Опыт познания усталости — страница 1 из 8

Петер ХандкеОпыт познания усталостиэссе

Имя Петера Хандке хорошо известно не только в его родной Австрии (где он родился в 1942 году, в бедной семье, и провел годы своей молодости), но и в других странах, где говорят и читают по-немецки. Его литературные успехи были отмечены множеством премий, в том числе самой престижной в ФРГ премией имени Георга Бюхнера (1973), присуждаемой Академией языка и литературы в Дармштадте (городе, близ которого родился Бюхнер), а также премиями имени Франца Кафки (1979) и австрийского классика Грильпарцера (1990).

Начав с бунтарских пьес, провоцирующих аудиторию дерзкими высказываниями («Поругание публики», 1966), Хандке впоследствии стал известен по преимуществу как прозаик. Он обладает даром пластического видения мира, тягой к «зондированию» душевных глубин личности и постоянно ищет новых, непривычных средств выражения. Хандке создает новый прозаический жанр: такие его произведения, как «Шершни», «Несчастье без желаний», «Повторение», представляют собой цепь ассоциаций и эпизодов со слабо выраженным сюжетом. В его прозе явно преобладают воспоминания детства и юности, сочувствие социально обездоленным (повесть «Несчастье без желаний» подсказана трагической судьбой матери Хандке); в его творчестве постоянно возникают модные на Западе темы расколотого сознания или преступления, совершенного в состоянии транса. Знаменитым немецким режиссером Вимом Вендерсом поставлены по произведениям Хандке фильмы «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым» (1972) и «Небо над Берлином» (1987).

«Опыт познания усталости», как и многие произведения Хандке, лишен сквозного действия. Он интересен тем, что непосредственно вводит нас в писательскую лабораторию. Искушенный читатель, несомненно, обратит внимание на признание автора: «и это мирное течение происходящего вокруг уже само по себе было повествованием, и оно… само выстроилось в моих усталых глазах в подлинный эпос». В самом деле, автор как бы предлагает нам нерасчлененный, слитный поток фактов. Наделенный обостренным ощущением ценности каждой минуты, каждого впечатления, Хандке спешит все это сразу же зафиксировать. Мы невольно вовлекаемся в эту причудливую вязь образов, и, может быть, сами начинаем вспоминать что-то свое. Такая непосредственность, свойственная Хандке, вероятно, является реакцией на интеллектуальную прозу Томаса Манна или Роберта Музиля. При этом у Хандке неизбежно возникает известная фрагментарность и дробность письма, которая затрудняет чтение (вот почему утверждения немецкого поэта и критика Михаэля Бузельмейера, сравнивающего Хандке с великими эпиками прошлого, австрийцем Штифтером или швейцарцем Готфридом Келлером, скорее всего, являются явным преувеличением). И все же достоинства прозы Хандке — зоркость и наблюдательность писателя, его тяготение в реальному миру — явно ощутимы для сколько-нибудь чуткого читателя. У Хандке — не сразу, а подспудно — улавливается и некое демократическое начало, будь то в воспоминаниях детства, ярко запечатлевших картины сурового крестьянского труда, обмолота хлебов в первые послевоенные годы, будь то в воспоминаниях полуголодных студенческих лет, когда будущий писатель, чтобы заработать на учебу, вынужден был трудиться посменно в отделе упаковки большого универмага.

Ассоциативная проза Хандке трудна для перевода; опытная переводчица Галина Косарик, на наш взгляд, успешно справилась с этими трудностями.

Г. РАТГАУЗ

* * *



Встав от молитвы, Он пришел к ученикам и нашел их спящими от печали… 

Евангелие от Луки, 22, 45


Раньше я знавал разную усталость перед надвигающимся страхом.


Когда раньше?


В детстве, в так называемые годы учебы и еще в периоды ранней влюбленности — тогда особенно. Однажды ребенком во время рождественской мессы я сидел среди своих родных и близких в нашей битком набитой деревенской церкви с ослепительно сияющим огнями алтарем, наполненной такими знакомыми радостно-звонкими мелодиями рождественских песен, окруженный запахами взмокшего грубого сукна и воска, и тут вдруг на меня тяжестью навалилась усталость, принеся страдания.


Какие страдания?


Ну, как болезни называют ужасными или коварными, так и эта усталость вылилась в ужасное и коварное страдание, выражавшееся в том, что оно искажало все вокруг меня, обращая церковных прихожан в тесно прижатых друг к другу зеленых войлочных кукол, алтарь в его рождественском убранстве с празднично мигающими огнями в туманной дали — в место страшных пыток и мук, сопровождаемых суматошным ритуалом и бормотанием обреченных на это действо исполнителей, а самого меня, смертельно уставшего от всего, — в какого-то урода с набухшей кожей и головой слона, чудовищно тяжелой, и с сухими до боли глазами; вырванный обморочной усталостью из материального внешнего мира, в данном случае зимы, снежного воздуха, безлюдья, как бывает при езде на санях ночью, под звездами, пока другие дети постепенно расходятся по домам, а мы мчимся все дальше, за околицу, в одиночестве, в полном восторге: вот где совершенство, тут, в тишине, со свистом ветра в ушах, в синеве обледенелого пути; тянет холодом — говорили обычно про такую зимне-холодную благодать. Но там, в церкви, совершенно иное восприятие холода у того, кто зажат в тиски усталостью, словно «железной девой»[1], и тогда он, ребенок, то есть я, начинает проситься во время мессы домой, что перво-наперво означало просто «прочь отсюда!» и отравляло его близким и без того все реже случавшуюся — из-за ослабевающих общинных традиций — радость общения с другими жителями округи (опять снова-здорово).


Почему ты обвиняешь себя (опять снова-здорово)?


Потому что тогдашняя усталость уже сама по себе была связана с чувством вины, даже усиливалась из-за него, перерастая в острую боль. Опять ты — снова-здорово — не смог перенести, не выдержал общего сборища: еще один стальной обруч на голову, еще одно обескровливание и обессиливание сердца; даже спустя десятилетия возвращается, повторяясь, тот ударяющий в голову стыд из-за внезапной усталости; странно лишь, что близкие потом за многое упрекали меня, но только не за это…


А с усталостью в годы учебы было так же?


Нет. Не было больше чувства вины. Усталость в аудиториях делала меня в эти бесконечно длящиеся часы, наоборот, даже строптивым и резким. И причиной тому был, как правило, не столько спертый воздух и скученность студентов, сколько безучастность читающих лекции к материалу, который должен был быть для них своим. Никогда в жизни не доводилось мне больше видеть таких безразличных к своему делу людей, как те профессора и доценты университета; любой, да-да, любой служащий банка, пересчитывающий вовсе даже не свои банкноты, дорожные рабочие, заливающие улицы асфальтом, казались в своем аду между солнцем сверху и обжигающим гудроном снизу куда душевнее. Словно набитые опилками сановные вельможи, монотонные голоса которых ни разу не выказали эмоционального отношения к тому, о чем они говорили, — ни удивления (хорошего преподавателя своему же собственному предмету), ни восторга, ни заинтересованности, ни сомнения в сказанном, ни почтения или гнева, ни возмущения, ни растерянности от собственного незнания, — нет, напротив, они только неустанно бубнили, каркали, скандировали гекзаметр, — правда, не грудным голосом Гомера, а тоном, предвосхищавшим экзамен и лишь иногда отражавшим потуги жалкого остроумия и язвительных намеков, понятных посвященным, а за окном в это время зеленело, голубело и становилось темно, пока усталость слушателя не переходила в неудовольствие, а неудовольствие — в недоброжелательность. И опять как в детстве: «Прочь отсюда! Прочь от всех вас, вместе взятых!» Только куда? Домой, как раньше? Однако в снимаемой мною каморке можно было опасаться теперь, в годы учения, другой, совершенно иной и неведомой в родительском доме усталости: усталости в чужой комнате, где-то на окраине города, где ты один, — усталости одиночества.


А что в ней такого страшного? Разве не стояла возле стола и стула еще и кровать в комнате?


О том, чтоб просто лечь спать, и речи быть не могло: первоначально такая усталость выливалась в оцепенение; казалось, что нет сил даже мизинцем шевельнуть или моргнуть; чудилось, что и дыхание вот-вот прервется, так что возникало чувство, будто ты окаменел до самого нутра, будто ты уже не человек, а столп усталости; и если все же удавалось сделать тот шаг до постели, то после краткого, похожего на обморок провала — вновь никакого ощущения сна: при первом же повороте — пробуждение в бессонницу, длящееся чаще всего ночь напролет, потому что усталость в комнате, где ты один, всегда имеет обыкновение объявляться к исходу дня, с наступлением раннего вечера, а с ним и сумерек. О бессоннице другие уже рассказали более чем достаточно: как она под конец даже влияет на то, что мучающийся бессонницей видит мир в ином свете, и его собственная жизнь, при всем нежелании, кажется ему сплошным несчастьем, любое действие — бессмысленным, всякая любовь — смешной. Как лежит этот несчастный без сна до наступления бледно-серого брезжущего рассвета, сулящего ему одно проклятие, ниспосланное ему одному в эту нору, где только он и бессонница, — ему, законченному неудачнику, несчастному, заброшенному не на ту планету человеческому существу… И я побывал в мире страдающих бессонницей (и по-прежнему причислен к ним и все еще пребываю в их мире). Первые голоса птиц, еще когда совсем темно, в преддверии весны: так частенько бывает на Пасху — словно в насмешку резкий издевательский птичий крик прямо над кроватью, стоящей в камере-одиночке, о-пять-е-ще-од-на-ночь-без-сна. Бой церковных часов на колокольнях каждые четверть часа, отчетливо слышен даже самый отдаленный из них — этот провозвестник еще одного убийственного дня. Фырканье и душераздирающее мяуканье двух дерущихся котов в полной неподвижности мира, словно центр нашей Вселенной — в громкости и отчет