Опрокинутый рейд — страница 36 из 68

Наконец и вообще остановились. Возле тачанки сразу вырос Никифор Матвеевич.

— Там впереди мостик, — беззастенчиво вглядываясь в то, как они разместились в тачанке, объявил он. — И такой добрый, крепенький. Так нет же! Какая-то бестия подрубила подпоры… Впрочем, чего бога гневить? Осень для конных походов самое золотое время. Еще месяц — другой — начнутся дожди, снег, морозы. Тогда запоешь. Но мы-то будем уже далеко.

— И где же? — язвительно скривился Варенцов.

— В Москве, — с радостной готовностью произнес Никифор Матвеевич. — Все, господа, идет по четкому плану. Ни малейшего срыва, отклонения. И бога ради, забудьте нелепый случай с арестом. Кто мог ожидать, что вы окажетесь в совдеповском поезде?.. Доверительно могу сообщить: сейчас идем на Елец.

— Елец! — воскликнули разом Варенцов и Нечипоренко.

— Бывали? Я тоже. Давненько, правда, — Никифор Матвеевич подкрутил правый ус. — Восемнадцать соборов! Дьяконы заревут: «Многие лета!» — свечи гаснут. Вороны с карнизов замертво падают. Верите?

— А Лебедянь? — прервал его Мануков.

— Что — Лебедянь? Вчера взята. Знаете казацкую тактику? Перемахни на всем скаку через нитку окопов, зайди с тыла — никакая защита не устоит.

«А Раненбург? — сурово подумал Шорохов. — Бронепоезд все же от Троекурова шел. И посмотрим, что будет вам под Ельцом!» Никифор Матвеевич посерьезнел:

— Цель нашего рейда прежняя — Москва! Но, конечно, не через этот, — большим пальцем своей здоровенной ручищи он ткнул себе за спину, — не через Раненбург. Обманное движение! Вот к чему там сводилось. Тактическая хитрость. Но стратегически — повсюду полный успех, хотя, если честно признаться, воевать стало труднее. Не от противодействия красных. Война есть война. Но вот вступаешь в поселок, а там — ни коней, ни скотины, в лавках и на складах пусто. У обывателя что же взять? Да и кричит он как резаный… Не буду скрывать от вас, господа, многие казачишки теперь подзагрустили. «Мы-то думали, говорят, всегда будет, как под Тамбовом». Мой интендант считает, что большевики перед нашим приходом специально все увозят.

— Чего же мы тогда там найдем? — спросил Нечипоренко и оглянулся на Варенцова, на Манукова.

Никифор Матвеевич тихо рассмеялся:

— На вашу-то долю… Другое дело — весь корпус. Мануков презрительно поморщился:

— Корпусу надо быстрее идти вперед. И ни в коем случае не обарахляться, как эти, — он указал на вереницу неподвижных телег, вытянувшуюся до самого горизонта. — Боевой офицер! Вы-то отдаете себе отчет, чем это может грозить? — Отдаем.

— Тогда почему допускаете?

— А что прикажете делать? Истинная причина совершенно не в том, о чем говорит мой интендант. Просто-напросто благодатные края уже позади. Это, господа, вам не Дон да Кубань. А войско довольствовать надо. Потому и тащим с собой. И всего-то.

— Но погодите, — сказал Мануков, — по отношению к Москве Елец еще южнее, чем Лебедянь.

— И что? — хохотнул Никифор Матвеевич. — Нельзя потом повернуть на север?

— Так вы же с севера в Елец вступите, если идете к нему от Лебедяни, — Мануков говорил злым шепотом. — Перестаньте морочить мне голову. И запомните: я должен въехать в этот город с первой колонной. Собственными глазами увидеть восторги местного населения, которые вы мне уже не первый раз живописуете. Что, если их вообще нет? Не из-за отсутствия ли оных вы теперь сворачиваете на юг да на юг?

— Да-да, — деловито согласился Никифор Матвеевич. — Будет сделано. Пожалуйста! С первой колонной, так с первой. Войдете. О чем разговор!..

•  • •

— … За ночь из нашей камеры забрали восьмерых. Семь осталось.

Горшков говорил негромко, с частыми паузами. Кальнин слушал его, понимающе кивал. В комнатушке, которую, как и прежде, занимал Отдел управления Уисполкома, в этот поздний час были только они двое. Сидели возле стола у тускло светившей коптилки.

— Да, всего семь. Утром смотрю: посерели, осунулись. Дрожь колотит. От холода, от усталости. «1905-й год» попросил у охранника воды. В ответ услышал: «Сегодня вашего брата все одно прикончат. Потерпишь». И, такая скотина, швырнул в камеру газету с названьем для идиотов: «Черноземная мысль». И ведь наша, козловская. Было в ней напечатано, что казаки взяли Рязань, в Москве Советская власть свергнута восставшими рабочими.

— Вранье, — устало проговорил Кальнин. — Спят и видят.

— Ну а днем уже, часов в двенадцать, донесся звук орудийного выстрела. Переглянулись. Один — что один? Потом слышим — стреляют еще и еще. «1905-й год» подошел к двери, благо окошко в ней было открыто, спросил, где стреляют. Странное дело! Охранник обычно отвечал руганью на любой вопрос, а тут — по-человечески: «Проверяют взятые у красных пушки. Какие годны, какие нет». Может, и так. Разве узнаешь? А в сердце все же закралась надежда: наши? Еще часа через три — пулеметный стрекот. И с разных сторон. «1905-й год» опять к охраннику. Тот ответил: «Обучают дружины», — но уже не очень уверенно, и, главное, когда «1905 — й год» затем залез на подоконник, охранник будто ничего не заметил. С подоконника было видно далеко, и вот «1905-й год» говорит, что к тюрьме скачут всадники с выхваченными из ножен шашками. В атаку, что ли, идут? Тут с вышки на тюрьме начал бить пулемет. Конные все же подскакали. Я из-за ноги своей на подоконник забраться не мог, но услышал: «Товарищи! Сейчас освободим!» Это кто-то из подскакавших кричал. Радость была — не передать, и вместе с тем не мог я не сомневаться: если не наши, а белоказаки? Ты же знаешь, что они перед своим уходом в тюрьмах творят.

— Знаю, — сказал Кальнин.

— Ну а потом… Из окна от соседней камеры слышу: «Один из тюремщиков вышел на площадь, что-то кричит, его зарубили, ворвались во двор». Наши! Тут мои силы кончились. Сижу на полу, и такое чувство, будто и рук никогда не смогу поднять. Поглядел на тех, что рядом со мною лежали, — они в такой же беспомощности. А стрельба уже в коридорах! Утихла наконец. Силы, конечно, нашлись. И у меня, да и у всех остальных. Как только оттуда, из коридора, дверь камеры нашей сломали, мы вышли. В тюремной конторе обнаружил себе приговор: «Расстрелять в восемь вечера». Взглянул на часы. Было ровно четыре. Подумал: «Поживу по их приговору еще четыре часа, да по — своему сколько влезет». Пришел домой. Нигде ни крошки еды. Заглянул к соседу. Он говорит: «Да ведь тебя расстреляли!» Я смеюсь, не могу себя удержать: «Дайте расстрелянному поесть». Спал потом. Сегодня с утра работа. Но уже не тут, не в уисполкоме.

— И куда тебя?

— Пока на вторую пекарню. Хлеб!.. А там все поломано. Вообще сколько убытков, бессмысленных жертв. Одно лишь хорошо во всем этом: истинное лицо многих теперь очевидно.

— Но и плата…

— Еще бы! Да и мне-то на пекарне как? Дров ни полена, воды нет, лошади ни одной, муки нет, дрожжей нет, соли нет. Говорят: «Отбирай у тех, кто растаскивал». Пойди отбери. А приказ: «Любой ценой. Хоть на себе самом дрова и воду вози. Служащих, рабочих со своих мест на это снимай — любых! Но чтобы хлеб был. И пусть даже тысячу рублей каждый фунт его пекарне обходится. Хлеб — это вопрос политический…» Да, вот еще, — Горшков достал из бокового кармана пиджака бумажный пакетик.

Кальнин уже знал, что в нем, — золотая галстучная булавка. Не разворачивая, спрятал в полевую сумку, покачал головой:

— Все же зря ты этого типа. Допросили бы. Может, вышли бы на какой-то след.

Горшков через силу рассмеялся:

— Знать бы мне тогда, что всего только двое суток пройдет, буду я сидеть напротив тебя, все это рассказывать.

— Понимаю.

— Не вышло, брат, по-другому. Ночь. Вот-вот твою фамилию назовут. А тут сиди рядом, дыши одним воздухом. И мысль такая: «За что же мне с ним одинаковая расплата?»

Кальнин уже не слушал Горшкова. Мамонтов наступал теперь на Елец, и вероятность того, что он город захватит, а затем и будет стоять в нем со всей своей свитой, была очень велика. Туда и направился новый связной. Но агент, на встречу с которым он шел, в Козлове погиб. Связной об этом не знает и будет в Ельце, значит, особо настойчив, разыскивая. Станет потому вдвойне рисковать. И как-то предупредить его, возвратить, невозможно.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Елец

Около пяти часов вечера 31 августа тачанка с компаньонами выехала наконец на вершину бугра, с которого открывался вид на Елец. Город стоял на высоком крутом берегу, над простором широкой реки. Лучи уже склонившегося к закату солнца щедро золотили купола и стены его соборов. Было этих соборов так много, высились они такими громадами, что Шорохов не сразу заметил у их подножий дома и кроны уже начавших желтеть деревьев.

Сопровождавшие компаньонов верховые прибавили хода. Тачанка тоже рванулась вперед. Шорохову показалось, что теперь они не едут, а словно бы падают в речную пологую долину, за которой начинался крутой подъем в гору, к подножию особенно большого бело-голубого собора.

Слева и справа от дороги скакали конные. Издалека доносились пушечные выстрелы. В гуще крыш и деревьев кое-где вспухали клубы черно-серого дыма.

Винтовочной стрельбы Шорохов не слышал. Видимо, она шла слишком далеко от них. Зато по мере приближения к собору все более нарастали звуки колокольного перезвона.

Мостовая, мощенная плитами белого камня, вынесла тачанку вверх. На мгновение открылся вид на реку. За ее водной гладью, над зеленью занятого деревьями берегового склона, Шорохов увидел цепочки железнодорожных вагонов. Они горели. Сквозь дым прорывались там языки пламени.

Но собор заслонил от Шорохова эту картину. Они выехали на площадь. Откинувшись назад, едва не валясь со своего сиденья, кучер-казак изо всех сил натягивал вожжи. Лошади резко умерили бег. Ворота собора были распахнуты, толпа празднично одетых священников, высоко подняв над головами иконы, выливалась из его красновато-коричневой темноты. Влажно розовели открывающиеся рты, колыхались густые бороды. Эти люди истово пели, но звон колоколов заглушал их голоса.