немало тому способствовала и необходимость постоянно снимать пробу с товаров, поступающих в лавку. Василий на жену смотрел поверх и сквозь, при встречах тщательно обходя ее, как неодушевленный предмет. Даже если случалось отправиться куда-нибудь вместе, дистанция неодушевленности соблюдалась. Но ничто не могло разрушить Устину любовь. Сердце ее, раз и навсегда покоренное, оставалось неизменно во всех испытаниях, которым подвергал его Василий. Во дни краткого ее счастья, когда муж имел обыкновение еще собственнолично отлучаться за товарами к астраханским персам-оптовикам, он слал ей письма, хозяйственно обстоятельные, в меру заботливые и распорядительные. Читать их Устя не умела: по причине малой ее грамотности мужнины вольные росчерки были ей недоступны. Письма ей прочитывали соседи, родственники, иногда даже покупатели, давно знакомые и доверенные лица. Когда чтение письма заканчивалось, наступал высший момент ее торжества, то, для чего, по ее мнению, письмо только и писалось: «Целую тебя кирипко-накирипако в твои сладкие сахарные уста». Всякий раз она вспыхивала и закрывалась, расцветала и таяла. Из-за этих чувствительных страстных слов Василия, какие читали ей на разные голоса, она сделалась навечно преданной ему женщиной, безответно верной, обожающей самый скрип кровати, который он производил, ворочаясь с похмелья.

Никаких знаков любви своей она, конечно, выказывать мужу не смела. Желания его были законом, поведение — образцом, внешность — самого высшего класса, какой только можно вообразить. Даже страдая от перемен в его поведении и отношении, Устя не переставала быть счастлива.